Верный своему обещанию, дон Мануэль дал ей возможность вести жизнь, подобающую титулованной особе. Из пяти миллионов, которые принесла ему в приданое инфанта, он передал полмиллиона графине Кастильофьель. «Полмиллиона» – это слово ласкало сердце и слух Пепы, как музыка, оно напоминало ей любимые романсы; сидя одна у себя в будуаре, она пощипывала гитару и мечтательно мурлыкала: «Полмиллиона», – и снова и снова: «Полмиллиона».
   Воспользовавшись новым богатством, она стала жить на широкую ногу. Звала друзей приобщиться к ее веселью, приглашала актеров, с которыми вместе училась, скромных офицеров, знакомых той поры, когда она была замужем за морским офицером Тудо, и пожилых, довольно сомнительных дам – подруг дуэньи Кончиты. Бывал у нее и сеньор Риверо, тот импресарио, что в свое время звал ее к себе в труппу в Малагу. Этот ловкий делец поддерживал связь со знаменитыми контрабандистами и бандитами, был причастен и к проделкам пиратов. Графиня Кастильофьель доверила ему управление своими финансами – и, надо сказать, не просчиталась.
   Но бочку меда портила ложка дегтя: Пепа не была принята при дворе. Донья Мария-Луиза не допускала новоиспеченную графиню к своей руке. А особа благородного звания могла вкусить всю сладость титулов и почета только будучи представлена ко двору.
   Однако двор и мадридское общество не видели препятствия в том, что графиня Кастильофьель, в сущности, еще не принадлежит к пятистам тридцати пяти особам de titulo, и при ее утреннем туалете присутствовало много народу. Люди верили в силу ее влияния, а кроме того, во дворце Бондад Реаль собиралось очень занятное разношерстное общество – гранды, прелаты, актеры, скромные офицеры и сомнительные старые дамы.
   Все с интересом ждали, не появится ли там в один прекрасный день и первый министр. Но он держался вдалеке от людей, увивавшихся вокруг Пепы. Он жил в полном согласии со своей инфантой, устраивал в честь нее большие приемы во дворце Алькудиа и слыл примерным супругом. Если он и посещал дворец Бондад Реаль, то, надо полагать, входил туда с черного хода.
   Но по прошествии двух месяцев, срока, как он полагал, достаточного с точки зрения приличий, Мануэль показался как-то утром у Пепы, правда всего на несколько минут. Во второй раз он задержался несколько дольше, затем стал появляться все чаще. В конце концов во дворце Бондад Реаль ему был устроен рабочий кабинет, и вскоре иностранные послы отписывали своим дворам, что государственные дела вершатся теперь чаще всего во дворце Бондад Реаль, что сеньора Пепа Тудо раздает должности и почести и даже ее дуэнья Кончита имеет больше голоса в государственных делах, нежели коллеги дона Мануэля – прочие министры.
   Для королевы это не явилось сюрпризом. Она знала, что Мануэль не отстанет от своей твари. Она бесновалась. Ругала себя, что сама тоже не может отстать от него. Но так уж устроила природа. И другие великие государыни влюблялись в мужчин, которыми они не могли похвастаться. У великой Семирамиды, дочери воздуха, тоже был свой Менон, или Нино, или как его там зовут; у Елизаветы был Эссекс; у Екатерины Великой – Потемкин. И ей тоже нечего пытаться вычеркнуть из своей жизни Мануэля. Но так просто она с его дерзкими выходками не примирится. Конечно, она не столь глупа, чтобы делать ему сцены из-за его «графини», она не проронит ни слова о том, что ее любовник продолжает путаться с этой Пепой, но своего бездарного первого министра она прогонит с позором. Поводов для немилости сколько угодно; хороших, не личных, а политических поводов. Он не справляется со своей задачей, и не раз из-за неспособности, лени, корыстолюбия, граничащего с государственной изменой, подрывал престиж трона.
   Но, когда в следующий раз он предстал перед ней во всей своей вызывающей мужской красе, королева позабыла недавние намерения.
   – Я слышала, – напустилась она на Мануэля, – что теперь политика католического короля делается в постели известной особы.
   Мануэль сразу понял, что на сей раз ему не помогут уверения; этот бой придется выдержать.
   – Ваше величество, если немилостивые слова, кои вам угодно было высказать, относятся к графине Кастильофьель, – ответил он холодно, вежливо, но готовый к отпору, – то не стану отрицать, что я иногда пользуюсь советами этой дамы. Советы эти хорошие. Она испанка с головы до ног и необычайно умна.
   Но тут Марию-Луизу прорвало.
   – Ах ты негодяй! – напустилась она на Мануэля. – Ах ты жадный, тщеславный хвастун, сволочь несчастная, ничтожество! Ах ты пакостник, нахал, набитый дурак, изменник! Я тебя из грязи вытащила. Я на тебя, мразь этакая, блестящий мундир надела, инфантом сделала. Тем, что ты немножко разбираешься в политике, ты мне обязан, – с каким трудом я тебя натаскала, а теперь ты, мерзавец, нос задираешь и прямо мне в лицо говоришь, что советуешься с этой тварью.
   И, неожиданно размахнувшись унизанной кольцами рукой, она отхлестала его по щекам – по одной и по другой; на его парадный мундир брызнула кровь. Дон Мануэль схватил ее одной рукой за запястье, а другой стер кровь с лица. На какую-то долю секунды ему захотелось ответить ударом на удар и еще больнее уязвить ее словами. Но он вспомнил о дурных последствиях той пощечины, которую сам отвесил Пеле, и полученную оплеуху воспринял как возмездие.
   – Я не могу поверить, Madame, что вы говорите серьезно, – вежливо и спокойно сказал он. – Навряд ли испанская королева назначила бы своим первым советником человека с теми душевными качествами, какие вы сейчас соизволили перечислить. Это минутное затмение! – И почтительно добавил: – После того, что произошло, ваше величество, я позволю себе усомниться в желательности моего дальнейшего присутствия здесь.
   Он опустился согласно церемониалу на одно колено, поцеловал ей руку и, пятясь, вышел из комнаты. Дома Мануэль увидел, что жабо, мундир и даже лосины забрызганы кровью. «Старая ведьма!» – сердито выругался он про себя.
   Мануэль посоветовался со своим Мигелем, ибо не сомневался, что Мария-Луиза замышляет месть. Сеньор Бермудес счел положение Мануэля не угрожающим. Королева, сказал он, конечно, может сделать ему неприятности, может отобрать занимаемые им должности, но едва ли она ему серьезно повредит. Вряд ли она может изгнать инфанта Мануэля. А в общем, прибавил хитрый дон Мигель, не так уж плохо, если кто-нибудь другой займет сейчас место дона Мануэля. Придется ведь пойти на тяжелые уступки Французской республике, и, может быть, хорошо, чтоб ответственность за них нес преемник, а мученик и патриот дон Мануэль стоял бы в стороне и фрондировал.
   Мануэль подумал. Соображения дона Мигеля показались ему разумными. Он повеселел.
   – Выходит, Мануэль Годой опять попал в точку, – радовался он. – Ты действительно думаешь, мой милый, что лучше всего спокойно выждать?
   – Я бы на вашем месте упредил королеву, – посоветовал Мигель. – Почему бы вам не пойти прямо к дону Карлосу и не попросить об отставке?
   Дон Мануэль пошел к Карлосу. За последнее время, сказал он, между королевой и им, Мануэлем, обнаружилось такое резкое разногласие по многим чрезвычайно важным политическим вопросам, что едва ли дальнейшая совместная работа будет плодотворна. Он полагает, что при существующих обстоятельствах оказывает родине услугу, прося короля в дальнейшем обсуждать государственные дела с доньей Марией-Луизой без него. И так как дон Карлос явно не понял, он заключил уже без всяких экивоков:
   – Я прошу вас, государь, разрешить мне оставить мой пост.
   Карлос был потрясен.
   – Зачем ты меня так огорчаешь, голубчик, – заныл он. – Я понимаю твою испанскую гордость. Но я ручаюсь, что Мария-Луиза не хотела тебя обидеть. Я все опять улажу. Ступай, милый мой инфант, не упрямься! – Но так как Мануэль стоял на своем, он сказал, покачав своей большой головой: – Так все хорошо шло. Вечером я возвращаюсь с охоты, и тут приходите вы – либо вдвоем, либо ты один – и рассказываете мне, что делается, и я ставлю свою подпись, делаю свой росчерк. Ну а другому разве я так доверяюсь? Даже представить себе не могу. – Он сидел сумрачный. Мануэль тоже молчал.
   – Ну хоть посоветуй мне, – сказал минуту спустя король, уже немножко спокойнее, – кого назначить тебе в преемники?
   Мануэль ожидал этого вопроса и заранее составил план, такой хитрый, смелый и верный, что не решился даже обсудить его со своим Мигелем, ибо на того часто нападала добродетельная щепетильность. Мануэль хотел предложить королю поручить два самых ответственных поста в королевстве людям противоположных политических направлений. Он рассчитывал, что один всегда будет стремиться провести реформы, а другой – препятствовать им, и, таким образом, внутренняя политика государства будет парализована. Их величествам скоро придется искать спасителя, а спасителем мог быть только один человек.
   Итак, Мануэль посоветовал королю назначить премьер-министром либерала, а министром юстиции – ультрамонтана; тогда король может быть уверен, что не восстановит против себя в такое трудное время ни одну из этих двух крупных партий.
   – Мысль неплохая, – согласился дон Карлос. – Только вот согласится ли королева?
   – Согласится, – успокоил его дон Мануэль, ибо он, конечно, обдумал и это, и назвал королю двух людей, которых наметил. Оба были в свое время любовниками Марии-Луизы, оба получили самые недвусмысленные доказательства ее благоволения.
   Один был дон Мариано-Луис де Уркихо. Он долго жил во Франции, общался с французскими философами, переводил французские книги, не боялся публично цитировать Вольтера. Донья Мария-Луиза, правда, недолюбливала радикальных либералов, но ей приглянулись смелое лицо Уркихо и его статная фигура. И когда инквизиция хотела начать против него процесс, она простерла над ним свою охраняющую длань.
   Другой был дон Хосе-Антонио де Кабальеро. Этот был обскурант, в политике исповедовал средневековые взгляды, поддерживал все требования Рима против передовой части испанского духовенства. Такое радикальное ультрамонтанство было столь же не по душе Марии-Луизе, как и противоположные ему убеждения, но физические достоинства сеньора Кабальеро тоже снискали одобрение королевы. Она выдала за него замуж одну из своих фрейлин и собственной персоной присутствовала на его свадьбе.
   Итак, Мануэль назвал королю их обоих. Тот грустно кивнул головой.
   – И ничего нельзя сделать? – еще раз спросил он. – Ты на самом деле решил уйти?
   – Таково мое желание, твердое и непоколебимое, – ответил Мануэль. Дон Карлос обнял его и прослезился.
   Затем сел, чтобы написать своему любимому Мануэлю глубоко прочувствованную благодарность.

 
«Облеченные, – писал он, —
Исключительным доверьем,
Вы поистине явили
Образец служенья миру,
Государю и отчизне.
Так примите ж уверенья
В нашей искренней и вечной
Благодарности». Дон Карлос
Начертал собственноручно
«Yo el Rey» и завитушку
Со стараньем вывел. Эта
Завитушка, что похожа
На скрипичный ключ, являлась
Тайной гордостью монарха
И его изобретеньем.
И с любовью рисовал он
Свой великолепный вензель,
Как в тот день, когда свой росчерк
Дал он для Эскуриала.
Чтобы, высечен на камне,
Красовался этот росчерк
Рядом с вензелями прочих
Правивших землей испанской
Королей.

 




5


   Летом Мартин Сапатер жил за городом на своей даче Кинта Сапатер. Он был потрясен, когда неожиданно пред ним предстали Франсиско и погонщик Хиль с мулами и когда из-под широкополой шляпы на него глянуло обросшее бородой, постаревшее, ожесточившееся лицо друга.
   Погонщик Хиль рассказывал, что стряслось с Франсиско, а тот упрямо стоял рядом. Затем, не дожидаясь, когда Сапатер с ним заговорит, Франсиско приказал ему дать погонщику гратификасионситу – какую-нибудь мелочь на чай, чтоб тот мог, наконец, пойти в харчевню: сегодня они проделали утомительный путь. «Дай ему двести реалов», – приказал Гойя; это была неслыханно щедрая «мелочь на чай». Франсиско и Хиль в последний, раз приложились к бурдюку. Растроганный мулетеро призвал на своего необычного седока благословение пречистой девы и всех святых, и вслед за тем спутник Гойи в его долгом странствии исчез в темноте, направившись вместе с обоими своими мулами в Сарагосу.
   Франсиско не терпелось рассказать другу о всех пережитых ужасах, а главное о самом страшном, о чем предупредил его Пераль, о том, что ему грозит безумие. И все же первое время он молчал. Он боялся того, что ему может написать Мартин. Франсиско всегда боялся магии оформленного слова; даже мысленно произнесенное слово привлекало злых духов, еще опаснее было слово, произнесенное вслух, всего опаснее – написанное.
   Первые дни они жили вдвоем в Кинта Сапатер; обслуживали их Тадео – старый арендатор Мартина – и его жена Фаррука. Тадео был меланхоличного нрава и чрезвычайно набожен; часами просиживал он молча, закрыв глаза, предаваясь религиозным размышлениям. Мечтательная набожность Фарруки была спокойнее. Она объявила себя «eslava de la Santisima Trinidad – рабой пресвятой троицы», ее духовник письменно подтвердил согласие троицы. Фаррука взяла на себя послушание – служить стоящей у нее в комнате восковой статуэтке пресвятой девы: она аккуратно меняла цветы, зажигала свечи, в определенные часы произносила перед восковым изображением определенные молитвы, переодевала статую в зависимости от времени года и праздников, а также никогда не забывала, ложась спать, переодеть ее на ночь. Она еженедельно выплачивала своему духовнику, как представителю пресвятой троицы, четыре реала.
   Мартин говорил мало, но не отходил от Франсиско. Тот заметил, что его друг сильно и часто кашляет. Фаррука уже давно приставала, чтобы он пошел к врачу, но Мартин не хотел обращать внимание на свою простуду, а к врачам, к «цирюльникам», он, так же как и Франсиско, чувствовал подлинно испанское презрение.
   Франсиско настоял, чтобы Мартин отлучался иногда в город по делам. Когда Гойя оставался один, приходила Фаррука. Она не умела писать, и объясняться с ней было нелегко, но Фаррука отличалась большим терпением и не меньшей болтливостью и считала своей обязанностью успокаивать и утешать советами глухого Гойю. Она рассказала ему про Педро Састре. Педро приходился внуком тому самому Браулио Састре, соборному ламповщику, у которого выросла отрезанная нога, потому что он целый год натирал култышку освященным маслом из лампад, горевших перед изображением владычицы нашей дель Пилар. Внук Састре, рассказывала Фаррука, также наделен особой силой и не раз совершал чудесные исцеления. К нему, правда, трудно попасть, но такого почтенного господина, как дон Франсиско, он, верно, примет, и она с готовностью сообщила ему, где он проживает. Франсиско помнил, как еще мальчиком с опаской проходил мимо дома этого самого Педро Састре; теперь он, вероятно, очень стар.
   На следующий день вечером, переодевшись в простое арагонское платье, взятое на время у Мартина, нахлобучив на самый лоб свою круглую шляпу, Гойя один тайком направился в предместье Сарагосы. Он без труда нашел дом Педро Састре, отстранил женщину, которая хотела его задержать, и очутился перед чудесным лекарем.
   Это был сухонький человек, старый-престарый, как и предполагал Франсиско. Он подозрительно смотрел на силой ворвавшегося бесцеремонного гостя, не то и вправду глухого, не то представлявшегося глухим и назвавшего себя как-то непонятно. Итак, Педро Састре, живший в постоянном страхе перед инквизицией, с недоверием смотрел на вторгнувшегося в его дом пришельца. Однако он был убежден в целительной силе своих средств; они оказывали действие, надо только, чтобы пациент верил. Выслушав глухого, он дал ему мазь из сала дикой собаки, отличающейся особо острым слухом, и посоветовал поставить владычице нашей дель Пилар свечу, примешав к ней серы из собственного уха. Гойя вспомнил рисунок среднего уха, сделанный Пералем, и его вразумительные объяснения, мрачно посмотрел на Састре, не поблагодарил, сунул ему десять реалов. Это было до смешного скудное вознаграждение, что Педро Састре и высказал ясно и отчетливо, в весьма крепких выражениях. Но Гойя не понял, ушел.
   Преданный друг Мартин меж тем в поразительно короткий срок научился разговаривать знаками. Он и Франсиско усердно практиковались; часто, когда уроки затягивались, Франсиско шутил, еще чаще сквернословил и ругал Мартина. Теперь, когда ему приходилось внимательнее присматриваться к рукам и губам, он лучше восчувствовал особенности рук и губ, прежде от него ускользавшие.
   Гойя приступил к портрету «Сапатера. Писал медленно, тщательно, вложил в портрет всю сердечную теплоту и сапатеровской и своей дружбы и, когда Кончил, вывел на нарисованном письме, лежащем перед нарисованным Мартином, следующие слова: „Друг мой Сапатер, с величайшим усердием написал для тебя этот портрет Гойя“. И Мартин опять увидел на полотне свое полное лицо с большим носом, увидел надпись и нашел, что все еще сделал недостаточно для своего Франсиско.
   Несколько дней спустя, когда Мартин занимался в Сарагосе делами, Гойя собрался в путь, чтобы посмотреть, каково приходится глухому, вздумавшему в одиночестве бродить по улицам. В том же простом платье и в круглой шляпе, как и тогда, когда он ходил к лекарю-чудодею, отправился он в Сарагосу. Избегая выходить на главную улицу Корсо, бродил он по хорошо знакомому городу.
   Он постоял, опершись на перила старого моста, посмотрел оттуда на Сарагосу. И славный город и большая река Эбро стали меньше, поблекли. В мозгу и в сердце Гойи запечатлелся пестрый, оживленный город, теперь он показался ему скучным и выцветшим. Да, суровый, печальный и гнетущий город. А может быть, прежде Франсиско переносил на него свою собственную молодую веселость?
   Вот и церкви, и дворцы, но его сердце глухо, как глух он сам. Он прошел мимо дома, где провел много лет в учении у художника Лусана, набожного честного труженика. Много лет потратил он здесь попусту, а сейчас даже не ощутил злости или презрения. И он прошел мимо Альхаферии, где происходили тайные, вселяющие ужас заседания инквизиции, а сейчас даже не ощутил страха. И он прошел мимо дворца Собрадиель и мимо монастыря Эсколапиос; стены этих зданий он разрисовал фресками. Сколько надежд, побед, поражений было связано с этими работами! А сейчас его даже не тянуло посмотреть на них, и он почувствовал разочарование, когда вызвал эти фрески перед своим мысленным взором.
   Вот и древние, всеми чтимые храмы. И статуя Иисуса, отверзшая уста и заговорившая с каноником Фунесом. А вот и часовня святого Мигеля; здесь, в этой часовне, отрубленная голова подкатилась к архиепископу Лопе де Луна и от имени святого попросила принять ее исповедь и дать ей отпущение грехов; только после этого голова соглашалась быть погребенной. Мальчику Франсиско не раз снилась катящаяся голова; а теперь это святое и мрачное место не вызвало у глухого стареющего Франсиско ни трепета, ни усмешки.
   А вот Собор богоматери дель Пилар, средоточие его величайших надежд, его первого большого успеха и глубочайшего позора, сарны, того жгучего стыда, который он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его фрески. «Сеньор Гойя, заказ поручается вам», – сообщил ему тогда дон Матео, настоятель собора. Ему, Гойе, было в ту пору двадцать пять лет, это случилось 19 декабря и было великим событием его жизни; никогда потом не испытывал он такого счастья, да, никогда; даже в самые хорошие минуты с Каэтаной, даже когда королева сказала, что «Семья Карлоса» – произведение большого мастера. Конечно, он и тогда понимал: соборный капитул дал ему этот заказ только потому, что Антонио Веласкес был для каноников слишком дорог, и они еще прибавили унизительные условия – неприлично короткий срок и просмотр его эскизов «сведущими лицами». Но он согласился на все: 15000 реалов казались ему огромной суммой, на которую можно купить Арагонское королевство и обе Индии в придачу, и он был уверен, что разрисованный им плафон хоров прославится на весь мир. Так вот он, этот плафон; вот оно, это дерьмо: вот она, эта дрянь; мазила Карнисеро сделал бы лучше. Так это и есть троица – этот нелепый, туманный и все же такой пошлый треугольник с еврейскими письменами! А ангелы-то какие аляповатые! А облака какие ватные! А все вместе что за глупая, бессильная пачкотня!
   Он перешел на другую сторону, к часовне богоматери дель Пилар, к месту своей сарны. Вот они, малые купола, разрисованные им, вот они, его «добродетели»: Вера, Труд, Мужество и Терпение; вот она, та живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ признали мазней. Сказать, что они, эти самые добродетели, написаны хорошо, конечно, не скажешь, в этом господа судьи были правы, но то, чего хотел от него и что написал его любезный шурин, тоже не останется жить в веках. И если, глядя на свою мазню на хорах, он уже не ощущал торжества, то при виде часовни сарна жгла его по-прежнему.
   «Carajo!» – мысленно выругался он и испугался, что ему пришло на ум такое слово здесь, в этом действительно святом месте. Ведь тут стоял эль пилар – столб, давший свое имя собору, тот столб, на котором апостолу Сантьяго, покровителю Испании, явилась пречистая дева и повелела воздвигнуть здесь на берегу Эбро этот святой храм. Тут стояла рака со святым столбом. А в раке было отверстие, через которое верующие могли прикладываться к столбу.
   Гойя не приложился. Не то чтобы в нем поднялось возмущение против этой святыни, не то чтобы он не хотел преклонить перед ней колено, но он не чувствовал желания просить пречистую о помощи. Как часто взывал он в беде к этой самой пресвятой деве дель Пилар, как много пережил душевной борьбы и колебаний, прежде чем перешел от пресвятой девы дель Пилар к пресвятой деве Аточской. И вот он стоял без всякого благоговения перед этой святыней из святынь, которой был беззаветно предан в юности. Отмер кусок его жизни, и он даже не жалел об этом.
   Он вышел из собора и городом направился в обратный путь. «Прошлогодних птиц в гнезде уже нет», – подумал он. Должно быть, их и в прошлом году не было. Образ Сарагосы, который он носил в душе, образ радостного, оживленного города – это его юность, а вовсе не Сарагоса. Город Сарагоса и тогда, верно, был пустым и пыльным, таким, каким он, оглохший, видел его теперь. Умолкшая Сарагоса – вот она настоящая Сарагоса.
   Он вернулся домой в Кинта Сапатер; сидел один у себя в комнате и смотрел на голые белые стены, и вокруг него была пустыня, и внутри была пустыня. И вдруг среди бела дня им опять завладели кошмары. Обступила со всех сторон, вьется вокруг него окаянная нечисть, кажет кошачью морду, совиные глаза, крылья нетопыря.
   Невероятным напряжением волн собрал он все свои силы, схватил карандаш. Стал набрасывать злых духов на бумагу. Вот они! И, увидя их на бумаге, он немного успокоился.
   В этот день, и на следующий, и еще через день, во второй, в третий раз и все чаще и чаще выпускал он вселившихся в него бесов на бумагу. Так они были в его власти, так он освобождался от них. Когда они ползали и летали на бумаге, они уже не были опасны.
   Почти целую неделю провел Франсиско – Сапатер ему не мешал – один на один с призраками у себя в пустой комнате, за рисованием. Он не закрывал глаза, чтобы не видеть демонов, не бросался ничком на стол, чтобы скрыть от них голову. Он глядел им в лицо, не отпускал, пока они не откроются ему до конца, насильно гнал на бумагу и их, и собственный страх, и собственное безумие.
   Он посмотрел на свое изображение в зеркале: щеки ввалились, волосы спутаны, борода всклокочена. Правда, лицо уже немного округляется, морщины не такие глубокие; это уже не тот человек в предельном отчаянии, который глядел на него из зеркала в Санлукаре тогда, после полного крушения его жизни. Однако ему было еще не трудно вызвать в памяти тогдашнее свое лицо, и это лицо, свое лицо в минуту глубочайшего горя, нарисовал он сейчас.
   И лицо Каэтаны вызывал он в памяти все снова и снова. Та картина, которую изрезала Каэтана, то кощунственное вознесение на небо пропало навсегда, и он не собирался его восстанавливать. Но зато он нарисовал не вознесение на небо, а полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок был еще более резким, еще более откровенным. И много других лиц и образов вечно меняющейся Каэтаны нарисовал он. Вот она, очаровательная девушка, мечтательно слушает сводню. Вот она в кругу обожателей, недоступная, манящая. Вот она, преследуемая демонами, спасается от них, оглядывается на них. И под конец он нарисовал шабаш ведьм, «Aquelarre» – неистовый разгул, дикую оргию. На задних ногах сидел сам сатана – здоровенный козел с исполинскими, увитыми гирляндами рогами и вращал круглыми огненными глазищами. Вокруг плясали ведьмы, поклонялись ему, совершали жертвоприношения, несли в дар черепа, освежеванных младенцев, а он, козел, подняв передние ноги, благословлял свою паству, всю эту бесовскую погань. Верховодила этой поганью красавица Каэтана.

 
Вот что день за днем рисует
Гойя. Делает наброски.
Выпускает на бумагу
Из пылающего мозга
Демонов, драконов, духов
С их крысиными хвостами,
Головами псов и жабьим
Взглядом. И все так же Альба
Среди них. Ее он пишет
С яростным остервененьем.
Сладостно ему и больно
Рисовать ее. Но это
Новое безумство лучше
Прежнего, что зверской болью
Грудь и мозг его терзало
В дни, когда сидел он, думал
И не мог уйти от страшных
Мыслей… Нет, пока он пишет,