Страница:
В таком настроении принялась она разглядывать «Капричос». Да, у ее придворного художника Гойи острый и смелый глаз. С каким беспристрастием показывает он мужчин, видно, что он заглянул в самую глубину их души, бурливую и вместе с тем пустую. И как же он знает женщин! Он любит, ненавидит, презирает их и восторгается ими как настоящий мужчина. А настоящей женщине так и надо отстаивать себя, как показывает этот самый Франсиско. Надо прихорашиваться и следить, чтобы гребень ловко сидел в волосах, чтобы чулок был туго натянут, надо рассчитывать, как получше грабить мужчин, и самим не давать себя особенно грабить, надо остерегаться, чтобы лицемер инквизитор не стал громить тебя с кафедры и не спихнул тебя с престола.
Кто это возносится в небеса или же летит в преисподнюю? Уж не герцогиня ли Альба? Ну, конечно, она. И на других офортах, среди всякой нечисти, тоже она, гордая красавица, но ведьма. Видно, крепко досадила она своему любовнику Франсиско; не очень-то она симпатична на этих рисунках, несмотря на красоту.
Правда, теперь она покоится в склепе под церковью Сан-Исидор, полуистлевшая и позабытая, и ее уже не могут ни огорчить, ни обрадовать эти «Капричос». Прекрасной, дерзкой, надменной сопернице пришлось бесславно, скандально сойти со сцены. Она же, Мария-Луиза, женщина в самом соку, она по-прежнему жадна до жизни, земля еще долго будет носить ее, пока не наступит ее час вознестись на небо или низвергнуться в ад.
Гойя, не отрываясь, смотрел на руки донья Марии-Луизы, перебиравшей его офорты, на эти мясистые, алчные руки, которые он так часто писал. Он видел пальцы, унизанные перстнями, и среди них любимый перстень Каэтаны. Сколько раз видел он, трогал, писал этот старинный, необычный вычурный перстень, который иногда бывал ему неприятен, а иногда очень мил. Когда он заметил перстень на этой руке, в нем поднялась жгучая горечь. Правильно он поступил, запечатлев в «Капричос» похотливое, распутное уродство королевы; она это заслужила хотя бы своей подлостью по отношению к Каэтане.
Лицо рассматривавшей офорты и молчавшей королевы было сурово, сосредоточенно, невозмутимо. И вдруг Гойей с новой силой овладел страх. Ужасающе ясно осознал он всю чудовищную дерзость своего «подарка». Он поступил как дурак, не послушавшись Лусии и оставив в папке рисунок «До самой смерти». Королева, несомненно, узнает себя. Несомненно, узнает Каэтану. И, несомненно, поймет, что он этими офортами продолжает борьбу ее мертвой, ненавистной неприятельницы.
Вот настало самое страшное. Стареющая разряженная Мария-Луиза рассматривала наряжающуюся, похожую на сморчок дряхлую старуху.
Сама она ничуть не тощая, скорее полная и, по меньшей мере, вдвое моложе этой дряхлой карги. Она не верила своим глазам и все-таки сразу поняла: глупая старая мартышка на рисунке – это она. У нее перехватило дыхание от обиды, самой жестокой из всех многочисленных обид, какие ей наносили в жизни. Тупо уставилась она на номер листа: 55 «Cincuenta cinco», «cinquante cinq», – бессознательно твердила она про себя. Вот перед ней стоит этот человек, это мужицкое отродье, дерьмо, ничтожество, она возвысила его, сделала первым живописцем, а он в присутствии ее супруга, католического монарха, в присутствии ее друзей и недругов сует ей под нос этот мерзкий, предательский листок. А Мануэль со своей Пепой и все остальные смотрят и злорадствуют. Неужели же у самой гордой из королев нет никакой власти, оттого что ей перевалило за сорок и она некрасива?
Чтобы не потерять самообладания, она перечитывала и повторяла про себя: «Hasta la muerte, cincuenta cinco, cinquante cinq».
Ей припомнились все портреты, какие этот же Гойя писал с нее. Там он тоже не делал ее красивой, но показывал ее силу и достоинство. Она – хищная птица, пусть некрасивая, зато с зорким взглядом и цепкими когтями, из тех, что высоко летают, безошибочно высматривают добычу и хватают наверняка. А на листе за номером 55 этот человек утаил все, что в ней хорошо, и показал только уродство, но не гордость, не силу.
На сотую долю секунды в ней взмыло яростное желание стереть наглеца в порошок. Для этого ей не понадобится даже пальцем пошевелить. Достаточно под любым предлогом отклонить «подарок», остальное довершит инквизиция. Но она понимала, что все кругом нетерпеливо ждут, как она поступит. Чтобы над ней долгие годы не смеялись исподтишка, она должна отразить эту мужицкую наглость невозмутимым спокойствием, ироническим презрением.
Она молчала и рассматривала офорты. Мануэль и Пепа ждали с возрастающей тревогой. Неужели шутка зашла слишком далеко? А у самого Гойи сдавило горло от страха, нахлынувшего с удесятеренной силой.
Наконец Мария-Луиза заговорила с обычной приветливой улыбкой, обнажавшей бриллиантовые зубы, она лукаво погрозила пальцем:
– Ну и удружили же вы, дорогой Франсиско, матушке герцогине Осунской. Не поблагодарит она вас за эту мерзкую старуху перед зеркалом.
И Гойе, и Мануэлю, и Пепе было ясно: эта женщина поняла, что «До самой смерти» относится к ней. Но она устояла, она не дрогнула. Ее ничем не проймешь.
Мария-Луиза еще раз бегло перелистала Капричос. Положила их обратно в папку.
– Хорошие рисунки! – заявила она. – Дерзкие, дикие и хорошие. Возможно, что некоторые наши гранды рассердятся. Но у нас в Парме была поговорка «Дурак тот, кто, глядясь в зеркало, его клянет».
– Наша Испания, – продолжала она без пафоса, но не без достоинства, – древняя страна, но назло кое-кому из соседей она еще полна жизни. Испания способна стерпеть горькую истину, особенно когда она преподнесена искусно и остро. Однако же на будущее вам следует быть поосмотрительнее, дон Франсиско. Не всегда страной правит разум, и может настать день, когда вы, сеньор, окажетесь во власти глупцов.
Пальцем, на котором был надет перстень Каэтаны, она указала на «Капричос» уже как на свою собственность.
– Мы принимаем ваш дар, дон Франсиско, и позаботимся о том, чтобы рисунки ваши нашли широкое распространение как у нас в королевстве, так и за его пределами, – заявила она.
Дон Карлос спустился с трона, похлопал Франсиско по спине и очень громко сказал глухому, как говорят ребенку:
– Отличные у вас карикатуры. Нам они очень понравились. Muchas gracias.
А Мария-Луиза продолжала:
– Кстати, мы намерены предоставить вашему сыну трехгодичную стипендию для длительного путешествия – пусть наберется ума-разума. Мне хотелось самой сообщить вам об этом. Ваш сын – красивый юноша? Или он похож на вас, Гойя? Пришлите-ка его до моего отъезда за границу! И постарайтесь получше все устроить в Барселоне. Мы заранее радуемся этим праздничным дням, высокоторжественным для наших детей и для нашего королевства.
Их величества удалились.
Гойя, Мануэль и Пепа были счастливы, что все обошлось как нельзя лучше. Однако у них было такое чувство, будто не они посмеялись над королевой, а она – над ними.
Мария-Луиза направилась в свою туалетную комнату, а папку с «Капричос» приказала нести за собой. Дамы королевы бросились ее переодевать. Но едва с нее сняли парадную робу, как она подала знак, чтобы ее оставили одну.
Ее туалетный стол, из наследства Марии-Антуанетты, был тонкой работы, очень ценный и вычурный. На нем стояли разные изящные вещицы и вещички, коробочки и шкатулочки, склянки и флаконы, помада, пудра и румяна всех родов, духи Франжипан и Санпарейль, пачули, амбра, розовая вода, а также другие редкостные эссенции, изготовленные врачами и мастерами косметики. Нетерпеливым жестом отодвинула Мария-Луиза весь этот хлам и положила перед собой «Капричос».
На драгоценном столе казненной Марии-Антуанетты, посреди предметов суетной и распутной роскоши, лежали дерзкие, острые, бунтарские рисунки. Марии-Луизе хотелось одной, без помех, рассмотреть их.
Разумеется, Гойя преподнес ей офорты вовсе не для того, чтобы ее оскорбить, а чтобы оградить себя от Великого инквизитора. Таким образом, Рейносо, сам того не ведая, помог ей совершить выгодную сделку. «Капричос» смелы и пикантны. Они щекочут нервы, им обеспечен спрос. Мануэль толковал ей, что из них можно выжать не менее миллиона. Поделом этому мазиле, что миллион заработает не он, а она, Мария-Луиза.
Она взглянула на последний лист, на улепетывающую в страхе нечисть в образе монахов и грандов. «Ya es hora – пробил час», стояло под ним. И вдруг смысл этого наглого, крамольного рисунка до конца открылся ей. Ее даже в жар бросило. Неужели он и в самом деле это думает? Так нет же, он ошибается, этот вышедший из подонков господин придворный живописец. Час еще не пробил. И не скоро пробьет. И она, Мария-Луиза, не собирается удирать. До самой смерти.
Вот она снова открыла лист «До самой смерти». Мерзкая, гнусная картина. И до чего же пошлая, сотни раз перепетая на все лады тема – осмеяние стареющей кокетки. Такая дешевка не пристала художнику с именем.
Но как ни бедна идея рисунка, сам по себе он хорош. В этой старухе, жадно глядящейся в зеркало, нет назойливой морали, нет и пустой издевки, а есть бесстрастная, печальная, простая и голая правда.
Кто это возносится в небеса или же летит в преисподнюю? Уж не герцогиня ли Альба? Ну, конечно, она. И на других офортах, среди всякой нечисти, тоже она, гордая красавица, но ведьма. Видно, крепко досадила она своему любовнику Франсиско; не очень-то она симпатична на этих рисунках, несмотря на красоту.
Правда, теперь она покоится в склепе под церковью Сан-Исидор, полуистлевшая и позабытая, и ее уже не могут ни огорчить, ни обрадовать эти «Капричос». Прекрасной, дерзкой, надменной сопернице пришлось бесславно, скандально сойти со сцены. Она же, Мария-Луиза, женщина в самом соку, она по-прежнему жадна до жизни, земля еще долго будет носить ее, пока не наступит ее час вознестись на небо или низвергнуться в ад.
Гойя, не отрываясь, смотрел на руки донья Марии-Луизы, перебиравшей его офорты, на эти мясистые, алчные руки, которые он так часто писал. Он видел пальцы, унизанные перстнями, и среди них любимый перстень Каэтаны. Сколько раз видел он, трогал, писал этот старинный, необычный вычурный перстень, который иногда бывал ему неприятен, а иногда очень мил. Когда он заметил перстень на этой руке, в нем поднялась жгучая горечь. Правильно он поступил, запечатлев в «Капричос» похотливое, распутное уродство королевы; она это заслужила хотя бы своей подлостью по отношению к Каэтане.
Лицо рассматривавшей офорты и молчавшей королевы было сурово, сосредоточенно, невозмутимо. И вдруг Гойей с новой силой овладел страх. Ужасающе ясно осознал он всю чудовищную дерзость своего «подарка». Он поступил как дурак, не послушавшись Лусии и оставив в папке рисунок «До самой смерти». Королева, несомненно, узнает себя. Несомненно, узнает Каэтану. И, несомненно, поймет, что он этими офортами продолжает борьбу ее мертвой, ненавистной неприятельницы.
Вот настало самое страшное. Стареющая разряженная Мария-Луиза рассматривала наряжающуюся, похожую на сморчок дряхлую старуху.
Сама она ничуть не тощая, скорее полная и, по меньшей мере, вдвое моложе этой дряхлой карги. Она не верила своим глазам и все-таки сразу поняла: глупая старая мартышка на рисунке – это она. У нее перехватило дыхание от обиды, самой жестокой из всех многочисленных обид, какие ей наносили в жизни. Тупо уставилась она на номер листа: 55 «Cincuenta cinco», «cinquante cinq», – бессознательно твердила она про себя. Вот перед ней стоит этот человек, это мужицкое отродье, дерьмо, ничтожество, она возвысила его, сделала первым живописцем, а он в присутствии ее супруга, католического монарха, в присутствии ее друзей и недругов сует ей под нос этот мерзкий, предательский листок. А Мануэль со своей Пепой и все остальные смотрят и злорадствуют. Неужели же у самой гордой из королев нет никакой власти, оттого что ей перевалило за сорок и она некрасива?
Чтобы не потерять самообладания, она перечитывала и повторяла про себя: «Hasta la muerte, cincuenta cinco, cinquante cinq».
Ей припомнились все портреты, какие этот же Гойя писал с нее. Там он тоже не делал ее красивой, но показывал ее силу и достоинство. Она – хищная птица, пусть некрасивая, зато с зорким взглядом и цепкими когтями, из тех, что высоко летают, безошибочно высматривают добычу и хватают наверняка. А на листе за номером 55 этот человек утаил все, что в ней хорошо, и показал только уродство, но не гордость, не силу.
На сотую долю секунды в ней взмыло яростное желание стереть наглеца в порошок. Для этого ей не понадобится даже пальцем пошевелить. Достаточно под любым предлогом отклонить «подарок», остальное довершит инквизиция. Но она понимала, что все кругом нетерпеливо ждут, как она поступит. Чтобы над ней долгие годы не смеялись исподтишка, она должна отразить эту мужицкую наглость невозмутимым спокойствием, ироническим презрением.
Она молчала и рассматривала офорты. Мануэль и Пепа ждали с возрастающей тревогой. Неужели шутка зашла слишком далеко? А у самого Гойи сдавило горло от страха, нахлынувшего с удесятеренной силой.
Наконец Мария-Луиза заговорила с обычной приветливой улыбкой, обнажавшей бриллиантовые зубы, она лукаво погрозила пальцем:
– Ну и удружили же вы, дорогой Франсиско, матушке герцогине Осунской. Не поблагодарит она вас за эту мерзкую старуху перед зеркалом.
И Гойе, и Мануэлю, и Пепе было ясно: эта женщина поняла, что «До самой смерти» относится к ней. Но она устояла, она не дрогнула. Ее ничем не проймешь.
Мария-Луиза еще раз бегло перелистала Капричос. Положила их обратно в папку.
– Хорошие рисунки! – заявила она. – Дерзкие, дикие и хорошие. Возможно, что некоторые наши гранды рассердятся. Но у нас в Парме была поговорка «Дурак тот, кто, глядясь в зеркало, его клянет».
– Наша Испания, – продолжала она без пафоса, но не без достоинства, – древняя страна, но назло кое-кому из соседей она еще полна жизни. Испания способна стерпеть горькую истину, особенно когда она преподнесена искусно и остро. Однако же на будущее вам следует быть поосмотрительнее, дон Франсиско. Не всегда страной правит разум, и может настать день, когда вы, сеньор, окажетесь во власти глупцов.
Пальцем, на котором был надет перстень Каэтаны, она указала на «Капричос» уже как на свою собственность.
– Мы принимаем ваш дар, дон Франсиско, и позаботимся о том, чтобы рисунки ваши нашли широкое распространение как у нас в королевстве, так и за его пределами, – заявила она.
Дон Карлос спустился с трона, похлопал Франсиско по спине и очень громко сказал глухому, как говорят ребенку:
– Отличные у вас карикатуры. Нам они очень понравились. Muchas gracias.
А Мария-Луиза продолжала:
– Кстати, мы намерены предоставить вашему сыну трехгодичную стипендию для длительного путешествия – пусть наберется ума-разума. Мне хотелось самой сообщить вам об этом. Ваш сын – красивый юноша? Или он похож на вас, Гойя? Пришлите-ка его до моего отъезда за границу! И постарайтесь получше все устроить в Барселоне. Мы заранее радуемся этим праздничным дням, высокоторжественным для наших детей и для нашего королевства.
Их величества удалились.
Гойя, Мануэль и Пепа были счастливы, что все обошлось как нельзя лучше. Однако у них было такое чувство, будто не они посмеялись над королевой, а она – над ними.
Мария-Луиза направилась в свою туалетную комнату, а папку с «Капричос» приказала нести за собой. Дамы королевы бросились ее переодевать. Но едва с нее сняли парадную робу, как она подала знак, чтобы ее оставили одну.
Ее туалетный стол, из наследства Марии-Антуанетты, был тонкой работы, очень ценный и вычурный. На нем стояли разные изящные вещицы и вещички, коробочки и шкатулочки, склянки и флаконы, помада, пудра и румяна всех родов, духи Франжипан и Санпарейль, пачули, амбра, розовая вода, а также другие редкостные эссенции, изготовленные врачами и мастерами косметики. Нетерпеливым жестом отодвинула Мария-Луиза весь этот хлам и положила перед собой «Капричос».
На драгоценном столе казненной Марии-Антуанетты, посреди предметов суетной и распутной роскоши, лежали дерзкие, острые, бунтарские рисунки. Марии-Луизе хотелось одной, без помех, рассмотреть их.
Разумеется, Гойя преподнес ей офорты вовсе не для того, чтобы ее оскорбить, а чтобы оградить себя от Великого инквизитора. Таким образом, Рейносо, сам того не ведая, помог ей совершить выгодную сделку. «Капричос» смелы и пикантны. Они щекочут нервы, им обеспечен спрос. Мануэль толковал ей, что из них можно выжать не менее миллиона. Поделом этому мазиле, что миллион заработает не он, а она, Мария-Луиза.
Она взглянула на последний лист, на улепетывающую в страхе нечисть в образе монахов и грандов. «Ya es hora – пробил час», стояло под ним. И вдруг смысл этого наглого, крамольного рисунка до конца открылся ей. Ее даже в жар бросило. Неужели он и в самом деле это думает? Так нет же, он ошибается, этот вышедший из подонков господин придворный живописец. Час еще не пробил. И не скоро пробьет. И она, Мария-Луиза, не собирается удирать. До самой смерти.
Вот она снова открыла лист «До самой смерти». Мерзкая, гнусная картина. И до чего же пошлая, сотни раз перепетая на все лады тема – осмеяние стареющей кокетки. Такая дешевка не пристала художнику с именем.
Но как ни бедна идея рисунка, сам по себе он хорош. В этой старухе, жадно глядящейся в зеркало, нет назойливой морали, нет и пустой издевки, а есть бесстрастная, печальная, простая и голая правда.
Обладающий подобным
Взглядом человек опасен.
Но не ей. Собака лает —
Караван своей дорогой
Движется. Она, пожалуй,
Рада, что такой художник
Есть на свете… Королева
Может блажь себе позволить,
Чтобы кто-то смелым взглядом
В суть ее проник. Ей тоже
Демоны знакомы. Гойя
И она – одной породы.
«Мы – сообщники. Мы оба —
Из породы дерзких!»
Папку
Отодвинув прочь, глядится
В зеркало. О нет, далеко
Ей до старости! Неправда!
Нет! Она еще нисколько
Не похожа на старуху,
Нарисованную Гойей.
Счастлива она! Далось ей
Все, о чем лишь только может
Человек мечтать!
Но слезы
Вдруг подкатывают к горлу,
И она в бессильной злобе
Плачет горька, безутешно,
Так, что судорога тело
Сводит…
Овладев собою,
Утирает слезы.
Высморкалась. Пудрит красный
Нос. С достоинством уселась
В кресло. Властно позвонила.
И когда явились дамы
Из ее придворной свиты,
Королева стала снова
Королевой.
36
Когда Гойя вернулся из Барселоны, утомленный и осыпанный новыми почестями, он узнал, что и в Мадриде дела его процветают. Королевская художественная типография под руководством Агустина выпустила офорты большим тиражом, и уже подготовлялось второе издание. Комплект «Капричос» можно было купить во всех крупных испанских городах. В столице ими торговали семь книжных лавок и магазинов художественных изделий.
Франсиско время от времени заглядывал в книжную лавку Дуран и осведомлялся, что люди говорят о «Капричос». Красивая владелица лавки сеньора Фелипа Дуран радостно встречала его и рассказывала обо всем словоохотливо и весело. Посмотреть «Капричос» приходило много народу, по большей части иностранцев, и, несмотря на высокую цену, они бойко раскупались.
Гойя видел, что сеньора Фелипа втайне удивляется этому; ей самой «Капричос» были не очень-то по душе.
– Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско! – кокетливо говорила она, покачивая головой.
Он добродушно усмехался и тоже отвечал ей лукавым взглядом; сеньора Фелипа нравилась ему.
Большинству офорты были попросту непонятны. Классицизм коллеги Давида сильно подпортил людям вкус, говорил Гойя. А люди только потому приходили и выкладывали за его «Капричос» 288 реалов, что уж очень много было вокруг них шумихи и болтовни. За каждым образом искали живой оригинал, и в публику, должно быть, уже просочились слухи о его подспудной борьбе с инквизицией.
Правда, кое-кто, особенно из молодежи, видел в «Капричос» не только собрание соблазнительных и злободневных карикатур, но смелое, самобытное, новое слово в искусстве. Во Франции и в Италии тоже обнаружились ценители, и оттуда приходили письма, выражающие восторг и понимание.
Кинтана торжествующе заявил, что его стихи претворились в действительность; слава Гойя гремит на всю Европу.
В кинту без конца стремились почитатели и любопытные. Гойя принимал очень немногих.
Однажды неожиданно явился доктор Хоакин Пераль.
Да, его выпустили из тюрьмы. Но с условием, чтобы он убрался в течение двух недель и впредь не показывался в странах, подвластных католическому монарху. Он пришел проститься с Гойей и поблагодарить его; ибо, заметил он, дон Франсиско, несомненно, способствовал его освобождению. Гойя обрадовался, что Пепа все-таки «сделала доброе дело».
– Помочь вам оказалось нетрудно, – сказал он. – После того как добыча была распределена, держать вас уже не имело смысла.
– Я охотно оставил бы вам на память какую-нибудь из своих картин, но, к несчастью, все мое состояние конфисковано, – сказал Пераль и, к изумлению Гойи, положил на стол 288 реалов. – У меня к вам просьба, дон Франсиско, – объяснил он. – В лавках продают очень бледные оттиски «Капричос». Вы крайне меня обяжете, если уступите мне одну из ранних, ярких копий.
– Мой верный друг Агустин выберет вам самый лучший оттиск, какой только у нас есть, – с чуть заметной усмешкой ответил Гойя.
Улыбнулся и Пераль, отчего его лицо сразу помолодело.
– Быть может, мне удастся выразить вам свою признательность из-за границы, – сказал он. – Моя жизнь и раньше была полна превратностей, поэтому меня трудно застигнуть врасплох. Сейчас я еду в Санкт-Петербург, и, если не случилось ничего непредвиденного, меня там ждут самые любимые полотна из моей коллекции. Все мои Гойи там, дон Франсиско, и в том числе один из офортов, не вошедший в окончательное издание. – Хотя они были совсем одни, он подошел вплотную к Гойе и, четко выговаривая слова, прошептал: – Я рассчитываю найти там и малоизвестную, но прославленную картину Веласкеса, а именно «Венеру перед зеркалом».
– Какой вы предусмотрительный человек, дон Хоакин, – с почтением сказал Франсиско. – На этого Веласкеса вы проживете безбедно.
– Надеюсь, мне не придется продавать Веласкеса, – ответил Пераль. – При царском, дворе я, надо полагать, устроюсь недурно, у меня там надежные друзья, которые сделали мне самые заманчивые предложения. Все равно я буду тосковать об Испании. И о вас, дон Франсиско.
Появление Пераля взбудоражило Франсиско. С его приходом вырвались наружу воспоминания очень счастливых и очень горьких лет. Гойя ощутил удручающую пустоту, когда навсегда ушел и этот человек, этот друг и недруг, лучше, чем кто-либо, знавший и понимавший его мучительно-блаженную связь с Каэтаной.
Вскоре были закончены приготовления к отъезду Хавьера. Предполагалось, что он долгое время пробудет в Италии, а также во Франции; годы путешествия должны были стать годами серьезного учения.
Сын Гойи, по желанию отца, отправлялся путешествовать, как вельможа – с камердинером и большой поклажей.
Франсиско стоял вместе с Хавьером возле кареты, пока погружали последние баулы.
– Я уверен в себе, – говорил Хавьер, – твой сын вернется настоящим художником, и ты будешь им гордиться. Втайне я надеюсь, что когда-нибудь научусь писать, как ты, отец. Правда, вторых «Капричос» никто никогда не создаст, – с почтением добавил он.
Франсиско время от времени заглядывал в книжную лавку Дуран и осведомлялся, что люди говорят о «Капричос». Красивая владелица лавки сеньора Фелипа Дуран радостно встречала его и рассказывала обо всем словоохотливо и весело. Посмотреть «Капричос» приходило много народу, по большей части иностранцев, и, несмотря на высокую цену, они бойко раскупались.
Гойя видел, что сеньора Фелипа втайне удивляется этому; ей самой «Капричос» были не очень-то по душе.
– Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско! – кокетливо говорила она, покачивая головой.
Он добродушно усмехался и тоже отвечал ей лукавым взглядом; сеньора Фелипа нравилась ему.
Большинству офорты были попросту непонятны. Классицизм коллеги Давида сильно подпортил людям вкус, говорил Гойя. А люди только потому приходили и выкладывали за его «Капричос» 288 реалов, что уж очень много было вокруг них шумихи и болтовни. За каждым образом искали живой оригинал, и в публику, должно быть, уже просочились слухи о его подспудной борьбе с инквизицией.
Правда, кое-кто, особенно из молодежи, видел в «Капричос» не только собрание соблазнительных и злободневных карикатур, но смелое, самобытное, новое слово в искусстве. Во Франции и в Италии тоже обнаружились ценители, и оттуда приходили письма, выражающие восторг и понимание.
Кинтана торжествующе заявил, что его стихи претворились в действительность; слава Гойя гремит на всю Европу.
В кинту без конца стремились почитатели и любопытные. Гойя принимал очень немногих.
Однажды неожиданно явился доктор Хоакин Пераль.
Да, его выпустили из тюрьмы. Но с условием, чтобы он убрался в течение двух недель и впредь не показывался в странах, подвластных католическому монарху. Он пришел проститься с Гойей и поблагодарить его; ибо, заметил он, дон Франсиско, несомненно, способствовал его освобождению. Гойя обрадовался, что Пепа все-таки «сделала доброе дело».
– Помочь вам оказалось нетрудно, – сказал он. – После того как добыча была распределена, держать вас уже не имело смысла.
– Я охотно оставил бы вам на память какую-нибудь из своих картин, но, к несчастью, все мое состояние конфисковано, – сказал Пераль и, к изумлению Гойи, положил на стол 288 реалов. – У меня к вам просьба, дон Франсиско, – объяснил он. – В лавках продают очень бледные оттиски «Капричос». Вы крайне меня обяжете, если уступите мне одну из ранних, ярких копий.
– Мой верный друг Агустин выберет вам самый лучший оттиск, какой только у нас есть, – с чуть заметной усмешкой ответил Гойя.
Улыбнулся и Пераль, отчего его лицо сразу помолодело.
– Быть может, мне удастся выразить вам свою признательность из-за границы, – сказал он. – Моя жизнь и раньше была полна превратностей, поэтому меня трудно застигнуть врасплох. Сейчас я еду в Санкт-Петербург, и, если не случилось ничего непредвиденного, меня там ждут самые любимые полотна из моей коллекции. Все мои Гойи там, дон Франсиско, и в том числе один из офортов, не вошедший в окончательное издание. – Хотя они были совсем одни, он подошел вплотную к Гойе и, четко выговаривая слова, прошептал: – Я рассчитываю найти там и малоизвестную, но прославленную картину Веласкеса, а именно «Венеру перед зеркалом».
– Какой вы предусмотрительный человек, дон Хоакин, – с почтением сказал Франсиско. – На этого Веласкеса вы проживете безбедно.
– Надеюсь, мне не придется продавать Веласкеса, – ответил Пераль. – При царском, дворе я, надо полагать, устроюсь недурно, у меня там надежные друзья, которые сделали мне самые заманчивые предложения. Все равно я буду тосковать об Испании. И о вас, дон Франсиско.
Появление Пераля взбудоражило Франсиско. С его приходом вырвались наружу воспоминания очень счастливых и очень горьких лет. Гойя ощутил удручающую пустоту, когда навсегда ушел и этот человек, этот друг и недруг, лучше, чем кто-либо, знавший и понимавший его мучительно-блаженную связь с Каэтаной.
Вскоре были закончены приготовления к отъезду Хавьера. Предполагалось, что он долгое время пробудет в Италии, а также во Франции; годы путешествия должны были стать годами серьезного учения.
Сын Гойи, по желанию отца, отправлялся путешествовать, как вельможа – с камердинером и большой поклажей.
Франсиско стоял вместе с Хавьером возле кареты, пока погружали последние баулы.
– Я уверен в себе, – говорил Хавьер, – твой сын вернется настоящим художником, и ты будешь им гордиться. Втайне я надеюсь, что когда-нибудь научусь писать, как ты, отец. Правда, вторых «Капричос» никто никогда не создаст, – с почтением добавил он.
И накинул он широкий,
Сшитый по последней моде
Плащ, застегнутый на шее
Той серебряною пряжкой,
Что когда-то получил он
От покойной герцогини
Альба… И легко, и ловко
Прыгнул он в карету. Шляпой
Помахал отцу. В окошко
Высунувшись, засмеялся.
Кучер поднял кнут. Карета
Тронулась… И вот Хавьера
Тоже нет. А перед Гойей
Все еще стоит картина:
Улыбающийся мальчик
Машет шляпой. Треплет ветер
Плащ, застегнутый на шее
Той серебряной застежкой,
Что когда-то подарила
Каэтана Альба.
37
Гойя продолжал жить в Кинта дель Сордо один, с Агустином и со своими картинами, написанными и ненаписанными. Он был еще не стар годами, но обременен знанием и видением. Он принудил призраков служить себе, но они каждый миг готовы были взбунтоваться.
Он испытал это совсем недавно на допросе у судьи инквизиции, когда его схватил и чуть не удушил неистовый страх. Но как ни изводили его демоны, отбить у него охоту к жизни они уже не могли. Именно страх, испытанный им перед судьей, доказывал, как он дорожит жизнью.
Он думал о донье Фелипе, хорошенькой владелице книжной лавки. Она, бесспорно, смотрела на него благосклонным взглядом, хотя он был глух и немолод. И «Капричос» она расхваливала перед покупателями не ради самих офортов, а чтобы угодить ему.
«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» Что-то слишком часто повадилась она посещать его сны.
В ближайшее время он начнет писать с нее портрет, а дальше будет видно.
Гойя надел широкополый цилиндр и взял трость. Медленно взобрался он на невысокий холм позади дома. На самой верхушке он велел поставить деревянную скамью без спинки. Гойя сел и сидел очень прямо, как подобает уроженцу Арагона.
Перед ним широко расстилалась равнина, залитая серебристым светом позднего утра, за нежно зеленеющими полями подымалась гряда Гвадаррамы со снежными шапками своих вершин.
Обычно этот ландшафт радовал его душу; сегодня он не замечал ничего вокруг.
Машинально рисовал он тростью на песке какие-то завитушки, из которых получалась всякая всячина – фигуры, лица; вот он опять невзначай нарисовал что-то вроде физиономии своего друга Мартина, своего носача.
Много покойников являлось ему теперь. У него было больше мертвых друзей, чем живых; «Мертвые живым глаза открывают». Да, у него глаза могли раскрыться во всю ширь. Кое в чем он теперь умудрен. Он знает, например, что жизнь, сколько ее ни кляни, все-таки стоит того, чтобы ее прожить. И всегда будет того стоить.
Правда, не так-то скоро суждено ему воскликнуть «Ya es hora!». Но хотя бы никогда не пробил час, он до последнего своего вздоха будет его ждать и верить в него.
Не видя смотрел он на поля и на встающие за ними горы. Он достиг высокого гребня. Но отсюда он с тоской видел, как высока следующая вершина и как недосягаемо высока последняя. Легко сказать: plus ultra! Тяжкий путь все круче, все каменистее, и от разреженного холодного воздуха перехватывает дыхание.
Опять забавы ради принялся он чертить на песке. На этот раз у него получилось знакомое видение – фигура великана, который прикорнул и дремлет, забывшись в глуповатых грезах, а над головой у него торчит чахлый, смешной месяц.
Вдруг резким движением он остановился, лицо стало настороженным, суровым. Ему привиделось нечто новое. Дьявольски трудно будет запечатлеть это новое на холсте или на бумаге. Тут придется взбираться на неприступную, леденящую высоту и отыскивать невиданные оттенки красок, чтобы сделать видимым невиданное. Что-то вроде белого и коричневого, впадающего в черноту, и грязноватого серо-зеленого, что-то тусклое, смутно волнующее. А люди будут говорить: «Это уже не живопись!». Нет, это будет живопись, его живопись! «Капричос» в красках – вот единственная возможная живопись. И подле написанных «Капричос» нарисованные покажутся невинной детской забавой.
«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» – Солидный господин осклабился задорно и злобно под солидным боливаром. Встал. Вернулся в дом.
Пошел к себе в спальню. Скинул стеснительный серый редингот. Надел рабочую блузу, которую давно уже забросил, и снова улыбнулся: Хосефа была бы им довольна.
В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной.
Для того нового, что ему привиделось, холст не годится. Этого не натянешь на подрамник и не станешь таскать с места на место. Это неотъемлемая часть его мира. Это незачем переносить на холст, пусть же и остается навеки неотделимым от его жилища.
Он уставился на голую поверхность стены, закрыл глаза, открыл, снова уставился на стену зорким, но незрячим взглядом.
Новая сила, страшная и благодатная, током прошла по его телу.
Новый его великан – вот кому место у него на стене. Этот не похож на того смешного верзилу, которого он частенько видел и чертил на песке. Новый тоже будет дюжим тупым великаном, только алчным и опасным, может быть, тем, что проглотил спутников Одиссея, или, еще лучше, Сатурном, или, как там его зовут, духом времени, пожирающим собственных детей.
Да, такому именно гиганту-людоеду самое место на стене его столовой. Раньше ему иногда являлся полуденный призрак эль янтар, и он боялся, избегал его, хотя то был благодушный, ухмыляющийся, покладистый демон; теперь он не испугается даже эль хайана – глупого и злобного молодчика. Наоборот, он хочет привыкнуть к нему, хочет всегда иметь его перед глазами, этого огро, колосо, хиганто – всепожирающего, всепоглощающего, жующего, перемалывающего великана, который под конец пожрет его самого. Все живущее пожирает и пожирается. Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами, пока ему самому еще дано пожирать.
И тем немногим друзьям, которых он зовет к своему столу, тоже не мешает иметь это перед глазами. Кто взглянет на его великана, еще острее ощутит радость жизни.
Всех пожрет людоед: и Мигеля с Лусией, и Агустина и донью Фелипу, прекрасную владелицу книжной лавки. А пока что мы сами живем и жрем. Сила током проходит по телу. Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон. Хорошо потешаться, издеваться, измываться над его тупостью, прожорливостью и коварством, пока сам еще сидишь за столом и жрешь. А умрешь – все равно останется картина на стене вечной насмешкой над глупым великаном.
Он испытал это совсем недавно на допросе у судьи инквизиции, когда его схватил и чуть не удушил неистовый страх. Но как ни изводили его демоны, отбить у него охоту к жизни они уже не могли. Именно страх, испытанный им перед судьей, доказывал, как он дорожит жизнью.
Он думал о донье Фелипе, хорошенькой владелице книжной лавки. Она, бесспорно, смотрела на него благосклонным взглядом, хотя он был глух и немолод. И «Капричос» она расхваливала перед покупателями не ради самих офортов, а чтобы угодить ему.
«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» Что-то слишком часто повадилась она посещать его сны.
В ближайшее время он начнет писать с нее портрет, а дальше будет видно.
Гойя надел широкополый цилиндр и взял трость. Медленно взобрался он на невысокий холм позади дома. На самой верхушке он велел поставить деревянную скамью без спинки. Гойя сел и сидел очень прямо, как подобает уроженцу Арагона.
Перед ним широко расстилалась равнина, залитая серебристым светом позднего утра, за нежно зеленеющими полями подымалась гряда Гвадаррамы со снежными шапками своих вершин.
Обычно этот ландшафт радовал его душу; сегодня он не замечал ничего вокруг.
Машинально рисовал он тростью на песке какие-то завитушки, из которых получалась всякая всячина – фигуры, лица; вот он опять невзначай нарисовал что-то вроде физиономии своего друга Мартина, своего носача.
Много покойников являлось ему теперь. У него было больше мертвых друзей, чем живых; «Мертвые живым глаза открывают». Да, у него глаза могли раскрыться во всю ширь. Кое в чем он теперь умудрен. Он знает, например, что жизнь, сколько ее ни кляни, все-таки стоит того, чтобы ее прожить. И всегда будет того стоить.
Правда, не так-то скоро суждено ему воскликнуть «Ya es hora!». Но хотя бы никогда не пробил час, он до последнего своего вздоха будет его ждать и верить в него.
Не видя смотрел он на поля и на встающие за ними горы. Он достиг высокого гребня. Но отсюда он с тоской видел, как высока следующая вершина и как недосягаемо высока последняя. Легко сказать: plus ultra! Тяжкий путь все круче, все каменистее, и от разреженного холодного воздуха перехватывает дыхание.
Опять забавы ради принялся он чертить на песке. На этот раз у него получилось знакомое видение – фигура великана, который прикорнул и дремлет, забывшись в глуповатых грезах, а над головой у него торчит чахлый, смешной месяц.
Вдруг резким движением он остановился, лицо стало настороженным, суровым. Ему привиделось нечто новое. Дьявольски трудно будет запечатлеть это новое на холсте или на бумаге. Тут придется взбираться на неприступную, леденящую высоту и отыскивать невиданные оттенки красок, чтобы сделать видимым невиданное. Что-то вроде белого и коричневого, впадающего в черноту, и грязноватого серо-зеленого, что-то тусклое, смутно волнующее. А люди будут говорить: «Это уже не живопись!». Нет, это будет живопись, его живопись! «Капричос» в красках – вот единственная возможная живопись. И подле написанных «Капричос» нарисованные покажутся невинной детской забавой.
«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» – Солидный господин осклабился задорно и злобно под солидным боливаром. Встал. Вернулся в дом.
Пошел к себе в спальню. Скинул стеснительный серый редингот. Надел рабочую блузу, которую давно уже забросил, и снова улыбнулся: Хосефа была бы им довольна.
В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной.
Для того нового, что ему привиделось, холст не годится. Этого не натянешь на подрамник и не станешь таскать с места на место. Это неотъемлемая часть его мира. Это незачем переносить на холст, пусть же и остается навеки неотделимым от его жилища.
Он уставился на голую поверхность стены, закрыл глаза, открыл, снова уставился на стену зорким, но незрячим взглядом.
Новая сила, страшная и благодатная, током прошла по его телу.
Новый его великан – вот кому место у него на стене. Этот не похож на того смешного верзилу, которого он частенько видел и чертил на песке. Новый тоже будет дюжим тупым великаном, только алчным и опасным, может быть, тем, что проглотил спутников Одиссея, или, еще лучше, Сатурном, или, как там его зовут, духом времени, пожирающим собственных детей.
Да, такому именно гиганту-людоеду самое место на стене его столовой. Раньше ему иногда являлся полуденный призрак эль янтар, и он боялся, избегал его, хотя то был благодушный, ухмыляющийся, покладистый демон; теперь он не испугается даже эль хайана – глупого и злобного молодчика. Наоборот, он хочет привыкнуть к нему, хочет всегда иметь его перед глазами, этого огро, колосо, хиганто – всепожирающего, всепоглощающего, жующего, перемалывающего великана, который под конец пожрет его самого. Все живущее пожирает и пожирается. Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами, пока ему самому еще дано пожирать.
И тем немногим друзьям, которых он зовет к своему столу, тоже не мешает иметь это перед глазами. Кто взглянет на его великана, еще острее ощутит радость жизни.
Всех пожрет людоед: и Мигеля с Лусией, и Агустина и донью Фелипу, прекрасную владелицу книжной лавки. А пока что мы сами живем и жрем. Сила током проходит по телу. Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон. Хорошо потешаться, издеваться, измываться над его тупостью, прожорливостью и коварством, пока сам еще сидишь за столом и жрешь. А умрешь – все равно останется картина на стене вечной насмешкой над глупым великаном.
На этом заканчивается первый из двух романов о художнике Франсиско Гойе.
Он еще не очень ясен,
Тот колосс. Зеленоватый
Фон с коричневым оттенком.
Черновато-грязный колер,
Но пронизанный каким-то
Изнутри идущим светом.
Вот стоит гигант, разверзнув
Пасть, и крошечного жрет он
Человечка… Скоро Гойя
Своего гиганта плотью
Облечет, из мрака вытащит
его на свет. Он должен
Пригвоздить к стене колосса!
Гойя встал. И поговорку
Вновь припомнил:
«Мертвых – в землю.
А живых – за стол!» Велел он
Подавать на стол. А как же!
У него пока все зубы
Целы, аппетит – отменный!
Агустин пришел. Увидев
Друга вновь в рабочей блузе,
Удивился… Гойя с хитрой,
Но веселою ухмылкой
Пояснил: «Ну вот, как видишь
Я работаю. Да. Нечто
Новое решил я сделать.
Не хочу и не могу я
Бесконечно любоваться
Голою стеной. Я должен
Увенчать ее картиной,
Чем-то острым, чтоб сильнее
Аппетит взыграл! Ты понял?
Завтра я начну!»