Начал он с тех листов, на которых были запечатлены вполне ясные события и положения. За этими рисунками из раздела «Действительность» шли офорты, изображающие привидения и всяческую чертовщину. Такой порядок облегчал правильное понимание целого. Мир действительности подводил к миру духов, а этот второй раздел, где царили призраки, давал ключ к первому, говорившему о людях. История его собственной жизни, отраженная в «Капричос», эта фантасмагория любви, славы, счастья и разочарований, при таком расположении приобретала истинный свои смысл, становилась историей каждого испанца, историей Испании.
   Разделив, подобрав и сложив листы, он стал придумывать для них названия. В самом деле, порядочному рисунку, как и порядочному христианину, подобает носить имя. Он не был писателем: зачастую ему приходилось подолгу искать точное слово, но это особенно увлекало его. Когда название получалось слишком бледное, он прибавлял к нему коротенькое толкование. В конце концов под каждым листом, кроме подписи, оказалось и пояснение. Иногда название было вполне скромным и невинным, но тем забористее получался комментарии, иногда же рискованное название уравновешивалось простодушно-назидательным истолкованием. Тут было все вперемешку: поговорки, злые и острые словца, безобидная деревенская мудрость, квазиблагочестивые изречения, ехидно озорные намеки, полные глубокого смысла.
   «Тантал» – такое название дал он рисунку, на котором любовник горюет над мертвой, исподтишка наблюдающей за ним возлюбленной, и высмеял самого себя, пояснив: «Будь он поучтивее и повеселее, она бы воскресла». «Никто себя не знает», – подписал он под «Маскарадом», а под старухой, которая ко дню своего семидесятипятилетия усердно рядится в богатые уборы, он начертал: «До самой смерти». Рисунок, где на маху наводят красоту, меж тем как сводня Бригида, перебирая четки, читает молитву, он пояснил так: «Эта с полным основанием молится за то, чтобы господь даровал ей счастье, избавил ее от скверны, от цирюльников, от врачей, от судебных исполнителей, дабы стать ей искусной, бойкой и всем угождать не хуже покойной ее матушки».
   Под офортом, на котором секретарь священного трибунала читает приговор незадачливой шлюхе, он написал; «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба с маслом усердно и успешно служила всему свету!» А тот офорт, где ведьма, сидя на закорках у сатира, дает кощунственный обет душам праведников, он истолковал так: «Клянешься ли чтить наставников и пастырей своих и повиноваться им? Клянешься ли выметать амбары? Звонить бубенцами? Выть и визжать? Летать, умащать, высасывать, поджаривать, поддувать? Делать все, что бы и когда бы тебе ни приказали? – Клянусь. – Отлично, дочь моя, нарекаю тебя ведьмой. Прими мои поздравления».
   Долго обдумывал он, какой лист сделать первым. Наконец решился открыть цикл тем рисунком, на котором он сам упал головой на стол и закрывает глаза от привидений. Этот офорт он назвал «Всеобщий язык». Но такое название показалось ему слишком дерзким, он переименовал рисунок в «Сон разума» и пояснил: «Когда разум спит, фантазия в сонных грезах порождает чудовищ, но в сочетании с разумом фантазия становится матерью искусства и всех их чудесных творений». Чтобы заключить цикл «Капричос», он сделал новый рисунок.
   Огромный чудовищно уродливый монах мчится в смертельном страхе, за ним второй, а впереди, раскрыв пасть, стоит один из безмозглых, звероподобных грандов, один из ленивцев и грызунов, сбоку маячит четвертое чудовище в виде орущего монаха. А под рисунком Гойя написал то, что вопят все четверо, разевая мерзкие пасти:

 
«Ya es hora! Вот он пробил
Час суда. Приспело время!»
Каждый должен был увидеть:
Грозный час настал!.. Отныне
С призраками он докончил.
Вон из разума и сердца
Автомата-гранда! К черту
Всех приспешников: монахов
И прелатов! Ya es hora!
Нет, не зря рисунком этим
Он «Капричос» завершает.
Ya es hora!

 




25


   С того дня как Гойя показал «Капричос» друзьям, он уже менее строго оберегал уединение эрмиты. Друзья приходили теперь часто и запросто.
   Однажды Агустин, Мигель и Кинтана пришли втроем, и Мигель, с улыбкой указывая на молодого поэта, написал Гойе: «Он принес тебе подарочек».
   Гойя вопросительно взглянул на покрасневшего Кинтану, а Мигель продолжал писать: «Он сочинил оду, посвященную тебе».

 

 
   Кинтана застенчиво достал из папки рукопись и протянул ее Гойе. Но Агустин потребовал:
   – Нет, пожалуйста, прочтите вслух.
   – Да, да, прошу вас, дон Хосе, прочтите, – подхватил Гойя. – Мае приятно смотреть, как вы читаете. Я многое разбираю.
   Кинтана стал читать. Стихи были звучные. Он читал:

 
С годами королевство обветшало.
Растрачено господство мировое.
Но жар искусства, пламенно пылавший
В творениях Веласкеса, Мурильо,
Поныне жив! Он – в нашем славном Гойе!
Перед его фантазией волшебной
Действительность, смущенная, померкла.
Настанет день! О, скоро он настанет,
Когда перед тобой, Франсиско Гойя,
Склонится мир, как перед Рафаэлем
Сегодня он склоняется. Из разных
Земель и стран в Испанию стекаться
Паломники начнут, чтобы увидеть
Твои картины… О Франсиско Гойя —
Испании немеркнущая слава!

 
   Растроганно улыбаясь, смотрели друзья на Гойю, он и сам улыбался, немного сконфуженно, но тоже был тронут.

 
Si vendra un dia
Vendra tambien, oh, Goya! en que a tu nombre
El extranjero extatico se incline… —

 
   повторил он стихи Кинтаны, и всех поразило, что он так хорошо расслышал их. Кинтана покраснел еще сильнее.
   – Вы не находите сами, что перехватили через край? – улыбаясь спросил Гойя. – Добро бы вы написали, что я лучше коллеги Жака-Луи Давида, но уже лучше Рафаэля – это, пожалуй, несколько преувеличено.
   – Слова наивысшей похвалы слишком слабы для человека, создавшего такие рисунки! – пылко воскликнул Кинтана.
   Гойя видел, как ребячески простодушен сам Кинтана и как ребячески простодушны его стихи, да и вообще не нуждался в подтверждении того, что после Веласкеса он – величайший художник Испании, и все-таки в нем поднялась волна радости. Значит, его «резкие, грубые, безвкусные» рисунки вдохновили молодого поэта на такие возвышенные, торжественные стихи. А ведь когда Кинтана их видел, они еще лежали в беспорядке и были мало понятны.
   Гойе хотелось показать друзьям «Капричос» в том виде, в каком они были сейчас, и он спросил как можно равнодушнее:
   – Хотите еще раз взглянуть на рисунки? Я тут разложил их по порядку и сделал под ними подписи. Впрочем, я и пояснения написал, – добавил он задорно, – для дураков, которым надо все разжевать.
   Гости только и мечтали еще раз посмотреть рисунки, но не смели просить Франсиско, зная его чудаческий нрав. Когда же мир «Капричос» вторично предстал перед ними, зрелище это потрясло их. Та последовательность, в которой Гойя разложил теперь листы, подчеркнула настоящий их смысл. Даже резонер Мигель сказал почти благоговейно:
   – Это лучший, величайший из созданных тобой портретов. Ты запечатлел здесь лицо самой Испании.
   – Конечно, я человек свободомыслящий, – подхватил молодой Кинтана, – но теперь мне в каждом закоулке будут мерещиться демоны и ведьмы.
   – А есть же такие умники, которые считают Жака-Луи Давида художником! – с мрачной иронией присовокупил Агустин.
   Они добрались до последнего листа – до удирающей, орущей погани в монашеском обличье.
   – Ya es hora! – воскликнул Кинтана. – Cierra, Espana! Испания, на бой! – воодушевленно и радостно повторил он старый боевой клич.
   – Подписи очень удачны, некоторые просто великолепны, – задумчиво заметил Мигель. – По-видимому, ты надеялся ими смягчить содержание. А они зачастую подчеркивают его.
   – В самом деле? – с лукавым удивлением спросил Гойя. – Я, конечно, понимаю, что мне моей неискусной речью не передать того, что хотелось бы выразить. Я был бы очень благодарен тебе, Мигель, и вам, дон Хосе, и тебе, Агустин, если бы вы помогли мне советом.

 

 
   Друзья были польщены и счастливы, что могут внести посильную лепту в великое произведение Гойи.
   Мигель сразу же придумал удачную надпись для рисунка, где дряхлый скупец прячет свои сокровища. Он предложил подписать под ним слова Сервантеса: «Человек таков, каким создал его господь, а порой и много хуже». Остальные тоже изощрялись в выдумках. Они поняли, чего добивается Франсиско: чтобы подписи звучали по-народному, были меткими и выразительными.
   – Грубоватость должна остаться, – решил Мигель.
   – Обязательно, – подтвердил Гойя, – нечего меня приглаживать.
   Гости работали дружно, усердствовали вовсю, придумали целый ряд новых подписей и пояснений; в эрмите не умолкали смех и шутки.
   Но при всем веселье у Мигеля было неспокойно на душе. Почему Франсиско, не любитель писать, стал придумывать все эти названия и пояснения? Неужели он в самом деле носится с опасной мыслью обнародовать «Капричос»? Чем больше думал над этим Мигель, тем сильнее мучила его тревога. Без сомнения, гениальный дурак Гойя заразился дурацким фанатизмом Кинтаны. Мигель ломал себе голову, какими способами удержать друга от этого гибельного безрассудства.
   Помочь делу могла только Лусия. Отношения Мигеля и Лусии по-прежнему были двусмысленны. Когда он сообщил ей, что выходит в отставку, потому что не желает быть соучастником пагубной политики дона Мануэля, Лусия постаралась его утешить приветливо, умно, но без всякой сердечности.
   Вероятно, она уже была осведомлена Пепой, а может быть, и самим Мануэлем. Лусия искренно жалела о ссоре Мигеля с Мануэлем, в которой была виновата она, и надеялась помирить их. Но только со временем. Потому что на ближайшее будущее у Мануэля был опытный, надежный советчик, искренно преданный интересам родины: аббат дон Дьего.
   Да, соглашение между Великим инквизитором и главой кабинета не было нарушено. Аббата выпустили из монастыря. Это не значило, что священное судилище отменило приговор, просто чиновники инквизиции не замечали аббата, зеленые гонцы проходили мимо него, и хотя он не решался показываться в королевских резиденциях, но Мануэль убедил его, что он может негласно бывать в столице, пока двор не вернулся туда. Именно теперь, лишившись своего верного Мигеля, Мануэль нуждался в таком помощнике, как дон Дьего.
   Разумеется, Мигель все это знал. Он был глубоко уязвлен тем, что Лусия и Мануэль отстранили его, заменив аббатом.
   Теперь же, из-за Гойи, у него нашелся желанный предлог поговорить по душам с Лусией. Расхвалив со всей авторитетностью знатока самобытность и потрясающую художественную силу «Капричос», он перешел к безумной затее Гойи опубликовать их и принялся красноречиво сокрушаться по поводу того, как глупы бывают умные люди. Лусия охотно с ним согласилась. В конце концов она обещала, что исполнит его просьбу и попытается отговорить Гойю от этого нелепого намерения.
   Лусия отправилась к Франсиско.
   – Я слышала, что у вас есть целый ряд новых, замечательных рисунков, – начала она, – с вашей стороны очень нехорошо утаивать их от старой приятельницы.
   Гойя был возмущен бесхарактерностью и болтливостью Мигеля. Впрочем, он и сам, наперекор здравому смыслу, показал офорты Каэтане.
   Лусия напрямик спросила его, когда можно посмотреть «Капричос». Кстати, она придет не одна, а с одним их общим другом.
   – С кем? – насторожился Гойя. Он думал, что это будет Пепа, а ей он не собирался показывать «Капричос».
   Но Лусия объяснила:
   – Я бы хотела взглянуть на ваши новые офорты вместе с аббатом.
   Гойя опешил.
   – Как! Дон Дьего здесь? Значит, ему…
   – Нет, ему ничего не разрешено. Но все-таки он здесь, – ответила Лусия.
   Гойя не мог опомниться. Ведь если он впустит к себе в дом осужденного еретика, которому при нем прочитали приговор, он тем самым бросит неслыханно дерзкий вызов священному судилищу. Лусия поняла его растерянность, Ее узкие, раскосые глаза смотрели ему прямо в лицо, на тонких губах змеилась насмешливая улыбочка.
   – Вы считаете меня шпионкой инквизиции? – спросила она.
   Гойя и в самом деле заподозрил на миг, что она хочет выдать его инквизиции. Ведь не кто иной, как она, из-за своей пагубной прихоти навлекла несчастье на голову Ховельяноса. Нет, конечно, это нелепость. И так же нелепо бояться встречи с аббатом. Если дон Дьего показывается в Мадриде и его не трогают, так вряд ли ему, Франсиско, поставят на вид, что он не выставляет старого приятеля за дверь.
   Это прямо какой-то рок – именно при Лусии он всегда попадает в смешное положение, так повелось с первой их встречи на Прадо. И вот теперь опять, после того как он преодолел страх, тяготевший над ним и над всей Испанией, и создал «Капричос», перед ней, перед Лусией, он показал себя мелким и глупым трусом.
   «Carajo!» – мысленно выругался Гойя.
   Однако ему очень хотелось показать свои рисунки Лусии. При всей враждебной настороженности он всегда чувствовал к ней смутное влечение. У них было что-то общее: как и он, возвысившись, она не утратила своей плебейской сущности, и в этом была ее главная сила. Он не сомневался, что она поймет «Капричос» лучше, чем остальные знакомые ему женщины. Мало того, ему представлялось, что, показывая офорты Лусии, он мстит Каэтане.
   – Пожалуйста, донья Лусия, передайте мое почтение дону Дьего, – сухо сказал он, – и окажите мне честь вместе с ним посетить меня в четверг в три часа дня в мастерской на калье де Сан-Бернардино.
   Когда аббат вместе с Лусией пришел к Гойе, на первый взгляд в нем почти не было заметно перемены. Одет он был просто и очень изящно, по самой последней французской моде, и старался показать себя таким же беспечным, самоуверенным, остроумным и тонким циником, каким его привыкли видеть раньше. Но Гойя понимал, каких это ему стоит усилий, и сам чувствовал себя неловко. Он по возможности сократил вступительный разговор и поторопился достать из ларя офорты.
   Донья Лусия и аббат стали рассматривать «Капричос». Все вышло так, как предвидел Гойя. С лица доньи Лусии слетела маска, и оно выражало теперь горячее одобрение. С присущей ей страстностью впивала она кипучую жизненную силу, исходившую от рисунков, и сама вся лучилась ею.
   Разглядывая первый цикл офортов, изображавших «Действительность», аббат, как подлинный знаток искусства, сделал ряд умных замечаний по поводу техники рисунка. Но при виде новых офортов, становившихся чем дальше, тем дерзостнее и фантастичнее, он умолк, и лицо его постепенно приняло то же самозабвенно-восторженное выражение, что и у Лусии.
   Вот они оба склонились над рисунком с привязанными друг к другу мужчиной и женщиной, в волосы которых вцепилась сова-рок. «Неужто нас никто не развяжет?» – подписал Гойя под офортом. С глубоким удовлетворением заметил он, как жадно Лусия и аббат смотрят на рисунок и на свою судьбу. После этого между ними тремя установилось такое взаимное понимание, какого не выразишь словами.
   Наконец они досмотрели все и, скрывая радость под нарочитой грубостью, Гойя сказал:
   – Ну, теперь хватит, – и собрался спрятать листы. Но не тут-то было!
   – Нет, нет! – по-детски непосредственно закричал аббат, да и Лусия не собиралась расставаться с рисунком, который держала в руках.
   – Мне казалось, я до конца разгадала эту свору, – начала она. – Но нет! Только вам удалось наглядно показать гнусное сочетание глупости и подлости. – Она гадливо поежилась. – Mierda! – вырвалось у нее, и странно было слышать непристойное ругательство из изящно очерченных уст благородной дамы.
   – Всего семьдесят шесть рисунков? – заметил аббат, указывая на нумерацию страниц. – Нет, их тысячи! Это весь мир! Вся Испания с ее величием и ничтожеством.
   Но тут Франсиско решительно сгреб листы, и они исчезли в ларе.
   Аббат смотрел на ларь безумным, потерянным взглядом, Гойя понимал, что происходит в нем. Недаром он видел, как дон Дьего стоял на коленях перед Таррагонским трибуналом. «Капричос» были местью всех попранных, в том числе и аббата; «Капричос» – это был и его вопль ненависти и мести, орошенный в лицо наглым властителям.
   – Трудно допустить, что это существует в мире, но не для мира, – произнес аббат тихо, медленно и страстно.
   И Гойе мгновенно передалось жгучее желание аббата, чтобы весь мир увидел подлинное лицо нечестивцев, правящих сейчас Испанией, как оно показано тут у него на картинках, запертых в даре. Сильнее прежнего захотелось ему бросить «Капричос» в мир.
   – Я открою их миру, – хрипло выговорил он.
   Но тут аббат опомнился и вернулся к окружающей действительности, к мастерской художника в городе Мадриде.
   – Вы, конечно, шутите, дон Франсиско, – возразил он непринужденным тоном.
   Гойя вгляделся в его лицо и за маской светского человека увидел лик смерти, лицо мертвеца. Да, мертвец. Тайком, без разрешения, отверженным бродит он по тому самому Мадриду, где привык блистать во всех аристократических гостиных, оказывать влияние на каждое крупное политическое событие, и живет он только жалостью и милостью женщины, ради которой пошел на то, чтобы стать живым мертвецом. А теперь этот мертвец сидит тут в мастерской и силится вести непринужденную, остроумную светскую беседу.
   Гойе представился новый рисунок: полуистлевший покойник стоит, изящно опершись на клавесин, и курит сигару.
   Ему стало как-то не по себе перед этим человеком, который делает вид, будто он живой, а на самом деле он – мертвец.
   – Я не расслышал, – растерянно ответил Франсиско.
   Лусия посмотрела ему в лицо гневно, но без насмешки.
   – Аббат советует вам образумиться, – отчетливо произнесла она.
   И вдруг ему стала ясна вся подоплека. Лусия для того и привела к нему аббата, чтобы он собственными глазами увидел, каково быть жертвой инквизиции. Урок, преподанный Лусией, оказался как нельзя кстати. Он вел себя точно малое дитя. «Слава Испании!» Стихи Кинтаны вскружили ему голову, и тщеславие взяло верх над разумом. Ему захотелось осязать эту свою «славу». Да, строгий взгляд и выговор Лусии вполне им заслужены. Лусия умно поступила, что привела дона Дьего: авось, вид аббата отрезвив его старую, но все еще неразумную голову.

 
И сказал он просто: «Да, Вы
Правы». И аббату тоже
Так ответил.
Но Лусия
Молвила перед уходом,
Указав на ларь и четко
Выговаривая каждый
Слог, чтоб лучше он услышал:
«Я благодарю вас, Гойя,
Коль на свете существует
Это чудо, не стыжусь я
Называть себя испанкой».
И в присутствии Диего
Подошла, поцеловала
Гойю горячо, бесстыдно,
Прямо в губы.

 




26


   Доктор Пераль отыскал Гойю в эрмите. Франсиско понял, что того привело важное дело.
   И верно, сразу же после первых вступительных слов Пераль сказал:
   – Мне надо вам кое-что сообщить. Я колебался, говорить или нет, и, может быть, лучше не говорить. Но вы позволили мне взглянуть на донью Каэтану вашими глазами в «Капричос» и сделали меня свидетелем, когда хотели узнать мнение доньи Каэтаны, помните, о том портрете. Я позволю себе считать, что мы оба близкие друзья дукеситы.
   Гойя молчал, его тяжелое лицо было замкнуто, он выжидал. Пераль опять заговорил нерешительно, обиняками. Он спросил, не замечал ли Гойя в самое последнее время легкой перемены в Каэтане. «Ага, она обнаружила, как я ее провел с Агустином, – подумал Франсиско, – и Пераль пришел меня предостеречь».
   – Да, – сказал он, – в последние дни я как будто заметил в донье Каэтане какую-то перемену.
   – Перемена действительно есть. Она беременна, – с нарочитой беззаботностью сказал Пераль.
   Гойя задал себе вопрос, правильно ли он понял, но он знал, что понял правильно. «Esta prenada – беременна», – сказал Пераль. «Беременна, бремя, обременительно», – лезли Гойе в голову дурацкие слова. Внутри у него все кипело, но он сдерживался. Не надо было Пералю говорить об этом. Франсиско не хотел знать о таких делах, не хотел, чтоб его посвящали в неприглядную интимную жизнь Каэтаны. Но Пераль не прекращал своих навязчивых признаний; он даже прибег к письму, «Прежде в подобных случаях, – написал он, – донья Каэтана своевременно принимала меры, чтобы освободиться от беременности. Но на этот раз она сначала, По-видимому, хотела родить, а потом передумала. И я боюсь, что слишком поздно; если она не изменит своего решения, дело может плохо кончиться». Гойя прочитал.
   – Почему вы сообщаете об этом мне? – сердито спросил он.
   Пераль только посмотрел на Гойю, и тот вдруг понял: это ребенок его, Франсиско. Каэтана сначала хотела его ребенка, а теперь не хочет.
   Пераль написал: «Хорошо бы, дон Франсиско, если бы вы уговорили донью Каэтану отказаться от вмешательства».
   Гойя ответил хрипло и очень громко:
   – Не мое дело влиять на решения ее светлости герцогини. Я этого никогда не делал и не буду делать.
   А в голове бессмысленно вертелось: «Prenada – беременна, бремя, обременительно… Она погубила мужа, она погубила мою Элену, она погубит и этого моего ребенка». – Он очень громко сказал:
   – Я не скажу ей ничего, ни единого слова не скажу.
   Пераль чуть побледнел. Он написал: «Дон Франсиско, прошу вас, поймите – вмешательство не безопасно». Гойя прочитал, пожал плечами.
   – Я не могу говорить с ней, доктор, – сказал он со страдальческим видом, и слова его звучали мольбой о прощении. – Не могу.
   Доктор Пераль ничего не сказал и ничего не написал. Он вырвал исписанный листок из тетради и разорвал на мелкие клочки.
   Гойя сказал:
   – Простите мою резкость, дон Хоакин.
   Он достал из ларя «Капричос», отобрал два листа: один с изображением Каэтаны, как она не на облаках, а на головах трех мужчин кощунственно возносится на небеса или уносится в преисподнюю, и другой, с двуликой Каэтаной, обезумевшим любовником, дьявольской нечистью вокруг и волшебным замком в облаках.
   – Хотите эти листы, доктор? – спросил он.
   Пераль покраснел.
   – Спасибо, дон Франсиско, – сказал он.
   Через несколько дней Пераль прислал за Гойей, чтоб тот поспешил в Монклоа. Гойя приехал, увидел лицо Пераля, понял – надежды нет.
   В занавешенной комнате, где лежала Каэтана, было побрызгано духами, но и сквозь них пробивался тошнотворный, тяжелый запах, шедший из алькова. Полог был задернут. Пераль жестом показал Франсиско, чтобы он его отдернул, и вышел. Франсиско раздвинул занавески. У кровати сидела прямая, застывшая, окаменелая дуэнья. Франсиско подошел к кровати с другой стороны.
   Каэтана лежала прозрачная, как воск, глубоко ввалившиеся глаза были закрыты. Высокие дуги ее бровей часто казались Гойе огромными арками ворот, но что творится за этими воротами, ему так и не удалось узнать. Теперь ему до боли хотелось, чтобы поднялись закрытые восковые веки. Он знает ее глаза, по ним только догадываешься о буре разноречивых чувств, но уверенности они не дают ни в чем и никогда. Только бы она открыла глаза – и в этот единственный, в этот последний раз он увидит правду.
   Очень явственно, так явственно, словно они облеклись плотью и стоят тут же в комнате, ощущал он в себе последние слова, которые унес из говорящего мира в свой немой мир, ее слова: «Я любила одного тебя, Франчо, одного тебя, мой глупый, старый, некрасивый, мой единственный. Только тебя, дерзкий художник. Только тебя». А ведь она знала, что любовь к нему принесет ей гибель; ей пророчили это и мертвая Бригида и живая Эуфемия. Она сознательно шла на любовь и на смертельную опасность. А он, хоть она и просила его много раз, даже не написал ее. Он не мог ее написать. А может быть, он потому не написал ее, что не хотел подвергать опасности. И вот теперь она лежит здесь и все равно умирает.
   Он смотрел на нее, и мысли его путались. Нет, это невозможно, она не умрет, нельзя себе представить, что это горячее, своенравное, надменное сердце перестанет биться. Он приказывал ей шевельнуться, открыть наконец глаза, узнать его, заговорить. Он ждал в страшном нетерпении. Он проклинал ее в душе за то, что она и сейчас верна себе, своему строптивому нраву. Но она не открыла глаза, она не сказала ни слова, она прислушивалась к своим уходящим силам и утекающей жизни, к своему умиранию.
   Чувство страшного одиночества, страшной отчужденности охватило его. Они были связаны – она и он – самой тесной связью, какой могут быть связаны два человека, но какими же они остались чужими! Как мало знала она его мир, его искусство. И как мало знал ее он. Его «Тантал» ложь: она не приоткрыла веки, она умирала.
   Донья Эуфемия, чопорная и враждебная, подошла к нему. Написала: «Вам пора уходить. Сейчас придет маркиза де Вильябранка». Он понял дуэнью. Все эти годы он бесчестил герцогиню Альба, пусть хоть теперь не нарушает величия ее смерти. Он чуть не улыбнулся. Этой последней представительнице рода герцогов Альба больше пристало бы умереть с озорным, дерзким, насмешливым словом на языке. Но она лежит здесь такая жалкая, вокруг стоит тяжелый запах, и нет в ее уходе из жизни величия и не будет, даже если она умрет не при нем, а в присутствии всех маркизов Вильябранка.
   Дуэнья проводила его до дверей.
   – Вы погубили ее, господин первый живописец, – сказала она с безграничной ненавистью в глазах.
   Пераль стоял в зале. Мужчины молча, низко поклонились друг другу.