Однако парижская Директория не желала, чтобы ее политические планы нарушались из-за любовных интрижек Мануэля Годоя. Посол, генерал Периньон, был отозван за чрезмерную мягкость в отношении Испании и заменен гражданином Фердинандом-Пьером Гильмарде.
   Сообщения от испанских агентов в Париже о жизненном пути гражданина Гильмарде прозвучали прискорбным диссонансом среди безмятежного летнего покоя в королевском замке Сан-Ильдефонсо.
   Совсем еще молодым человеком Гильмарде, в ту пору врач в одном селении близ Парижа, был как ярый республиканец послан в Конвент от департамента Сона-и-Луара. Во время суда над Людовиком XVI он заявил: «Как судья я голосую за смертную казнь. Как государственный деятель я тоже голосую за смертную казнь».
   Будучи назначен комиссаром трех северных департаментов, он издал декрет, по которому все общественные здания, ранее именовавшиеся «храмами, церквами и часовнями», отныне должны быть отведены не для целей суеверия, а для общественно-полезных целей. И такого человека, убийцу короля и безбожника, республика направляет в Сан-Ильдефонсо, чтобы потребовать высылки роялистов и заключения союза.
   Гражданин Гильмарде прибыл и прежде всего представился кабинету министров. Он оказался человеком благообразным, однако сухим, надменным, церемонным, несловоохотливым. Таково, по крайней мере, было мнение министров его католического величества. Он же, со своей стороны, сообщил в Париж, что испанский кабинет состоит из четырех болванов под предводительством одного индюка.
   Начиная свою службу на благо республики, гражданин Гильмарде, как полагалось, принес торжественную присягу: «Клянусь хранить нелицемерную преданность республике и вечную ненависть к королям». Но в качестве посла при дворе католического короля ему вряд ли следовало открыто показывать этому монарху свою ненависть, и он обратился к Директории за указаниями, как себя вести. Ему рекомендовали всецело подчиняться испанскому придворному этикету, чтобы тем решительнее отстаивать свои политические требования. Вследствие такого указания новому гражданину послу довелось перенести немало унижений.
   Сперва ему надлежало во время торжественной аудиенции вручить католическому королю свои верительные грамоты и представиться всей королевской фамилии. В тронном зале, помимо королевской четы, собрались еще инфанты мужского и женского пола, и убийца короля должен был почтительно лобызать руку не только болвану Карлосу и распутнице Марии-Луизе, но и каждому мальчишке и каждой девчонке в отдельности. Впрочем, самый маленький из инфантов Франсиско де Паула, незаконный сынишка индюка, бросился к нему с радостным криком: «Папа, папа!»
   Вскоре Гильмарде пришлось претерпеть издевательские поучения дона Мануэля. В официальной ноте он просил министра не называть его «превосходительством» ввиду того, что в республике должностным лицам предписано именоваться «гражданами». На это дон Мануэль ответил так: «Считаю своим долгом уведомить Ваше превосходительство, что в Испании не принято в обращении говорить просто „вы“. Людям низкого звания принято говорить „Ваша милость“, высокопоставленным лицам – „Ваше превосходительство“. Самые же знатные особы обращаются друг к другу на „ты“. Так как впредь мне возбраняется говорить Вашему превосходительству „Ваше превосходительство“, прошу поставить меня в известность, не следует ли мне обращаться к Вашему превосходительству на „ты“.
   Неприятности, которые Гильмарде терпел ради республики, отчасти окупились тем, что король устроил в его честь парадный обед.
   Мария-Луиза одобрила нового французского посла. У него было строгое, выразительное, несколько угрюмое лицо, и к нему очень шел пестрый блестящий мундир, который с недавних пор парижская Директория ввела для высоких должностных лиц. Словом, он был весьма недурен, во всяком случае куда лучше высохшего, обшарпанного старика Авре. Королева объявила, что необходимо поощрить гражданина Гильмарде, а потому она намерена дать в честь него парадный обед. Эта затея не понравилась Князю мира. Он предвидел жалобы и упреки юной Женевьевы, для которой будет смертельным оскорблением, если он допустит, чтобы двор оказал такой небывалый почет убийце ее короля, да и самому ему было досадно, что мерзкого плебея собираются так чествовать. Он пытался втолковать королеве, что подобное внимание к габачо-французишке означает полное подчинение требованиям республики. Мария-Луиза понимала мотивы Мануэля и злорадствовала, что он попал в затруднительное положение.
   – Не надсаживайся понапрасну, cheri,[12] – ласково сказала она. – Мне нравится гражданин Гильмарде.
   Дон Мануэль предложил хотя бы пригласить и мосье де Авре. Предвидя, что это создаст для Мануэля новые осложнения, Мария-Луиза с улыбкой согласилась.
   По случаю парадного обеда Сан-Ильдефонсо щегольнул таким же великолепием, каким всего с десяток лет назад обставлял подобные торжества Версаль. Но теперь во главе стола во всем своем блеске восседал плебей, убийца короля, а представитель свергнутого монарха сидел в потертом мундире на самом дальнем конце, рядом со своей тщедушной дочерью. Ослепительный гражданин Гильмарде метал мрачные взгляды на злосчастного роялиста, а тот с врожденным достоинством пренебрегал ими.
   После трапезы их величества милостиво беседовали с приглашенными. Из тонкого внимания к гражданину Гильмарде за столом было сервировано простонародное кушанье – олья подрида; король любил это кушанье, и оно послужило ему благодарной темой для беседы.
   – Как вы находите наше национальное блюдо, любезный маркиз? – игриво спросил он мосье де Авре.
   Тому совсем не по вкусу пришлось простонародное, тяжелое и острое кушанье, и он с трудом выдавил из себя какие-то похвалы. Король всегда терпеть не мог этого напыщенного истукана и теперь, отвернувшись от него, обратился к новому послу:
   – А вам, ваше превосходительство, понравилось наше национальное блюдо? – во всеуслышание спросил он. – Оно было заказано в вашу честь. – И король пустился подробно описывать различные способы приготовления настоящей, классической олья подрида. Относительно девяти родов овощей и семи родов трав, которые входят в него, разногласий не было, мнения расходились насчет того, составляют ли основу кушанья говядина, баранина, курятина, свиная колбаса и сало, взятые вместе, или только три из перечисленных сортов мяса – и какие именно.
   – Я лично стою за все пять сортов, – заявил он, – чем больше всего намешать, тем лучше. Я ем олья подрида и думаю про себя – вот так же король соединен со всеми слоями населения.
   Послу Гильмарде льстило, что тиран с семейством так ради него распинаются. Но он считал возмутительной бестактностью, что вместе с ним пригласили изменника-роялиста. Впечатление от оказанного ему почета быстро испарилось и взамен так же быстро разгорелась злоба за нанесенное оскорбление. Он сел и написал резкую ноту, где, ссылаясь на ранее выставленные условия, в угрожающем тоне потребовал высылки эмигрировавших приверженцев французской династии.
   Мария-Луиза ласково заметила Мануэлю, что старый конфликт обострился по его вине, так как он настоял на приглашении де Авре. Против этого ему трудно было возразить. Но именно потому он почел бы для себя позором согласиться на требование плебейского посла.
   Все что угодно, только не это.
   Он отправился к Гильмарде в парадной карете, а впереди приказал нести голову Януса. В пространной речи пытался он втолковать послу, что нарушение гостеприимства противоречит основным правилам испанской учтивости.
   – Если правительство католического короля захочет и дальше терпеть на своей земле изменников-роялистов, а тем паче поддерживать их, то республика будет вынуждена истолковать это как враждебный выпад, – холодно сказал гражданин Гильмарде.
   Дон Мануэль слегка побледнел, однако он и не ждал ничего иного и с готовностью ответил, что мосье де Авре будет деликатно указано, от каких серьезных осложнений он избавит испанский двор, если, скажем, в течение года надумает навестить своего повелителя, который, насколько известно, пребывает в Германии.
   – Опять отсрочки, – ледяным и еще более угрожающим тоном начал Гильмарде. – Республика не может потерпеть…
   – Прошу вас, дайте мне договорить, ваше превосходительство, – прервал его Князь мира. – Правительство его католического величества ни в коем случае не желает прослыть негостеприимным, а потому согласно пойти навстречу республике в другом пункте. – Он встал, звякнув орденами, и торжественно произнес: – Я уполномочен сделать вашему превосходительству от имени моего высокого повелителя следующее заявление: если ваше превосходительство благоволит принять к сведению, что мосье де Авре покинет страну не ранее чем по истечении года, то правительство его католического величества готово в двухнедельный срок подписать договор о союзе на тех условиях, какие были предложены республикой в ее последней ноте.
   Так, наконец, было решено заключить долго подготовлявшийся оборонительный и наступательный союз между католическим королем и единой и неделимой Французской республикой, причем Испанское королевство шло на неизбежный конфликт с Великобританией.

 
И немедленно во флоте
Объявили состоянье
Боевой тревоги. Вскоре
Во дворце Сан-Ильдефонсо
Был торжественно подписан
Договор между короной
И республикой о дружбе.
Но Империи британской
Представитель – лорд Сент-Эленс
В тот же день своим монархом
Был отозван.

 




21


   Тянулись дни за днями, а глухота не проходила, и Гойя оставался один на один со своей яростью. Он не знал удержу, злобно отталкивал всякое участие, преувеличивал перед другими свое безумие. Все теперь брали пример с Агустина и ходили на цыпочках в присутствии Франсиско, понимая, что помочь ему невозможно.
   Пришла Каэтана. Слугам было строжайше наказано перехватывать любого посетители и никого не допускать к Гойе. Герцогиню приняла Хосефа. Поговорила с ней учтиво и неприязненно. Хосефе было ясно, что не смерть ребенка, а эта женщина виновата в несчастье Франчо. Дон Франсиско, сообщила она, надолго, должно быть на целые месяцы, лишен возможности работать и бывать в обществе.
   Несколько дней, больше недели, Гойя никого не подпускал к себе, кроме Хосефы и Агустина; да и с ними он был замкнут и угрюм.
   Неутомимый Агустин, у которого как раз было мало работы, тратил досуг на то, чтобы наловчиться в гравировании. Гравер Жан-Батист Лепренс применил способ акватинты для гравирования рисунков тушью. При жизни он не выдавал своего секрета, но после его смерти этот способ был описан в Методической энциклопедии и вот теперь старательный Агустин Эстеве практиковался в нем. Гойя временами следил за его работой, но по большей части отсутствующим взглядом. В молодости он и сам пытался делать гравюры с Веласкеса, но не слишком преуспел. Агустин надеялся, что новый способ заинтересует учителя, однако благоразумно не заикался об этом. Франсиско, в свою очередь, не задавал вопросов, но то и дело подходил к столу Агустина и наблюдал, как он работает. Изредка наведывался дон Мигель. В первые свои посещения он почти совсем не разговаривал, а в дальнейшем беседовал вполголоса с Агустином. Они не знали, слышит ли их Франсиско.
   Однажды он явно показал, что прислушивается. Это было, когда Мигель подробно рассказывал, как живописец Жак-Луи Давид приспособился к новому режиму. Когда Мигель кончил, Агустин ввернул ряд ехидных замечаний. Ему всегда казалось, что при всем совершенстве формы в произведениях Давида чувствуется пустота, чисто внешняя декоративность; его ничуть не удивляет, что Давид предал свободу, равенство и братство и перемахнул к тем, кто захватил в руки власть, к крупным дельцам. У Гойи вырвался злобный смешок. Значит, и Жак-Луи Давид, образец республиканца, кумир франкофилов, приноравливается к духу времени. А друзья требуют, чтобы он, Франсиско, стал революционером. «Раз уж золото ржавеет, что с железа возьмешь?»
   – Вполне понятно, что ему не хотелось класть голову под нож, – язвительно произнес он наконец. – Однако гораздо более в классическом духе и в его собственной манере было бы дать себя укокошить.
   Впервые у Гойи прояснилось лицо, когда неожиданно приехал Сапатер, его сердечный друг Мартин. Хосефа написала ему в Сарагосу, но оба они скрыли от Франсиско, что Мартин приехал только ради него.
   Наконец-то Гойе было кому без утайки рассказать о своем горе и гневе. О том, как та женщина принудила его солгать, будто дочка его при смерти; да, не кто иной, как она, зловредная колдунья Каэтана, внушила ему эту мысль. И как потом, загубив девочку, она явилась посмеяться над ним. А когда он бросил ей обвинение прямо в лицо, она накинулась на него с грубой руганью, точно уличная девка, которой мало заплатили. И как тут на него напало бешенство и глухота.
   Мартин курил и слушал молча, внимательно. Он не возразил ни слова; его лукавые ласковые глаза над мясистым носом глядели задумчиво, участливо.
   – Ну, конечно, ты считаешь, что я спятил, – сердился Франсиско, – все считают, что я спятил, и обходят меня потихоньку, как буйного. А я вовсе не буйный, – выкрикивал он, – как они смеют оскорблять! И если я даже рехнулся, значит, это она наколдовала, она напустила на меня безумие. Недаром она посмотрела на мою картину с сумасшедшим домом и сказала: хорошо бы в этом участвовать.
   – Мне надо тебе кое-что сказать, – снова начал Франсиско, помолчав немного, но если прежде он почти кричал, то теперь подошел вплотную к Мартину и заговорил таинственным шепотом. – Пока что я не-сошел с ума, но могу сойти. Иногда, и даже часто, мне кажется, что я уже начинаю сходить с ума.
   Мартин Сапатер остерегался много говорить, но самим своим присутствием и спокойствием он действовал успокоительно.
   Незадолго до того, как Мартин собрался обратно в Сарагосу, явился посланный старой маркизы. Донья Мария-Антония спрашивала, есть ли теперь у Гойи время написать с нее второй портрет, о котором они говорили в Пьедраите.
   Мартин уговаривал принять заказ, а Гойя делал вид, будто соглашается через силу. Но в душе он сразу решил согласиться. Должно быть, все это дело рук Каэтаны, а если нет, тогда, возможно, случай приведет ее в дом к маркизе, когда он будет там работать.
   Яростно и сладострастно жаждал он вновь увидеть ее. Он и сам не знал, как поступит потом, но увидеть ее ему было необходимо. Он принял заказ.
   Очень скоро он с огорчением понял, что донья Мария-Антония де Вильябранка догадывается обо всем, что произошло между ним и Каэтаной. Временами, когда она без стеснения смотрела ему прямо в лицо своим приветливо-высокомерным взглядом, у него было такое чувство, словно он стоит перед ней нагишом. Он уже раскаивался, что согласился писать ее портрет.
   Тем, не менее он затягивал работу. И не только потому, что надеялся и боялся увидеть Каэтану, нет, теперь, чаще бывая у маркизы, он вновь чуял в семейной жизни Каэтаны что-то смутное, затаенное, от чего отмахивался, над чем боялся задуматься до сих пор. В приливе ярости он назвал ее бесплодной. Так ли это? А если бы она родила от одного из своих любовников, вряд ли герцог и маркиза дали бы имена Вильябранка и Альба внебрачному младенцу. Чтобы не становиться перед такой проблемой, она, возможно, пользовалась услугами доктора Пераля, или Эуфемии, или обоих. Этим, возможно, и объяснялась ее близость с врачом. Работая над портретом маркизы, Гойя убедился, что в доме герцогов Альба жизнь гораздо сложнее, чем он предполагал.
   Кстати, и портрет доньи Марии-Антонии что-то не ладился. Ни разу еще ни к одной картине не делал Гойя столько набросков, и ни разу еще ему не было так не ясно, что же, собственно, он думает сделать. Да и со слухом у него обстояло по-прежнему плохо, а по губам он мог читать только у тех людей, с которыми чувствовал себя уверенно, того же, что говорила маркиза, он почти не понимал. Кроме того, он совсем потерял надежду встретиться у нее с Каэтаной.
   Мартин уехал в Сарагосу. Зато все чаще стал заглядывать дон Мигель, возможно что он угадывал тревогу и смятение Гойи, хотя тот и не был с ним откровенен. Мигель сделал ему предложение, которое облек в форму просьбы; на самом деле чуткий друг хотел помочь Франсиско.
   – Отношения между доном Мануэлем и послом Французской республики были по-прежнему более чем холодные. Из соображений высшей политики следовало бы всячески ублажать гражданина Гильмарде, а между тем Князь мира открыто проявлял неприязнь к этому плебею, который нанес ему личное оскорбление. Сеньор Бермудес, со своей стороны, всячески старался задобрить влиятельного человека и пользовался малейшим поводом оказать ему услугу. А Гильмарде, на беду, заинтересовался искусством и никак не мог успокоиться, что величайший художник Испании написал портрет роялистского посла Авре; он намекнул Мигелю, что был бы очень рад, если бы сеньор де Гойя написал портрет и с него. Приняв такой заказ, Франсиско принесет пользу делу испанских либералов, втолковывал художнику дон Мигель, да и для него самого эта работа может оказаться благотворным отвлечением. Только за нее надо браться немедленно. Француз – человек нетерпеливый, к тому же он раздражен, потому что Мануэль нарочно все время испытывает его терпение.
   Франсиско обрадовался предлогу прервать работу над портретом маркизы. Она любезно отвела его извинения, сказав, что он может возобновить работу в любое время, когда у него будет для этого досуг и охота.
   Несмотря на ее снисходительность, Франсиско с тяжелым сердцем покинул дворец Вильябранка. Он стыдился перед ней и перед самим собой, что не осилил ее портрета. Это было с ним чуть ли не в первый раз, и впоследствии его часто мучила мысль о незаконченной картине.
   С тем большим жаром принялся он за новую работу. Гильмарде был польщен, что Гойя так быстро откликнулся на его просьбу, и держался очень приветливо. Он желал позировать в мундире, со всеми атрибутами своего звания.
   – Пишите не меня, уважаемый маэстро, пишите республику, – потребовал он. – За эти годы республика претерпела немало превращений, – с широким жестом пояснил он. – Вам, гражданин Гойя, несомненно, доводилось слышать об аристотелевой энергии и энтелехии, о семени, о возможности, изначально присущей всем вещам и стремящейся стать действительностью. Так и республика, постепенно становилась по-настоящему республиканской, а с ней и Фердинанд Пьер Гильмарде становился настоящим гражданином Гильмарде.
   Франсиско плохо вникал в напыщенные французские речи. Но он мимоходом вспомнил художника Давида и понял, что убийце короля и разрушителю храмов Гильмарде немало пришлось в себе перебороть и перестрадать при виде того, как республика выскользнула из рук народа и попала в лапы крупных воротил. Он видел, как старается Гильмарде скрыть от самого себя это превращение. Он видел его постоянную неестественность и напряженность, видел в его взгляде граничащую с безумием гордость и понимал, что самообман, в котором тот ищет прибежища, неминуемо доведет его до полного ослепления.
   Для Гойи было благодарной задачей запечатлеть все это, и, таким образом, хоть и не вполне поняв Гильмарде, он написал именно то, чего француз от него требовал. Написал победоносную республику со всем, что было в ней великого и показного, с ее ходульной пышностью и доходящей до безумия гордыней. Глухота лишь обостряла зрение Франсиско. Так как ему был недоступен звук голоса, он восполнял этот пробел цветом. Он запечатлел цвета республики, как это никто не сделал до него, это был поистине разгул сине-бело-красных тонов.
   Вот он сидит, скромный сельский врач Фердинанд Гильмарде, а ныне посол единой и неделимой республики, дважды присудивший к смерти короля Людовика XVI и приведший испанскую монархию в вассальную зависимость от своей страны, сидит, затянутый в темно-синий мундир; поза несколько напыщенная, туловище повернуто боком, зато лицо обращено прямо к зрителю. На переднем плане, ближе всего к зрителю, сверкает эфес сабли, переливается сине-бело-красный шарф. Парадную треуголку с сине-бело-красным пером и сине-бело-красной кокардой он бросил на стол. Одна рука обхватила спинку стула, другая – волевым, вызывающим, картинным жестом упирается в бедро. Но свет весь сосредоточен на лице. Коротко остриженные черные кудри начесаны на широкий, красиво очерченный лоб, губы изогнуты, дерзко выдается нос. Лицо удлиненное, благообразное, смышленое, исполненное достоинства. Весь реквизит – стул, стол, скатерть с бахромой – мерцает блеклыми золотисто-желтыми и голубоватыми тонами. И все резкие контрасты красок искусно сочетаются в кажущемся беспорядке.
   Сперва Гойя в приливе человеконенавистничества придал было лицу и позе Гильмарде еще больше высокомерия и напыщенности, еще сильнее выставил напоказ манию величия, присущую и послу и республике. Но Мигель и Агустин попытались мягко втолковать ему, как много у Гильмарде целеустремленной энергии, как много истинно великого свершила республика. И Гойя смягчил то, что могло вызвать насмешку, и подчеркнул то, в чем была сила Гильмарде.

 
Как живой, смотрел с портрета
Гильмарде на гражданина
Гильмарде. Они друг в друга
Вглядывались… И посланник
В радостном порыве, гордый
За себя и за величье
Франции, воскликнул: «Это
Ты, республика!»
Франсиско
Слов не разобрал, но видел,
Как восторженно блеснули
У того глаза, как губы
Шевелились.
И в себе услышал
Марсельезу.

 




22


   Поветрие, унесшее столько детей в Мадриде, почти совсем утихло, когда заболел младший сын Марии-Луизы инфант Франсиско де Паула. Восьмерых родила Мария-Луиза и из шести оставшихся в живых она больше всех любила этого малыша. Рыжеволосый мальчуган, без сомнений, был сыночком дона Мануэля. И вот теперь ее любимец беспомощно метался в постели, борясь с удушьем, борясь со смертью.
   Старый лейб-медик Висенте Пикер прописал ледяное питье и холодные укутывания. Мария-Луиза нахмурилась и пригласила доктора Хоакина Пераля, врача, которого больше всех в Мадриде прославляли и проклинали. Пераль внимательно и учтиво выслушал своего престарелого собрата, а потом прописал такие средства, что лейб-медик так и застыл, разинув рот от негодующего изумления.
   Ребенок стал поправляться и выздоровел.
   Донья Мария-Луиза спросила Пераля, не согласится ли он и впредь наблюдать за здоровьем маленького инфанта, ее собственным и всей ее семьи.
   Предложение королевы было очень соблазнительно. Оно означало, что он, Пераль, может оказывать влияние всюду, где ему заблагорассудится – и в политических и в личных делах, оно означало, что художественные сокровища испанских королей станут его достоянием. Но если он согласится, у него останется мало времени для его науки, для его картин и ему придется сказать «прости» радостно-горькой близости с Каэтаной де Альба. Он почтительнейше попросил дать ему время на размышление.
   Этот обычно уверенный в себе, уравновешенный человек растерялся. Отказавшись, он не только упустит неповторимо счастливый случай, но и наживет себе врага в лице королевы. Однако он не хотел терять свою дукеситу.
   Никто, вплоть до нее самой, не знал Каэтану лучше, чем он. Сотни раз она с бесстыдной деловитостью отдавала ему на обследование свое тело, поверяла немощи этого тела, не сомневаясь, что он поможет ей. Но доктор Пераль, как человек образованный, знал: именно так вели себя древние римские матроны с учеными греческими рабами, которых покупали в качестве помощников и советчиков в вопросах здоровья; они предоставляли этим рабам холить свое прекрасное тело, и руки заботливых целителей были для них то же, что щетки и губки для умащивания. И хотя дукесита обращалась с ним как с другом, советчиком, близким человеком, дон Хоакин часто сомневался, больше ли он для нее значит, чем такой греческий раб-врачеватель.
   Доктор Пераль считал себя вольнодумцем чистейшей воды, учеником Ламетри, Гольбаха, Гельвеция. Он был глубоко убежден в том, что чувства и мысли – такие же продукты тела, как моча и пот. Анатомия человека всегда одинакова, сладострастные ощущения всегда одинаковы: между ощущениями быка, покрывающего корову, и чувствами Данте к Беатриче разница только в степени, и считать любовь принципиально отличной от вожделения – значит суеверно идеализировать ее. Доктор Пераль выдавал себя за гедониста материалистического толка, он утверждал, что единственный смысл жизни в наслаждении; по примеру Горация, он любил называть себя «свинкой из Эпикурова стада».
   Однако перед Каэтаной Альба его философия терпела поражение. Он считал, что при известном старании мог бы «иметь» свою дукеситу. Но, странным образом, наперекор его убеждениям, ему этого было мало. От нее он хотел большего. Он видел, что, выбирая себе любовников, она руководствовалась только своим чувством. Чувство могло длиться час или и того меньше, но чувство было необходимо. Ей нужен был не любой мужчина, а только один, определенный. К сожалению, он, Пераль, ни разу не был этим одним.