Страница:
Дон Мигель мучился сознанием, что главная виновница злоключений дона Гаспара – Лусия, и уговаривал, его ехать не в Астурию, а во Францию. Он и сам охотно искал бы прибежища в Париже, так как оставаться в Испании после ссоры с Мануэлем было явно неблагоразумно, он боялся показать себя трусом в глазах Лусии и употребил все красноречие на то, чтобы уговорить хотя бы самого своего чтимого друга перебраться за границу. Но не тут-то было.
– Какого вы мнения обо мне! – гневно воскликнул Ховельянос. – Не успею я достичь гребня Пиренеев, как уже почувствую хохот врагов, подобно злому ветру, у себя за спиной. Я не допущу, чтобы каналья Мануэль шипел мне вдогонку: «Вот он, хваленый ваш герой – улепетнул, бежал через горы». Нет, дон Мигель, я останусь.
Накануне того дня, как дону Гаспару вторично предстояло отправиться в бессрочное изгнание, он собрал у себя самых близких друзей. Тут были Мигель и Кинтана, Гойя, Агустин и, как ни странно, доктор Пераль.
Стареющий ученый держал себя в несчастье с тем спокойным достоинством, какого от него и ожидали. Вполне естественно, заметил он, что дон Мануэль старается замаскировать неудачи во внешней политике внутриполитическим деспотизмом. Но мир с Англией не за горами, и тогда этот малодушный, нерешительный честолюбец попытается снова найти общий язык с буржуазией и людьми свободомыслящими. Таким образом, его, Ховельяноса, изгнание не будет длительным.
Присутствующие со смущенным видом слушали уверенные речи дона Гаспара. Все считали, что у него мало оснований для таких надежд. Жестокость, проявленная Мануэлем по отношению к Уркихо, не сулила ничего утешительного и для Ховельяноса.
Тягостное молчание нарушил доктор Пераль. Как всегда спокойно и рассудительно, он постарался разъяснить, что Мануэль, сделав первый шаг, вряд ли побоится пойти и дальше. Поэтому всем им приятнее было бы знать, что почтенный хозяин дома находится в Париже, а не в Хихоне. Остальные поспешили присоединиться к мнению врача. Горячее всех поддержал его молодой Кинтана.
– Вы-обязаны оградить себя от этого мстительного мерзавца не только ради себя самого, но и ради Испании, – с жаром доказывал он. – В борьбе за свободу и просвещение без вас не обойтись.
Единодушное мнение друзей, а главное уговоры Кинтаны, чью пылкость и добродетель он высоко ценил, как будто сломили упрямство дона Гаспара.
Он задумчиво переводил взгляд с одного на другого.
– Мне кажется, вы напрасно так беспокоитесь, друзья, – тем не менее сказал он с намеком на улыбку, – но пусть даже мне суждено погибнуть в Астурии, все равно это принесет больше пользы для прогресса, чем если бы я сидел в Париже праздным и болтливым беглецом. Все, кто погибал в борьбе за идею, погибли не бесцельно. Хуан Падилья был побежден, но он и поныне живет и борется.
Франсиско понял если не отдельные слова, то смысл речей дона Гаспара и с трудом подавил печальную улыбку. Да, конечно, Падилья живет и поныне, но лишь как всеми забытый придворный шут Каэтаны, урод и карлик Падилья из Каса де Аро в Кадисе.
Доктор Пераль заговорил о генерале Бонапарте. Без сомнения, он искренно стремится к распространению просветительных идей по всей Европе. К несчастью, в Испании политика дона Мануэля вынуждает его пока что к мерам военного характера. Это вызывает раздражение в испанском народе, и первый консул вряд ли захочет еще больше восстановить его против себя, поощряя преобразования в духе передовых идей также и на Пиренейском полуострове. При существующем положении вещей нечего и думать, чтобы Наполеон воспротивился борьбе первого министра против свободомыслящих.
– А ввиду этого, – со свойственной ему настойчивостью повторил Пераль, – я на вашем месте, дон Гаспар, не остался бы в Испании.
Все остальные, и в особенности дон Мигель, ждали, что Ховельянос прочтет гневную отповедь докучному советчику. Однако дон Гаспар сдержался.
– Я без горечи вспоминаю о временах прошлого моего изгнания, – сказал он. – Вынужденное бездействие пошло мне впрок. Я охотился, читал, сколько мне хотелось, занимался наукой и написал кое-что не совсем бесполезное. Быть может, провидение и сейчас отсылает меня назад в родные горы не без благого умысла.
Гости промолчали из вежливости, но сомнения их не рассеялись. Если томящемуся в изгнании Уркихо отказывают в чернилах и бумаге, вряд ли дону Гаспару позволят написать в Астурии вторую такую книгу, как «Хлеб и арена».
– Конечно, друзья, мы потерпели поражение. Но не забывайте о том, чего добился мужественный и благородный Уркихо, – утешил гостей Ховельянос. – Как-никак, а испанская церковь стала независимой, и огромные суммы, которые раньше шли в Рим, теперь остаются в стране. А по сравнению с этим, что значит небольшая неприятность, которую придется претерпеть мне?
Но тут заговорил Агустин.
– Те, кто осмелился выслать вас из Мадрида, не постесняются и отменить эдикт, – мрачно заявил он.
– Нет, на это никто не отважится! – воскликнул Ховельянос. – Никто не допустит, чтобы Рим опять накинулся на нас и высосал у нас всю кровь до последней капли. Верьте мне, друзья! На это никто не отважится. Эдикт не будет отменен.
Гостям приятно было слушать такие утешительные слова, но в душе каждый из них скорбел о простодушии Ховельяноса. Даже Франсиско, не искушенный в политических дела, и тот понимал, что со стороны дона Гаспара чистое ребячество, несмотря на многократный горький опыт, упорно не видеть, что миром правит зло.
Франсиско всмотрелся в портрет на стене, написанный им, когда Ховельянос был еще не стар, а сам он был очень молод. Плохой портрет. Если бы он теперь вздумал писать его, то постарался бы показать, что при всей пошловатой высокопарности в доне Гаспаре больше трогательного, чем смешного. Вот и сейчас он предпочитает оставаться во власти опасного врага, вместо того чтобы как можно скорее отгородиться от него Пиринеями. До сих пор он не уразумел, что, когда хочешь бороться за идею, надо прежде всего остаться в живых. И все-таки глупость Ховельяноса не внушает презрения, наоборот, Гойя чуть ли не восхищался тупым упорством, с каким дон Гаспар следовал своим нравственным правилам.
Вдруг он заметил, что Ховельянос обращается к нему.
– Теперь вам, дон Франсиско, придется заменить меня здесь, в Мадриде, – сказал он. – Нынешние властители проявляют поразительную слепоту по отношению к вашим картинам. Они не замечают, сколь велика роль ваших творений в борьбе с мракобесами и угнетателями. Вам нужно употребить во благо слепое расположение короля и его грандов. Вы не имеете права устраняться. Вы обязаны показать нашему развращенному веку его отражение в зеркале. Стоит вам пожелать – и вы станете современным Ювеналом двора и столицы.
Такая перспектива отнюдь не улыбалась Гойе. Ему очень хотелось ответить крепким словцом на витиеватые речи и бесцеремонные требования дона Гаспара. Но он вспомнил, что этот пожилой человек идет навстречу весьма сомнительному будущему, а кто сам на себя много берет, тот и от других вправе ждать многого.
– Боюсь, что вы переоцениваете воздействие моего искусства, – вежливо ответил он. – Правительству известно, как ничтожно влияние моих картин, и потому оно не принимает никаких мер. А король и гранды из чистого высокомерия допускают, чтобы я их писал такими, как они есть. Они считают, что их величия не умалит никакая истина: ни та, которую высказывает придворный шут, ни та, которую запечатлевает придворный живописец.
– Вы клевещете на себя, дон Франсиско, – горячо запротестовал Кинтана. – Мы, писателя, знаем только свое изысканное кастильское наречье, ласкающее слух немногим образованным людям. Ваше же «Семейство Карлоса», ваши фрески в Ла Флориде говорят душе каждого, потому что это всеобщий язык.
Франсиско ласково поглядел на поэта, но не ответил ни слова и перестал вслушиваться в разговор. Вместо этого он опять начал разглядывать портрет Ховельяноса своей работы и пожалел, что дон Гаспар уезжает и нет времени написать с него новый портрет.
– Какого вы мнения обо мне! – гневно воскликнул Ховельянос. – Не успею я достичь гребня Пиренеев, как уже почувствую хохот врагов, подобно злому ветру, у себя за спиной. Я не допущу, чтобы каналья Мануэль шипел мне вдогонку: «Вот он, хваленый ваш герой – улепетнул, бежал через горы». Нет, дон Мигель, я останусь.
Накануне того дня, как дону Гаспару вторично предстояло отправиться в бессрочное изгнание, он собрал у себя самых близких друзей. Тут были Мигель и Кинтана, Гойя, Агустин и, как ни странно, доктор Пераль.
Стареющий ученый держал себя в несчастье с тем спокойным достоинством, какого от него и ожидали. Вполне естественно, заметил он, что дон Мануэль старается замаскировать неудачи во внешней политике внутриполитическим деспотизмом. Но мир с Англией не за горами, и тогда этот малодушный, нерешительный честолюбец попытается снова найти общий язык с буржуазией и людьми свободомыслящими. Таким образом, его, Ховельяноса, изгнание не будет длительным.
Присутствующие со смущенным видом слушали уверенные речи дона Гаспара. Все считали, что у него мало оснований для таких надежд. Жестокость, проявленная Мануэлем по отношению к Уркихо, не сулила ничего утешительного и для Ховельяноса.
Тягостное молчание нарушил доктор Пераль. Как всегда спокойно и рассудительно, он постарался разъяснить, что Мануэль, сделав первый шаг, вряд ли побоится пойти и дальше. Поэтому всем им приятнее было бы знать, что почтенный хозяин дома находится в Париже, а не в Хихоне. Остальные поспешили присоединиться к мнению врача. Горячее всех поддержал его молодой Кинтана.
– Вы-обязаны оградить себя от этого мстительного мерзавца не только ради себя самого, но и ради Испании, – с жаром доказывал он. – В борьбе за свободу и просвещение без вас не обойтись.
Единодушное мнение друзей, а главное уговоры Кинтаны, чью пылкость и добродетель он высоко ценил, как будто сломили упрямство дона Гаспара.
Он задумчиво переводил взгляд с одного на другого.
– Мне кажется, вы напрасно так беспокоитесь, друзья, – тем не менее сказал он с намеком на улыбку, – но пусть даже мне суждено погибнуть в Астурии, все равно это принесет больше пользы для прогресса, чем если бы я сидел в Париже праздным и болтливым беглецом. Все, кто погибал в борьбе за идею, погибли не бесцельно. Хуан Падилья был побежден, но он и поныне живет и борется.
Франсиско понял если не отдельные слова, то смысл речей дона Гаспара и с трудом подавил печальную улыбку. Да, конечно, Падилья живет и поныне, но лишь как всеми забытый придворный шут Каэтаны, урод и карлик Падилья из Каса де Аро в Кадисе.
Доктор Пераль заговорил о генерале Бонапарте. Без сомнения, он искренно стремится к распространению просветительных идей по всей Европе. К несчастью, в Испании политика дона Мануэля вынуждает его пока что к мерам военного характера. Это вызывает раздражение в испанском народе, и первый консул вряд ли захочет еще больше восстановить его против себя, поощряя преобразования в духе передовых идей также и на Пиренейском полуострове. При существующем положении вещей нечего и думать, чтобы Наполеон воспротивился борьбе первого министра против свободомыслящих.
– А ввиду этого, – со свойственной ему настойчивостью повторил Пераль, – я на вашем месте, дон Гаспар, не остался бы в Испании.
Все остальные, и в особенности дон Мигель, ждали, что Ховельянос прочтет гневную отповедь докучному советчику. Однако дон Гаспар сдержался.
– Я без горечи вспоминаю о временах прошлого моего изгнания, – сказал он. – Вынужденное бездействие пошло мне впрок. Я охотился, читал, сколько мне хотелось, занимался наукой и написал кое-что не совсем бесполезное. Быть может, провидение и сейчас отсылает меня назад в родные горы не без благого умысла.
Гости промолчали из вежливости, но сомнения их не рассеялись. Если томящемуся в изгнании Уркихо отказывают в чернилах и бумаге, вряд ли дону Гаспару позволят написать в Астурии вторую такую книгу, как «Хлеб и арена».
– Конечно, друзья, мы потерпели поражение. Но не забывайте о том, чего добился мужественный и благородный Уркихо, – утешил гостей Ховельянос. – Как-никак, а испанская церковь стала независимой, и огромные суммы, которые раньше шли в Рим, теперь остаются в стране. А по сравнению с этим, что значит небольшая неприятность, которую придется претерпеть мне?
Но тут заговорил Агустин.
– Те, кто осмелился выслать вас из Мадрида, не постесняются и отменить эдикт, – мрачно заявил он.
– Нет, на это никто не отважится! – воскликнул Ховельянос. – Никто не допустит, чтобы Рим опять накинулся на нас и высосал у нас всю кровь до последней капли. Верьте мне, друзья! На это никто не отважится. Эдикт не будет отменен.
Гостям приятно было слушать такие утешительные слова, но в душе каждый из них скорбел о простодушии Ховельяноса. Даже Франсиско, не искушенный в политических дела, и тот понимал, что со стороны дона Гаспара чистое ребячество, несмотря на многократный горький опыт, упорно не видеть, что миром правит зло.
Франсиско всмотрелся в портрет на стене, написанный им, когда Ховельянос был еще не стар, а сам он был очень молод. Плохой портрет. Если бы он теперь вздумал писать его, то постарался бы показать, что при всей пошловатой высокопарности в доне Гаспаре больше трогательного, чем смешного. Вот и сейчас он предпочитает оставаться во власти опасного врага, вместо того чтобы как можно скорее отгородиться от него Пиринеями. До сих пор он не уразумел, что, когда хочешь бороться за идею, надо прежде всего остаться в живых. И все-таки глупость Ховельяноса не внушает презрения, наоборот, Гойя чуть ли не восхищался тупым упорством, с каким дон Гаспар следовал своим нравственным правилам.
Вдруг он заметил, что Ховельянос обращается к нему.
– Теперь вам, дон Франсиско, придется заменить меня здесь, в Мадриде, – сказал он. – Нынешние властители проявляют поразительную слепоту по отношению к вашим картинам. Они не замечают, сколь велика роль ваших творений в борьбе с мракобесами и угнетателями. Вам нужно употребить во благо слепое расположение короля и его грандов. Вы не имеете права устраняться. Вы обязаны показать нашему развращенному веку его отражение в зеркале. Стоит вам пожелать – и вы станете современным Ювеналом двора и столицы.
Такая перспектива отнюдь не улыбалась Гойе. Ему очень хотелось ответить крепким словцом на витиеватые речи и бесцеремонные требования дона Гаспара. Но он вспомнил, что этот пожилой человек идет навстречу весьма сомнительному будущему, а кто сам на себя много берет, тот и от других вправе ждать многого.
– Боюсь, что вы переоцениваете воздействие моего искусства, – вежливо ответил он. – Правительству известно, как ничтожно влияние моих картин, и потому оно не принимает никаких мер. А король и гранды из чистого высокомерия допускают, чтобы я их писал такими, как они есть. Они считают, что их величия не умалит никакая истина: ни та, которую высказывает придворный шут, ни та, которую запечатлевает придворный живописец.
– Вы клевещете на себя, дон Франсиско, – горячо запротестовал Кинтана. – Мы, писателя, знаем только свое изысканное кастильское наречье, ласкающее слух немногим образованным людям. Ваше же «Семейство Карлоса», ваши фрески в Ла Флориде говорят душе каждого, потому что это всеобщий язык.
Франсиско ласково поглядел на поэта, но не ответил ни слова и перестал вслушиваться в разговор. Вместо этого он опять начал разглядывать портрет Ховельяноса своей работы и пожалел, что дон Гаспар уезжает и нет времени написать с него новый портрет.
Потому что лишь сегодня
До конца он понял сущность
Дон Гаспара. Не к победе,
А к борьбе стремился этот
Человек. Да. Он был вечным
Истовым борцом. В нем было
Кое-что от Дон-Кихота,
Впрочем, как в любом испанце
Это есть. Болело сердце
У него за справедливость
Попранную. Где неправда
Или зло торжествовали,
Он тотчас врубался. Только
Он понять не мог, что в мире
И добро, и справедливость —
Лишь мечта, лишь сон, не боле,
Идеал недостижимый,
Вроде благородной цели
Дон-Кихота. Но он должен,
Дон-Кихот, скакать навстречу
Правой битве.
20
Офорты, которыми Франсиско занимался в последние месяцы, были переработкой эскизов, сделанных им в блаженную санлукарскую пору. Но беспечно-жизнерадостные рисунки тех времен вместе с новой формой приобрели и новый смысл: стали глубже, острее, злее. Каэтана уже не была только Каэтаной. Из-за дуэньи Эуфемии проглядывала умершая камеристка Бригида. Камеристка Фруэла, танцовщица Серафина стали мадридскими махами в самых разнообразных обличьях. И сам он, Франсиско, являлся в самых разнообразных обличьях: то неуклюжим любезником, то коварным махо, но чаще всего обманутым мечтателем, неделе.
Так возник альбом причудливых, ни на что не похожих картин, изображавших все, что приключается с женщинами города Мадрида: чаще худое, а иногда и хорошее. Они выходят замуж за уродливых богачей, они заманивают влюбленных простаков, они обирают всякого, кого только можно обобрать, а их самих обирают ростовщики, стряпчие, судьи. Они любят и любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже одряхлев, став страшилищами, глядятся в зеркало, рядятся и румянятся. Они горделиво прогуливаются и катаются в пышных каретах иди, жалостно съежившись, сидят во власянице перед инквизитором, томятся в темнице, стоят у позорного столба, их ведут к месту казни, обнажив для посрамления до пояса. И при этом их неизменно окружает рой распутных щеголей, грубиянов полицейских, грозных махо, лукавых дуэний и сводниц.
И демоны роятся вокруг них: не только умершая Бригида, но целые полчища призраков, иной раз добродушных, по большей части пугающих и почти всегда фантастически уродливых. И все это двусмысленно, все зыбко, все меняется перед зрителем. У невесты из свадебного шествия – второе, звериное лицо; старуха позади нее превращается в омерзительную мартышку; из полумглы многозначительно скалятся зрители. А вожделеющие и домогающиеся мужчины со знакомо-незнакомыми лицами вьются вокруг, точно птицы, падают, их ощипывают в прямом смысле слова и, ощипав, выметают прочь. Жениху показывают составленный без сучка, без задоринки перечень высокородных покойников – предков нареченной, он изучает перечень, но до поры до времени не видит обезьяньего лица живой невесты. Не видит себя и она. Каждый носит маску и даже себе самому кажется тем, чем хочет быть, а не тем, что он есть в действительности. Никто никого не знает, никто не знает себя.
Вот над какими рисунками самозабвенно, с остервенением и подъемом работал в последнее время Франсиско. Но после отставки Ховельяноса воодушевление испарилось. Он сидел сложа руки в своей эрмите, разговор в доме дона Гаспара не шел у него из головы, мысленно он спорил с бывшими там друзьями. Чего, собственно, они хотят от него? Чтобы он присоединился к разным проектистам и показывал прохожим на Пуэрта дель Соль крамольные картинки? Как все эти Ховельяносы и Кинтаны не понимают, что жертвы бесполезны? Вот уж триста лет идут они на мучения, на пытки, на смерть во имя одной и той же цели. А чего они добились? Пускай старик сидит себе посиживает в своих астурийских горах и ждет, пока за ним не явится зеленый гонец инквизиции, – ему, Франсиско, не затуманишь мозги дутым героизмом. «A tuyo tu – всякому свое!»
Но он никак не мог отмахнуться от того, что говорилось у Ховельяноса. Он вспоминал дона Мануэля, в ленивой, пресыщенной и вызывающей позе развалившегося на софе, которая изображала поле битвы; вспоминал хрупкую и нежную инфанту, широко раскрытыми глазами смотревшую на невообразимо гнусный мир. И вдруг, выпятив нижнюю губу, он снова сел за стол и принялся рисовать. Но уже не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах и сводниц, ничего загадочного, многозначащего, нет, теперь это были рисунки, понятные каждому. Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице, а свита ее восторженно рукоплещет; вот знатный осел изучает родословную своих предков – вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет горделивого, блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, не все же больше смахивающее на льва, чем на осла.
Гойя вгляделся в свои рисунки. Это было слишком дерзко, слишком просто, слишком в духе его друзей. Тогда он нарисовал двух больших тяжелых ослов, которые сидят на загривках у двух согнувшихся под непосильным грузом мужчин. Он злобно усмехнулся. «Tu que no puedes, llevame a cuestas – хоть тебе это и не мило, тащи меня через силу». Это было лучше. Тут наглядно показано, как знать и духовенство оседлали терпеливых испанцев. Разумеется, глупо ожидать, что подобная стряпня может иметь политическое значение, но приятно отвести душу таким рисунком.
Последующие дни он помногу сидел в своей эрмите и работал втихомолку, но с увлечением. До сих пор он не давал имени своим рисункам, теперь он назвал их сатирами.
Он и тут рисовал женщин, но с большей злостью, чем раньше, менее снисходительно. Вот чета влюбленных, а у их ног две модные крохотные собачонки, тоже занятые любовью. Вот перед огромной каменной глыбой влюбленный, полный отчаяния при виде своей мертвой возлюбленной. Но умерла ли она в самом деле? Не глядит ли исподтишка и не радуется ли его отчаянию? Все глубже проникали козни демонов в изображаемую им жизнь. Человеческое, небесное, дьявольское переплеталось между собой самым неожиданным образом, и посреди этой странной путаницы шествовали, мчались в пляске Франсиско, Каэтана, Лусия – и все превращалось в грандиозную дерзкую игру.
Он изобразил наслаждение этой игрой. Изобразил сатира, сидящего на шаре, должно быть земном шаре: козлоногий молодчик, дюжий резвый чертяка, развлекается гимнастическими упражнениями. С выражением ребячливого восторга держит он на вытянутой руке человека в парадном мундире, со множеством орденов, на человеке огромный парик, который горит и дымится, и в руках у него тоже горящие и дымящиеся факелы. А сбоку падает с земного шара другой человек; сатиру, по-видимому, надоело играть им, и человек повис в пустоте, смешно растопырив ноги и выпятив зад. С противоположной стороны еще одна прискучившая сатиру игрушка, растопырив руки и ноги, летит кувырком в мировое пространство.
Франсиско нравилось, что нарисованное им имеет двоякий смысл. Улыбаясь смотрел он на дымящийся парик и дымящиеся факелы, ибо слово «humear – дымиться» означает также «чваниться, важничать»; нравился ему и довольный кичливый паяц-пелеле, которым играет козлоногий и который не подозревает, что скоро он полетит вслед за двумя другими надоевшими игрушками. И Франсиско сам не знал, кто же дон Мануэль – то ли по-детски резвящийся сатир, то ли счастливый игрушечный паяц. Как бы то ни было, но из этого рисунка даже дураку станет ясно, что счастье – вовсе не капризная красотка, а дюжий, резвый, добродушный, но в глупости своей весьма опасный сатир. И о себе думал Франсиско, о том, что и ему доводилось «subir y bajar», и у него бывали взлеты и срывы но того, что с дымящимся паяцем, с ним уже быть не может. Его могут вышвырнуть, но ни козлоногая, ни другая нечисть уже не застигнет его врасплох. Дурачить он себя не позволит. Он готов ко всему.
Вскоре обнаружилось, что его уверенность – всего лишь бессмысленная похвальба. Сатир одурачил его, как всякого другого.
Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер.
Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту. Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни, опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем он Мог бы «дымиться и заноситься» сколько душе угодно.
Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин.
– Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал! – Ему казалось, что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал, он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была хота, строгий и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины – Арагона, это было прощание, поминки по Мартину.
Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной. «Мертвых – в землю, живых – за стол!» – мрачно пробормотал он про себя. Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету. А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо.
На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех.
Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито – словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам.
Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.
Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание.
Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.
Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.
Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.
Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее – оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит.
Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними, окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же – они покорно приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду, пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики – все принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе.
С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей, чем остальные испанские художники и поэты, больше даже, чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции. Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм, домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Узнал также «шептунов и наушников», самых гнусных из всех призраков, не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном судилище. Правда, узнал он и duendes и duendecitos – проказников кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу.
У многих призраков были человеческие лица, в которых странно смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса.
Привидения любили являться в виде монахов или судей священного трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам – причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась перед ним, сидя на закорках у сатира в давая обет послушания; души праведных, в епископском облачении витавшие в горных высях, протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто благоговейно поклоняется эль коко, чучелу, которое портной нарядил привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом, которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих угнетателей – грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды, не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет и раздавит его и всю толпу.
Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения его фантазии. Он уже не называл рисунки «сатирами», он назвал их: «Выдумки, причуды – Caprichos».
Он настигал призраков за самыми интимными занятиями: когда они напивались, когда совершали свой туалет, подстригая друг другу шерсть и когти. Он заставил их показать ему, как они летят на шабаш, как при помощи ветров, испускаемых младенцем, поддерживают огонь под котелков с варевом, заставил посвятить его в ритуал besamano – целования руки у сатаны в образе козла, заставил открыть ему тайные средства и заклинания, какими они пользуются, чтобы обратить человека в животное – в козла или кошку.
Так возник альбом причудливых, ни на что не похожих картин, изображавших все, что приключается с женщинами города Мадрида: чаще худое, а иногда и хорошее. Они выходят замуж за уродливых богачей, они заманивают влюбленных простаков, они обирают всякого, кого только можно обобрать, а их самих обирают ростовщики, стряпчие, судьи. Они любят и любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже одряхлев, став страшилищами, глядятся в зеркало, рядятся и румянятся. Они горделиво прогуливаются и катаются в пышных каретах иди, жалостно съежившись, сидят во власянице перед инквизитором, томятся в темнице, стоят у позорного столба, их ведут к месту казни, обнажив для посрамления до пояса. И при этом их неизменно окружает рой распутных щеголей, грубиянов полицейских, грозных махо, лукавых дуэний и сводниц.
И демоны роятся вокруг них: не только умершая Бригида, но целые полчища призраков, иной раз добродушных, по большей части пугающих и почти всегда фантастически уродливых. И все это двусмысленно, все зыбко, все меняется перед зрителем. У невесты из свадебного шествия – второе, звериное лицо; старуха позади нее превращается в омерзительную мартышку; из полумглы многозначительно скалятся зрители. А вожделеющие и домогающиеся мужчины со знакомо-незнакомыми лицами вьются вокруг, точно птицы, падают, их ощипывают в прямом смысле слова и, ощипав, выметают прочь. Жениху показывают составленный без сучка, без задоринки перечень высокородных покойников – предков нареченной, он изучает перечень, но до поры до времени не видит обезьяньего лица живой невесты. Не видит себя и она. Каждый носит маску и даже себе самому кажется тем, чем хочет быть, а не тем, что он есть в действительности. Никто никого не знает, никто не знает себя.
Вот над какими рисунками самозабвенно, с остервенением и подъемом работал в последнее время Франсиско. Но после отставки Ховельяноса воодушевление испарилось. Он сидел сложа руки в своей эрмите, разговор в доме дона Гаспара не шел у него из головы, мысленно он спорил с бывшими там друзьями. Чего, собственно, они хотят от него? Чтобы он присоединился к разным проектистам и показывал прохожим на Пуэрта дель Соль крамольные картинки? Как все эти Ховельяносы и Кинтаны не понимают, что жертвы бесполезны? Вот уж триста лет идут они на мучения, на пытки, на смерть во имя одной и той же цели. А чего они добились? Пускай старик сидит себе посиживает в своих астурийских горах и ждет, пока за ним не явится зеленый гонец инквизиции, – ему, Франсиско, не затуманишь мозги дутым героизмом. «A tuyo tu – всякому свое!»
Но он никак не мог отмахнуться от того, что говорилось у Ховельяноса. Он вспоминал дона Мануэля, в ленивой, пресыщенной и вызывающей позе развалившегося на софе, которая изображала поле битвы; вспоминал хрупкую и нежную инфанту, широко раскрытыми глазами смотревшую на невообразимо гнусный мир. И вдруг, выпятив нижнюю губу, он снова сел за стол и принялся рисовать. Но уже не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах и сводниц, ничего загадочного, многозначащего, нет, теперь это были рисунки, понятные каждому. Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице, а свита ее восторженно рукоплещет; вот знатный осел изучает родословную своих предков – вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет горделивого, блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, не все же больше смахивающее на льва, чем на осла.
Гойя вгляделся в свои рисунки. Это было слишком дерзко, слишком просто, слишком в духе его друзей. Тогда он нарисовал двух больших тяжелых ослов, которые сидят на загривках у двух согнувшихся под непосильным грузом мужчин. Он злобно усмехнулся. «Tu que no puedes, llevame a cuestas – хоть тебе это и не мило, тащи меня через силу». Это было лучше. Тут наглядно показано, как знать и духовенство оседлали терпеливых испанцев. Разумеется, глупо ожидать, что подобная стряпня может иметь политическое значение, но приятно отвести душу таким рисунком.
Последующие дни он помногу сидел в своей эрмите и работал втихомолку, но с увлечением. До сих пор он не давал имени своим рисункам, теперь он назвал их сатирами.
Он и тут рисовал женщин, но с большей злостью, чем раньше, менее снисходительно. Вот чета влюбленных, а у их ног две модные крохотные собачонки, тоже занятые любовью. Вот перед огромной каменной глыбой влюбленный, полный отчаяния при виде своей мертвой возлюбленной. Но умерла ли она в самом деле? Не глядит ли исподтишка и не радуется ли его отчаянию? Все глубже проникали козни демонов в изображаемую им жизнь. Человеческое, небесное, дьявольское переплеталось между собой самым неожиданным образом, и посреди этой странной путаницы шествовали, мчались в пляске Франсиско, Каэтана, Лусия – и все превращалось в грандиозную дерзкую игру.
Он изобразил наслаждение этой игрой. Изобразил сатира, сидящего на шаре, должно быть земном шаре: козлоногий молодчик, дюжий резвый чертяка, развлекается гимнастическими упражнениями. С выражением ребячливого восторга держит он на вытянутой руке человека в парадном мундире, со множеством орденов, на человеке огромный парик, который горит и дымится, и в руках у него тоже горящие и дымящиеся факелы. А сбоку падает с земного шара другой человек; сатиру, по-видимому, надоело играть им, и человек повис в пустоте, смешно растопырив ноги и выпятив зад. С противоположной стороны еще одна прискучившая сатиру игрушка, растопырив руки и ноги, летит кувырком в мировое пространство.
Франсиско нравилось, что нарисованное им имеет двоякий смысл. Улыбаясь смотрел он на дымящийся парик и дымящиеся факелы, ибо слово «humear – дымиться» означает также «чваниться, важничать»; нравился ему и довольный кичливый паяц-пелеле, которым играет козлоногий и который не подозревает, что скоро он полетит вслед за двумя другими надоевшими игрушками. И Франсиско сам не знал, кто же дон Мануэль – то ли по-детски резвящийся сатир, то ли счастливый игрушечный паяц. Как бы то ни было, но из этого рисунка даже дураку станет ясно, что счастье – вовсе не капризная красотка, а дюжий, резвый, добродушный, но в глупости своей весьма опасный сатир. И о себе думал Франсиско, о том, что и ему доводилось «subir y bajar», и у него бывали взлеты и срывы но того, что с дымящимся паяцем, с ним уже быть не может. Его могут вышвырнуть, но ни козлоногая, ни другая нечисть уже не застигнет его врасплох. Дурачить он себя не позволит. Он готов ко всему.
Вскоре обнаружилось, что его уверенность – всего лишь бессмысленная похвальба. Сатир одурачил его, как всякого другого.
Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер.
Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту. Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни, опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем он Мог бы «дымиться и заноситься» сколько душе угодно.
Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин.
– Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал! – Ему казалось, что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал, он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была хота, строгий и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины – Арагона, это было прощание, поминки по Мартину.
Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной. «Мертвых – в землю, живых – за стол!» – мрачно пробормотал он про себя. Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету. А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо.
На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех.
Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито – словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам.
Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.
Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание.
Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.
Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.
Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.
Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее – оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит.
Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними, окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же – они покорно приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду, пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики – все принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе.
С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей, чем остальные испанские художники и поэты, больше даже, чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции. Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм, домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Узнал также «шептунов и наушников», самых гнусных из всех призраков, не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном судилище. Правда, узнал он и duendes и duendecitos – проказников кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу.
У многих призраков были человеческие лица, в которых странно смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса.
Привидения любили являться в виде монахов или судей священного трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам – причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась перед ним, сидя на закорках у сатира в давая обет послушания; души праведных, в епископском облачении витавшие в горных высях, протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто благоговейно поклоняется эль коко, чучелу, которое портной нарядил привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом, которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих угнетателей – грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды, не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет и раздавит его и всю толпу.
Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения его фантазии. Он уже не называл рисунки «сатирами», он назвал их: «Выдумки, причуды – Caprichos».
Он настигал призраков за самыми интимными занятиями: когда они напивались, когда совершали свой туалет, подстригая друг другу шерсть и когти. Он заставил их показать ему, как они летят на шабаш, как при помощи ветров, испускаемых младенцем, поддерживают огонь под котелков с варевом, заставил посвятить его в ритуал besamano – целования руки у сатаны в образе козла, заставил открыть ему тайные средства и заклинания, какими они пользуются, чтобы обратить человека в животное – в козла или кошку.
Часто он обедал здесь же,
В мастерской. Вина и хлеба
С сыром приносил и духов
Приглашал к столу: «Садитесь,
Ешьте, черти!» Называл он
«Mi amigo» козлонога.
К черту дюжему любезно
Обращался: «Chico, маленький
мой». Он болтал, судачил,
И шутил, и забавлялся
Со страшилищами. Щупал
Их рога и когти, дергал
За хвосты. С большим вниманьем
Он рассматривал тупые,
Грубые и злые рожи,
Дикие, смешные лица.
И раскатисто, и глухо
В тишине смеялся…
Гойя
Их высмеивал.
21
Гойя позволил приходить в эрмиту только в самых крайних случаях. Исключение было сделано для одной Каэтаны.
Она никогда не спрашивала о его работе. Но как-то раз она сказала:
– Вечно ты сидишь здесь. Чем ты, собственно, занимаешься?
– Набрасываю на бумагу кое-какие выдумки, безделки. Для них как раз подходит новый способ акватинты. Но, повторяю, это все шутки, фантазии, капричос. – Он злился на себя, что так пренебрежительно отзывается о своих произведениях. Надеялся, что Каэтана не попросит показать ей рисунки, и ждал этого.
Она не попросила. Тогда у него, помимо воли, вырвалось:
– Хочешь, я покажу тебе что-нибудь.
Он протянул ей, не выбирая, первые попавшиеся листы, только отложил те, где был намек на нее или сходство с ней. По своему обыкновению, она просмотрела их молча и быстро. Глядя на дряхлую старуху, которая наряжается перед зеркалом, она заметила с довольным видом:
– Только смотри, чтобы она этого не увидела, твоя донья Мария-Луиза.
Об остальных рисунках Каэтана не сказала ни слова.
Она никогда не спрашивала о его работе. Но как-то раз она сказала:
– Вечно ты сидишь здесь. Чем ты, собственно, занимаешься?
– Набрасываю на бумагу кое-какие выдумки, безделки. Для них как раз подходит новый способ акватинты. Но, повторяю, это все шутки, фантазии, капричос. – Он злился на себя, что так пренебрежительно отзывается о своих произведениях. Надеялся, что Каэтана не попросит показать ей рисунки, и ждал этого.
Она не попросила. Тогда у него, помимо воли, вырвалось:
– Хочешь, я покажу тебе что-нибудь.
Он протянул ей, не выбирая, первые попавшиеся листы, только отложил те, где был намек на нее или сходство с ней. По своему обыкновению, она просмотрела их молча и быстро. Глядя на дряхлую старуху, которая наряжается перед зеркалом, она заметила с довольным видом:
– Только смотри, чтобы она этого не увидела, твоя донья Мария-Луиза.
Об остальных рисунках Каэтана не сказала ни слова.