Гойя слушал с немым протестом. Он принадлежит ко двору, значит, эти люди, раз они так восстают против двора, его враги. Удивительно – что для Испании гибельно, ему идет на благо. Он согласен: добродушный, веселый дон Карлос, больше интересующийся своим игрушечным корабликом, чем настоящим «Сантисима Тринидад», – плохой король; он согласен, царствование Марии-Луизы – несчастье для страны; но если бы они оба были другими, у него не было бы заказов. Даже то, что генерал Бонапарт отобрал у брата Марии-Луизы герцогство Пармское, ему, Гойе, пошло на пользу. Кто знает, ведь если бы именно это обстоятельство не вынудило пармского престолонаследника и его супругу инфанту провести лето в Аранхуэсе, дону Карлосу, может быть, не пришла бы в голову блестящая мысль повелеть своему придворному живописцу изобразить «всех нас вместе».
   Несмотря на такие рассуждения, негодование собеседников на своекорыстных правителей Испании передалось и Гойе. «Господа правители, верно, положили немало трудов, чтоб довести до такого полного истощения столь благословенную страну, как наша». Эти слова Ховельяноса и тон, каким они были сказаны, звучали в ушах у Гойи.
   Но он мотнул массивной головой; у него свои заботы, он собирается обратно в Аранхуэс.
   Хосефе за эти несколько дней он почти не уделял внимания; сейчас это его мучило. В конце концов, он не собирался прятать от нее свою работу теперь, после того, как показал ее Каэтане и Агустину. С несколько смущенной улыбкой подвел он ее к эскизам. Попробовал объяснить, что задумал. Она достаточно разбиралась в живописи, чтоб из его этюдов и объяснений понять, к чему он стремится. Она представила себе картину в законченном виде и не могла решить, хорошо это или нет. От полотна, несомненно, будет исходить то чудесное, ослепительное сияние, о котором он говорил, и лица королевской четы и принцев будут резко выступать из него. Но с этюдов на нее глядели злобные лица, а от законченной картины, которую она себе представила, ей стало холодно. Она боялась, что в картине будет какой-то вредный дух, какое-то еретическое, опасное, крамольное начало. Конечно, их величества и в жизни не очень красивы, но на портретах Рафаэля Менгса, Маэльи, ее брата, да и на прежних портретах самого Франсиско они не казались такими уж уродливыми, хотя сходство было большое. А что если они разгневаются? Не будет от этой картины добра.

 
«Ну, что скажешь?» – молвил Гойя.
А она: «Ты не находишь,
Что король, и королева,
И в особенности эта
Старая инфанта…» – трудно
Было подыскать ей слово…
«Слишком на себя похожи»? —
Подсказал он. И Хосефа
Головой кивнула. Долго
С ужасом и с интересом
Вглядывалась и сказала
Наконец: «И все же очень
Хорошо. Но только слишком
Неожиданно…»

 




30


   В Аранхуэсе, в зале Ариадны, Агустин следил восхищенным и понимающим взглядом, как под умелой рукой его друга оживает для всех то, что Гойя видел своим внутренним оком.
   И еще в одном с великой радостью убедился Агустин – в том, что «Семья Карлоса IV» перерастает в политическое произведение. Только он остерегался говорить об этом вслух. Потому что у Франсиско, понятно, и в мыслях не было давать в своих картинах «политику». Он был предан принципу неограниченной королевской власти, он чувствовал расположение к добродушному, преисполненному веры в собственное достоинство государю и к донье Марии-Луизе, которая, дабы удовлетворить свой ненасытный аппетит, отхватила себе огромный кусок от мирового пирога. Но хотел того Гойя или нет, он не мог не думать за работой о тяжелых испытаниях, выпавших на долю Испании, о разбитых кораблях, разграбленной государственной казне, о слабостях и заносчивости королевы, о нищете народа. И как раз потому, что в картине его не было ненависти, особенно обнаженно и грубо выпирало на фоне гордо сверкающих мундиров, орденов и драгоценностей – всех этих атрибутов освященной богом власти – человеческое ничтожество носителей королевского сана.
   Еще ни разу не работали они так дружно. Стоило только преданному ворчуну Агустину слегка нахмуриться, и Франсиско уже знал: что-то не ладится.
   – Скажи, как, по-твоему, рот у королевы? – спрашивал, например, Гойя.
   Агустин задумчиво почесывал затылок, и Франсиско уже рисовал Марии-Луизе сжатый «фамильный» рот, а не улыбающийся, как на этюде.
   – Собственно говоря, у инфанта Антонио поразительное сходство с королем, – замечал Агустин, и Франсиско тут же подчеркивал напряженно-величественное выражение дона Карлоса, делая его еще более похожим на надутого чванством инфанта, его брата, стоящего непосредственно за ним.
   Гойя работал упорно, с усердием. Как и после того аутодафе, когда он писал свои пять картин на тему об инквизиции, он и теперь работал до поздней ночи, при свете свечей, которые так умело прикрепил к жестяному щитку своей низкой цилиндрической формы шляпы, что мог как угодно варьировать освещение.
   Он работал очень добросовестно, но с царственным пренебрежением к вещам второстепенным. Ему было предложено оставить «анонимным» лицо ее высочества невесты наследника престола, выбор которой еще не был окончательно решен: не долго думая, он изобразил пышно разодетую неизвестную инфанту, лица ее не было видно – она стояла отвернувшись. А о старшей дочери короля, отсутствующей принцессе-регентше Португальской, он и совсем позабыл. Агустин напомнил о ней. Франсиско замотал головой:
   – Ладно, на нее мне двух минут за глаза хватит, – и продолжал работать над одутловатым лицом инфанта дона Антонио Паскуаля, брюзгливым и высокомерным. Позвали обедать, он продолжал работать. Голова инфанта была закончена, позвали во второй раз.
   – Ступай садись за стол, – сказал он Агустину. – Я сейчас приду, только быстренько напишу принцессу-регентшу.
   И действительно, не успел суп остынуть, как уже из-за инфанта Антонио и наследного принца Луиса выглядывало безразличное и ничего не выражающее лицо инфанты.
   Чтоб написать себя самого, ему тоже потребовалось не больше часа. И вот живой Гойя, довольный и лукавый, подмигивал нарисованному, выглядывавшему, согласно королевскому желанию, из полумрака, призрачному, но очень явственно видному и совсем не смиренному.
   Против ожидания Агустина, настроение Гойи все время было ровное и хорошее. Король и королева на этот раз всячески старались облегчить художнику его работу. Они присылали Гойе парадные одежды и нужные ему ордена, и тот, смеясь, вешал на шею Агустину ленту и крест Золотого руна или же, к мрачной радости друга, напяливал на толстого лакея королевский кафтан и приказывал ему принять горделивую позу.
   И вот в один прекрасный день он положил последние мазки. А затем задал вопрос и самому себе и Агустину:
   – Кончено?
   Агустин посмотрел. Перед ним были тринадцать Бурбонов. Перед ним была жестокая, страшная правда жалких лиц и волшебное, многообразное великолепие красок, подобающее наследственной королевской власти.
   – Да, кончено, – сказал Агустин.
   – Похоже на «Семью Филиппа» Ван-Лоо? – спросил Гойя и ухмыльнулся.
   – Нет, – сказал Агустин и ухмыльнулся еще веселей. – И на «Статс-дам» Веласкеса тоже не похоже, – прибавил он, и его глухой смех вторил звонкому, счастливому смеху Гойи.
   – Стоило бы показать дону Мигелю, – предложил Агустин; сеньор Бермудес находился в Аранхуэсе у дона Мануэля, и Агустин радовался, представляя себе, какую удивленную физиономию скорчит этот великий знаток живописи.
   Дон Мигель пришел, посмотрел и сейчас же составил себе твердое мнение. Картина переворачивала все у него внутри, отталкивала его: при всем своем совершенстве она была варварской. Однако он медлил и молчал. Разве он не был уверен в Лусии и разве в конце концов не оказался прав Франсиско, написавший такой двусмысленный ее портрет? Может быть, и на сей раз прав Франсиско, который руководствуется не подлинным пониманием законов искусства, а таинственными велениями инстинкта.
   – Необычайный портрет, – вымолвил наконец Мигель. – Какой-то особенный, своеобразный. Но… – он замолчал, однако приготовился к нападению. Он не допускал, чтобы та теория искусства, которую он постигал упорным трудом в течение десятилетий, могла оказаться ошибочной. Он обязан вступиться и защитить от такого варварства эстетическое учение великих античных мудрецов, через гуманистов унаследованное им, доном Мигелем Бермудесом, два тысячелетия спустя.
   – Я восхищен твоей живописной гаммой, Франсиско, – сказал он. – Она противна всем правилам, но я допускаю, что эта феерическая игра света, этот укрощенный хаос красок – высокое искусство. Только зачем ты вносишь в прекрасное столько омерзительного? Зачем навязываешь зрителю столько уродливого и отталкивающего? Обо мне никак не скажешь, что я не умею ценить новые эффекты, даже если они очень смелы, но этого я не понимаю. Не понимаю и еще кое-чего в твоей картине. Отклонения от правил, хорошо, допускаю. Но здесь я вижу только отклонения. Я радуюсь каждому проявлению здорового реализма, но твои Бурбоны – не портреты, это карикатуры; и к чему такая архипростая, примитивная композиция? Я, право, не знаю ни одного произведения, ни у старых мастеров, ни у современных, на которое ты мог бы сослаться. Не обижайся, Франсиско, я восхищаюсь тобой, я твой друг, но здесь мы стоим на разных позициях. – И он авторитетно заключил: – Картина не удалась.
   Агустин раскаивался, что они показали портрет этому ученому ослу, которого даже тоска по Лусии не научила уму-разуму. Обидевшись, наклонил он вперед свою большую шишковатую голову и хотел уже возражать. Но Гойя подмигнул ему: брось, не стоит.
   – Я не обижаюсь, голубчик, – сказал он Мигелю легким тоном.
   Но Мигель никак не мог успокоиться.
   – А король и королева видели? – озабоченно спросил он.
   – Я писал этюды с каждого в отдельности, их они видели, – ответил Гойя. – Всю картину целиком я им не показывал.
   – Прости, Франсиско, – сказал дон Мигель. – Я знаю, чужие советы не всегда приятны, но я обязан быть с тобой откровенным и не могу воздержаться от совета. Не показывай картину в таком виде, как сейчас! Умоляю тебя. – И, не испугавшись разгневанного лица Гойи, прибавил: – Нельзя ли сделать немножечко… – он поискал подходящее слово, – приветливее хотя бы твоих Карлоса и Марию-Луизу? В конце концов ты чаще нас всех видишь их милостивыми.
   – Я не вижу их милостивыми и не вижу жестокими. Я вижу их такими, какие они на самом деле. Такие они на самом деле, и пусть такими остаются на веки вечные.
   Картина сохла, ее покрыли лаком, сеньор Хулио Даше, известный французский багетчик, вставил ее в раму своей работы. Назначили день, когда портрет должен был предстать пред очи королевской семьи.
   И вот Гойя в последний раз отправился в зал Ариадны, он прохаживался перед своим законченным произведением, ждал.
   Двери распахнулись, их величества и их королевские высочества вошли в зал. Они возвращались с прогулки по дворцовым садам, очень просто одетые, не при всех орденах, и даже сопровождавший их Князь мира был чрезвычайно скромно одет. За ними следовала довольно многочисленная свита, в числе прочих и дон Мигель. Войдя, дон Карлос пошарил под кафтаном и жилетом, вытащил двое часов, сравнил их и заявил:
   – Десять часов двадцать две минуты. Четырнадцатое июня, десять часов двадцать две минуты. Вы вовремя сдали картину, дон Франсиско.
   Итак, Бурбоны опять стояли в зале, но стояли не в том порядке, как на портрете, а вперемежку – кто где, и живые Бурбоны рассматривали Бурбонов нарисованных, каждый рассматривал себя и каждый рассматривал всех. А за их спиной, на заднем плане – и в действительности, и на картине – стоял художник, который их так расставил и так изобразил.
   Полотно сверкало и переливалось царственным блеском, а на полотне стояли они, изображенные во весь рост, больше того – во всей жизненной правде, больше того – изображенные так, что никто, кто видел их в жизни хотя бы один-единственный раз, хотя бы мимоходом, не мог не узнать их на портрете.
   Они смотрели и молчали, несколько озадаченные; портрет был очень большой, никогда еще никого из них не писали на таком большом куске холста и в таком многолюдном сиятельном обществе.
   Дородный дон Карлос стоял в центре и на картине, и в зале. Картина в целом ему нравилась, он сам себе нравился. Как замечательно написан его светло-коричневый парадный кафтан – чувствуется, что это бархат, и как точно переданы эфес шпаги, и орденские звезды, и орденские ленты, и сам он производит внушительное впечатление, стоит прочно, несокрушимо, сразу видно, какой он крепкий, несмотря на годы и подагру, – кровь с молоком. «Как скала, – думает он. – Yo el Rey de las Espanas y de Francia», – думает он. «Очень внушительный портрет». Он уже подыскивает, что бы такое приятное и шутливое сказать Гойе, но предпочитает подождать, пока выскажет свое мнение его супруга, донья Мария-Луиза. А она – стареющая, некрасивая, неразряженная Мария-Луиза – стоит рядом с мужем, любовником и детьми и не сводит пронзительных быстрых глаз со стареющей, некрасивой, разряженной Марии-Луизы на картине. Многое в этой нарисованной женщине многим, возможно, и не понравится, но ей она нравится, она одобряет эту женщину. У этой женщины некрасивое лицо, но оно незаурядно, оно притягивает, запоминается. Да, это она, Мария-Луиза Бурбонская, принцесса Пармская, королева всех испанских владений, королева обеих Индий, дочь великого герцога, супруга короля, мать будущих королей и королев, хотящая и могущая отвоевать у жизни то, что можно отвоевать, не знающая страха и раскаяния, и такой она останется, пока ее не вынесут в Эскуриал и не опустят в Пантеон королей. Если ей суждено умереть сегодня, она может сказать, что сделала из своей жизни то, что хотела сделать. А вокруг стоят ее дети. С любовью смотрит она на хорошенького маленького инфанта, которого королева на картине держит за руку, и на славненькую маленькую инфанту, которую она обнимает. У нее такие дети, как ей хотелось; дети живые, очень жизнеспособные, не только от этого глупого толстяка, который ей необходим, чтобы навсегда закрепить за собой и детьми подобающий ранг, но и от того, кто для нее желаннее всех; и если не рухнет весь мир, эти ее дети тоже займут европейские престолы. Да, это красивые, здоровые, умные дети, они унаследовали красивую наружность от ее любовника, а ум – от нее. Это хороший, правдивый портрет, не подслащенный, не прикрашенный, нет, портрет суровый и гордый. Досадно только, что Мануэль не попал вместе с ними на полотно.
   Молчание длилось долго. Гойя уже начал беспокоиться. Сердито смотрел он на Мигеля. Неужели это он накликал беду своим мрачным брюзжанием? И Хосефа тоже высказывала сомнения. А что если их величества на самом деле найдут, что он изобразил их слишком уж неприглядными? Но ведь у него и в мыслях не было ничего непочтительного, наоборот, он даже чувствовал уважение к благодушному королю и известную симпатию к жадной до жизни женщине, в которой соединились и королева и маха. Он изобразил правду. До сих пор он всегда придерживался правды, и она, его правда, нравилась всем: и махам, и грандам, и даже инквизиции. А он-то рассчитывал, что портрет поможет ему стать первым королевским живописцем! Неужели же и на этот раз не выгорит? Пора бы, кажется, открыть рот этому дуралею и его потаскухе.
   Но тут донья Мария-Луиза открыла рот.
   – Очень хорошая работа, дон Франсиско, – сказала она. – Это верный, правдивый портрет, по нему будущие поколения могут судить, каковы мы, Бурбоны.
   И дон Карлос сейчас же шумно выразил свое одобрение:
   – Прекрасный портрет. Как раз такой семейный портрет, как мы желали. В общем, каких он размеров: какой высоты и ширины?
   Гойя сообщил требуемые сведения:
   – Два метра восемьдесят сантиметров в высоту и три метра тридцать шесть сантиметров в ширину.
   – Во всех смыслах внушительный портрет, – заявил удовлетворенный дон Карлос и с лукавой улыбкой прибавил, словно дон Франсиско был одним из его двенадцати первых грандов: – Cubrios – покройтесь, Гойя.
   Теперь все бросились поздравлять Франсиско. Дон Мигель, необычно взволнованный, крепко пожал ему руку. Он со страхом ждал, что скажет король. И был искренне рад, когда все, несмотря на его опасения, обошлось так благополучно, да и теория его подтвердилась: чему удивляться, что королю-варвару нравится варварское произведение.
   Князь мира меж тем шептал что-то на ухо королю.
   – Слегка намекнуть, конечно, можно, – ответил король во всеуслышание и весело, добродушно улыбаясь, обратился к Гойе: – Вас ждет, мой милый, приятный сюрприз, о котором вы узнаете через два-три дня.
   А Мануэль подтвердил:
   – Да, Франчо, теперь мы своего добились.
   Со смерти шурина Франсиско Гойя страстно ждал, что его пожалуют должностью первого королевского живописца; это означало бы официальное признание, тогда бы его ранг соответствовал его таланту. Две минуты тому назад он еще сомневался. И вот его желание сбывается. Больше ему нечего было желать. Он чувствовал уверенность в своих силах, в своем росте, в свершении своих желаний – портрет ему удался. Это признал Агустин, признали знатоки, признали и сильные мира сего при всей своей ограниченности. Признают и французы, и даже немцы. И последующие поколения. Всеобщий язык.
   Молодой Кинтана нашел нужное слово. Сегодня он наслаждается успехом, а завтра будет наслаждаться чудесной возлюбленной.
   Он вернулся в Мадрид. Стал готовиться к путешествию в Андалусию.
   Пока он работал над «Семьей Карлоса», он почти не вспоминал Каэтану, но теперь томился тоской, горел нетерпением. Он не мог работать, ему был противен самый запах красок, самый вид холста. Но он не решался покинуть Мадрид, пока у него не будет в руках указ о назначении. Ему надо было собственными глазами увидеть этот указ написанным и скрепленным печатью. От посула до выполнения еще очень далеко, и он боялся злых духов, вечно подстерегающих человека. Поэтому, дабы не навлечь на себя злых духов, он никому не сказал об обещании короля – ни Агустину, ни Хосефе. Он томился ожиданием и не решался уехать.
   Его посетил королевский казначей дон Родриго Солер.
   – Относительно гонорара, дон Франсиско, – сказал он, – мы с вами, вероятно, спорить не будем: за шесть высокопоставленных голов вы получите по 2000 реалов с головы, а за пять – по 1000 реалов. Как видите, я считаю и голову его высочества наследного принца, находящегося еще в младенческом возрасте. С другой стороны, вы, вероятно, согласитесь, что головы № 12 и № 13 – головы отсутствующих инфант – не будут оплачены. Точно так же входит в расчет и голова № 14 – ваша голова.
   Гойя нашел счет не очень щедрым, но и не очень прижимистым.
   Прошел еще день, прошел другой, третий. Назначение вступает в силу только после того, как пройдет все соответствующие инстанции, что дает нерадивым или недоброжелательным чиновникам полную возможность заниматься волокитой. Итак, Гойе не оставалось ничего иного, как ждать. Но его нетерпение принимало болезненные формы, слух ухудшался. Все чаще хотелось ему бросить все и уехать в Андалусию к Каэтане, что бы из этого ни воспоследовало.
   И вот на четвертый день после визита казначея явился дон Мануэль в сопровождении Пепы. Несколько позади следовал один из его красноногих лакеев с большой папкой под мышкой.
   – Мне рассказали про вашу картину, дон Франсиско, – защебетала Пепа. – И с разрешения дона Мануэля, можно сказать, потихоньку от их величества, я поехала в Аранхуэс и посмотрела портрет. Это против моих правил, но вызнаете, как я интересуюсь вашим искусством. На самом деле прекрасный портрет, надо прямо сказать – картина. Не только самая большая, но и самая лучшая из всего, что вы сделали. Правда, иногда вы не очень старались. Пармский наследный принц, например, определенно слишком длинный. Но в целом прекрасный портрет. И такой яркий.
   Дон Мануэль сказал:
   – Я пришел по официальному делу, у меня есть для вас приятное сообщение. – Он кивнул красноногому, тот передал ему грамоту с большой казенной печатью. – Я сам занялся вашим делом, – объяснил Мануэль, – а то это тянулось бы еще три недели. И вот я могу передать вам грамоту о назначении уже сегодня. Прочитать? – спросил он важно.
   Гойя, конечно, понял, о чем идет речь, и дон Мануэль был вправе ожидать благодарности, и все же Франсиско с трудом сдерживал недовольство на чванного покровителя.
   – Сегодня я опять не очень хорошо слышу, – ответил он. – Можно мне самому прочитать грамоту?
   – Как хотите, – возразил с обидой премьер-министр.
   Гойя прочитал: «Король, наш августейший монарх, в знак высочайшей милости соизволил наградить вас по заслугам, дабы поощрить других профессоров Академии и показать им, как высоко ценит его величество мастерство в благородном искусстве живописи. Посему король, наш августейший монарх, соизволил назначить вас первым придворным живописцем с годовым окладом в 5 000 реалов, подлежащим выплате начиная с сего дня. Кроме того, казначейству приказано выплачивать вам ежегодно 500 дукатов на расходы по собственному выезду. Казначейству также дано указание в дальнейшем договориться с вами о соответствующей прибавке на расходы по более парадной квартире. Да сохранит вас бог на многие лета! Премьер-министр дон Мануэль».
   Гойя, на этот раз действительно взволнованный, сказал хриплым голосом:
   – Благодарю вас, дон Мануэль.
   – Не за что, дорогой друг, – ответил дон Мануэль. Его недовольство рассеялось, когда он увидел, как сильно обрадован художник. Пепа же посмотрела своими красивыми зелеными наглыми глазами прямо в лицо Гойе и сказала:
   – Я хотела поздравить тебя первой, Франчо.
   Оставшись один, Гойя еще и еще раз перечел грамоту. Особенно радовала его прибавка на квартиру и еще больше – пятьсот дукатов на выезд. Вечно его грызла совесть из-за этого выезда; теперь он получил подтверждение, что выезд был нужен. Он не раз думал, что король скупиться и хочет сэкономить на жалованье первого живописца. Он, Гойя, был несправедлив. Дон Карлос щедр и умеет ценить искусство. Теперь, если друзья начнут опять ругать короля, он ни слова не скажет против него.
   Когда Гойя сообщил свою новость Хосефе, она вздохнула с облегчением. Ее покойный брат всегда говорил, что художник должен сочетать правду с красотой. Франчо нарушил это правило, и до последней минуты она боялась, что их величества не согласятся с подобной трактовкой их священных особ. Теперь она наконец поверила, что Франчо обязан своей блестящей карьерой не ее брату и родственным связям с прославленной семьей Байеу, а собственным заслугам.
   Своему другу Мартину Сапатеру Гойя написал:

   «Давно я тебе не писал, но я был перегружен работой, хорошей работой, я и сегодня не могу тебе много писать, мне необходимо спешно выехать на юг, к некоей знатной даме, ты догадываешься к кому. Я назначен первым живописцем короля и жду от тебя советов, как мне распорядиться новыми деньгами. Я поручил Агустину послать тебе копию с моего диплома. Покажи ее матери, братьям и вообще всем в Сарагосе, а главное старому фрай Хоакину в Фуэндетодосе. Помнишь, он сомневался, что из меня выйдет толк! А сейчас я собираюсь сесть в свою карету, на которую в дальнейшем будет выдавать деньги король – по 500 дукатов в год, слава пресвятой деве! Я чувствую бесконечную усталость от проделанной работы и от привалившего счастья. Поставь две толстые свечи пресвятой деве дель Пилар. Друг ты мой сердечный, Мартин! Король и королева ссорятся из-за твоего друга


   Франчо».

   Гойя поехал в Аранхуэс, чтобы принести благодарность их величествам. Он заказал экстра-почту на юг. Сейчас же после аудиенции он переоделся, отослал в Мадрид парадное платье и прямо из Аранхуэса отправился в Андалусию.

 
Ах, как он спешил, как рвался
В Андалусию!.. Но многоопытный
возница к ночи
Предложил в объезд поехать,
«На большой дороге нынче
Беспокойно!» Только Гойя
Слышать не хотел об этом.
Весело дукат он кинул
Удивленному вознице.
«Ничего, старик! Не бойся.
Кто нас тронет? Пассажир-то
У тебя счастливец!»

 




31


   Полуодетый Гойя сидел в удобном кресле и смотрел, как Каэтана пьет в постели шоколад. Занавески алькова, где стояла широкая кровать, были раздвинуты. В ногах и в изголовье кровати красовалось по античной богине, тщательно выточенной из ценного дерева; на каждой груди у обеих богинь было по подсвечнику, и, хотя солнце уже давно стояло высоко, горели свечи. Света они давали немного: комната была погружена в приятный полумрак, вдоль стен смутно виднелись фрески – аляповатая садовая панорама. В самом алькове были нарисованы высокие окна, на нарисованных ставнях были нарисованы дразнящие глазки, сквозь которые могли бы пробиться лучи приснившегося солнца, и было приятно здесь, в прохладной комнате, представлять себе, как, должно быть, жарко на улице.