из колеи. Ее действия для ее самой оправданы необходимостью - иначе нечем
будет кормить детей. Но есть женщины, которые не могут оставаться дома по
другим причинам. Какое бы место в их жизни ни занимали семья и дети, их
натура, все их существо требует большего: они не могут отделить себя от
жизни общества. Они не могут допустить, чтобы их горизонт ограничивался
детьми. Эти женщины не знают покоя.
Теоретически все ясно. Женщина, которая занимается своими детьми, -
надежна, преданна, детей любит и годится для этой работы; дети вполне
присмотрены. Есть даже теоретики-педагоги, считающие, что для детей лучше,
если матери не хлопочут вокруг них постоянно, что мать, отказавшаяся от
внешнего мира ради мужа и детей, сделала это не из чувства долга,
преданности и любви, а по причине своей неспособности, потому что ее душа не
может вместить многосторонность жизни с ее страданиями - но и с ее
радостями. Пусть женщина осталась с детьми и не занимается ничем другим -
разве это доказывает, что она более преданная мать, чем та, что работает?
Если у женщины нет любовников, доказывает ли это, что она больше любит мужа?
Но мать страдает и на самой своей работе. У нее всегда есть ощущение,
что ее работа была бы продуктивнее, если бы ее делал мужчина или даже
незамужняя женщина. Дети, со своей стороны, всегда ее требуют, и когда
здоровы, и, особенно, когда больны. Вечное внутреннее раздвоение, вечная
спешка, вечное чувство невыполненного долга - сегодня по отношению к семье,
завтра по отношению к работе - вот такое бремя ложиться на плечи работающей
матери".

Статья эта не слишком хорошо написана, сегодня она кажется мне
недостаточно свободной, но тогда я писала ее, страдая по-настоящему.
Не говоря уже обо всем прочем, Сарра болела несколько лет подряд. Нам
сказали, что у нее не в порядке почки, - не было месяца, когда бы мы в
тревоге ни обращались к врачу. Она была хорошенькая, веселая, очень
подвижная девочка, послушно соблюдавшая диету, глотавшая лекарства и, если
надо, неделями остававшаяся в постели. Непросто было оставлять ее с
кем-нибудь в те дни, когда она лежала; когда же она была на ногах, то за ней
нужен был глаз да глаз. Шейна и мама очень мне помогали, но мне всегда
казалось, что я должна давать им объяснения и извиняться за то, что ухожу на
работу с утра и возвращаюсь поздно вечером.
Недавно мне попало в руки письмо, которое я в это время написала Шейне.
Меня на несколько месяцев послали в Штаты - с поручением к организации
"Женщины-пионеры". Семь лет, с самого 1921 года, я не была в Америке. По
дороге я побывала в Брюсселе на съезде Социалистического интернационала.
Брюссель меня поразил. Я совершенно забыла, каков мир за пределами
Палестины; меня изумляли деревья, трамваи, лотки с цветами и фруктами,
прохладная облачная погода. Это было так непохоже на Тель-Авив. Все
приводило меня в восторг. Так как я была самым молодым членом делегации
(куда входили Бен-Гурион и Бен-Цви), у меня хватало времени и на то, чтобы
осматривать город, и на то, чтобы слушать часами речи знаменитых
социалистов, которых я, конечно, не встречала прежде, - таких, как Артур
Гендерсон, лидер британской лейбористской партии, или Леон Блюм,
впоследствии первый во Франции премьер-министр-социалист и еврей. Гендерсон
только что согласился организовать "Лигу для рабочих Палестины", за что
подвергся жестоким нападениям - кого бы вы думали? - социалистов-евреев -
антисионистов! - и по отношению к нам атмосфера была грозовая. Несмотря на
все, что происходило вокруг, я однажды выкроила час, чтобы, воспользовавшись
отдалением, завоевать Шейну и убедить ее, что я не просто эгоистичная плохая
мать. Я писала ей из Брюсселя:

"Мне нужно только, чтобы меня поняли и мне поверили. Моя общественная
деятельность не случайность, она мне абсолютно необходима... Перед отъездом
доктор заверил меня, что состояние Сарриного здоровья это позволяет, то же я
установила и в отношении Менахема... При нашей теперешней ситуации я не
могла отказаться от того, что мне поручали. Поверь, я понимаю, что это не
ускорит приход Мессии, но, по-моему, я должна воспользоваться всякой
возможностью, чтобы объяснить влиятельным людям, чего мы хотим и кто мы
такие..."

И хотя сама Шейна вскоре должна была уехать в Америку, чтобы учиться
там диетологии, оставив в Палестине двух старших детей, она продолжала
обвинять меня в том, что я теперь, как она выражалась, "общественная фигура,
а не столп семьи". И мама меня ругала тоже. Думаю, что больше всего их
огорчало, что из-за моих частых отлучек детям приходилось обедать в нашей
общественной, довольно спартанской, но хорошей столовой, входившей в блок
домов, построенных для рабочих на нашей улице Яркон, в приморской части
северного Тель-Авива.
Вообще же мы жили хорошо. Одну из наших трех комнат я всегда сдавала,
так что дети никогда не были одни (годами я спала - и как крепко! - на
кушетке в нашей гостиной-столовой), а уезжая за границу, я всегда находила
человека, который бы смотрел за ними. Но, конечно, они видели меня меньше,
чем следовало бы, а у меня никогда не хватало времени, зато с избытком
хватало тревог по поводу того, как примирить требования семьи с тем, чего от
меня требует моя работа.
Сегодня Правление Гистадрута помещается в огромном здании на одной из
главных улиц Тель-Авива; это улей, гудящий сотнями голосов, телефонов,
пишущих машинок. Тогда не было ничего похожего. У нас было несколько комнат,
две-три машинистки, один телефон и все знали друг друга. Мы были товарищами
- "хаверим" - в буквальном смысле этого слова; хоть мы все время спорили
между собой по всяким техническим мелочам, взгляды на жизнь у нас были
общие, как и ценности. Связи, которые у меня завязались тогда, не порвались
и теперь - хотя в последние годы пришлось мне провожать в последний путь
многих из тех, кто тогда был молод, как и я, как и Гистадрут.
Трое-четверо из этих людей стали известны и за пределами ишува. О
Бен-Гурионе, который, по справедливости, стал для всего мира воплощением
всего Израиля и который почти, наверное, останется в памяти людей как один
из истинно великих евреев XX столетия, я буду говорить позже. Он был
единственным среди нас, о ком можно сказать, что он был буквально необходим
народу в его борьбе за независимость. Но в то время я его мало знала. Хорошо
я узнала тогда Шнеура Залмана Шазара, который стал третьим президентом
Израиля; Леви Эшкола, ставшего третьим премьер-министром; Давида Ремеза и
Берла Кацнельсона; Иосифа Шпринцака - первого председателя Кнессета.
Я встретилась впервые с Шазаром (фамилия которого, прежде чем он ее
гебраизировал, была Рубашов) сразу после того, как мы уехали из Мерхавии в
Тель-Авив. Это было 1 мая, рабочий праздник, и мы с Моррисом пришли на сбор,
проводившийся под руководством Гистадрута во дворе гимназии "Герцлия". Я не
слишком люблю слушать длинные речи - даже если они посвящены рабочему
движению - и немножко отвлеклась. Но тут слово взял молодой человек. Как
сейчас вижу его: крепко сложенный, в русской рубашке - эти рубашки тогда
носили палестинские рабочие - с кушаком, в брюках защитного цвета. Он
говорил с таким жаром, с таким энтузиазмом и на таком изумительном иврите,
что я сразу же спросила, кто это. "Рубашов, - ответили мне с каким-то
укором, словно я должна была это знать. - Поэт и писатель. Очень
значительный человек". Когда я с ним познакомилась, он произвел на меня
очень сильное впечатление, и через некоторое время мы стали очень близкими
друзьями.
В отличие от некоторых из нас, кто, не будь сионистского движения,
никогда бы особенно не выдвинулся, Шазар был замечательно одаренным
человеком. Это был настоящий ученый, достигший вершин еврейской
образованности, как и надлежало потомку знаменитой хасидской фамилии (он
носил имена первых любавичских раввинов), - и талантливейший журналист,
эссеист и редактор. Он умер в 1974 году, в возрасте восьмидесяти пяти лет,
через год после того, как ушел с президентского поста. Когда он уже был
очень старым человеком, молодые израильтяне не могли скрыть улыбки (думаю,
добродушной, все-таки), когда он произносил свои длинные, эмоциональные и
цветистые речи, стиль которых не изменился с двадцатых годов.
Но Шазару всегда было что сказать, хотя иной раз ему для этого
требовалось время. Будучи президентом, он всегда подчеркивал, что главное -
это единство "семьи Израиля", как он называл всю еврейскую общину страны, -
и тех, кто, как он, приехал из Европы, и многих тысяч тех, кто приехал из
арабских стран и для которых ни хасидизм, ни идишская культура не значили
ничего. Много лет Шазар был редактором ежедневной партийной газеты "Давар".
Помнится, кто-то сказал мне: Залману гораздо приятнее исправлять ошибки в
чужих писаниях, чем писать самому. Ему следовало бы стать учителем.
Он никогда не преподавал, но в 1948 году стал первым израильским
министром образования и с наслаждением взялся за эту работу. Очень люблю
историю про его первый день в министерстве - она показывает, какой это был
теплый, лишенный претензий и преданный делу человек. Он обнаружил, что для
него - министра - есть комната и есть мужчина-секретарь, но нет пишущей
машинки. Это его не смутило. Он повесил шляпу, сел и с живостью сказал
секретарю: "Запишите, пожалуйста. Нет машинки? Неважно. Пишите от руки.
Готово? "Все израильские дети в возрасте от 4 до 18 лет должны получать
бесплатное образование самого высокого качества". Когда секретарь заметил,
что, быть может, лучше с этим подождать несколько дней, поскольку
государству всего один день от роду, Шазар вспыхнул: "Когда речь идет об
образовании, я не хочу никаких споров. Это мой первый министерский приказ, и
я за него отвечаю". И в самом деле, очень скоро он издал постановление о
всеобщем и бесплатном образовании в Израиле.
Когда Шазар был президентом, а я премьер-министром, я виделась с ним
так часто, как только могла. Он ненавидел сравнительную изоляцию, в которой
находится в Израиле президент; я звонила ему и приходила к нему, чтобы
удержать его, не дать ему впутаться в чреватые неприятностями политические
ситуации, особенно же партийного порядка. "Залман, не забывай, что ты теперь
президент, - говорила я. - Ты не должен вмешиваться". И Шазар горестно качал
головой, но принимал мой совет.
Леви Эшкол (его фамилия в России была Школьник) - другой многообещающий
молодой человек, с которым я подружилась в 1920-е годы. Хотя и он тоже
происходил из хасидской семьи в России, но был полной противоположностью
Шазару. Он был гораздо больше человек действия, чем слова. Ему было
девятнадцать лет, когда он приехал в Палестину; проработав
сельскохозяйственным рабочим в разных частях страны, он записался в
Еврейский легион вместе с Бен-Гурионом и Бен-Цви (много лет спустя он
похвалялся, что получил звание капрала раньше, чем Бен-Гурион). Когда война
окончилась, он стал членом киббуца Дгания-Бет, откуда его кооптировали в
Гистадрут, но его связь с этим киббуцом никогда не порывалась. Это был
типичный идеалист-практик той эпохи. Главными его интересами были земля,
вода и оборона - не обязательно в таком порядке, - и счастливее всего он
был, когда работал над этими земными и основополагающими проблемами.
Абстрактная политика не слишком привлекала его, а бюрократические процедуры
он просто ненавидел - но стоило дать ему конкретное задание, как он брался
за его выполнение с присущим ему упрямством, искренностью и прозорливостью.
Хотите еврейский национальный очаг - селите евреев на землю, сколько бы ни
стоила земля, какие бы препятствия ни ставило британское правительство на
пути тех организаций, которые хотят эту землю купить. "Да тут и нагайкой
невозможно взмахнуть", - говорили в британском управлении колоний в 1929
году в извинение своей непростительной политики, ограничивающей еврейскую
иммиграцию и покупку земли. Тридцать лет Эшкол высматривал места для новых
поселений и в качестве главы отдела поселений Еврейского Агентства он
курировал создание новых еврейских сел - примерно около 400. Но поселений не
может быть без ирригации, а ирригации - без воды. В поисках воды Эшкол
организовал интенсивные разведывательные работы. Они стоили дорого, поэтому
он искал и денег на их осуществление, и находил и воду, и деньги - хотя и не
в таком количестве, которого хватило бы навсегда.
Но если, имея и землю, и воду, вы, к несчастью, имеете еще и очень
враждебно настроенных соседей, то вы должны приобретать оружие и обучать
армию. Вклад Эшкола в вооруженные силы Израиля, начиная с 1921 года, когда
он вошел в первый комитет обороны Гистадрута, и до тех пор, пока он был
премьер-министром и министром обороны - с 1963 года, - достоин особого
рассказа. Во время Шестидневной войны, когда он был премьер-министром, его
много и несправедливо ругали за так называемые "колебания" - между тем,
лидер, который не колеблется, посылая в бой молодых людей, есть катастрофа
для нации; куча злых анекдотов ходила тогда по поводу его якобы
нерешительности. Но величайшей трагедией и страданием Эшкола в последние
годы (он умер в 1969 году от сердечного приступа - вежливое название для
разбитого сердца) был его разрыв с Бен-Гурионом, лояльнейшим последователем
которого он был в течение десятилетий и по просьбе которого он очень
неохотно принял пост премьер-министра в 1963 году. В их конфликт было
вовлечено все рабочее движение и, можно сказать, он раздирал Израиль на
части - но все это относится к более поздним годам и к этому я еще вернусь.
Эшкол не был, как сейчас модно говорить, "харизматичен". У него не было
"блеска", но он был творческой личностью. Он делал то, что действительно
надо было делать, как ни трудно это было; люди и их чувства значили для него
очень много. Я с самого начала его любила и ему доверяла. Кто мог бы
подумать тогда, что он станет премьер-министром, а я сменю его на этом
посту? В 1950-е годы, когда Эшкол был министром финансов, а я - министром
труда, у нас происходили непрерывные стычки - не на личной почве,
разумеется. В те годы молодое государство было наводнено сотнями тысяч
нищих, голодных, бездомных евреев из европейских лагерей перемещенных лиц и
арабских гетто - разместить их мы могли, только построив для них наши
собственные лагеря (так называемые "маабарот").
Однажды Эшкол ворвался в мой кабинет "Мы должны вытащить их из этих
лагерей, - кричал он. - Мы должны расселить их по стране. Не знаю, как мы
это сделаем, не знаю, откуда возьмем деньги, не знаю, на что они будут жить,
но мы должны вытащить их из лагерей". Я сказала, что сделать это сейчас
невозможно, и речи не может быть, нужно время. Он был непреклонен - и был
совершенно прав. Не думаю, что Израиль пережил бы хаос тех лет, если бы
Эшкол не настоял, чтобы около 700000 иммигрантов немедленно были вывезены из
этих "приемных центров" и распределены по стране в палаточных городках, за
несколько дней покрывших землю, словно поганки. Но, в конце концов, именно
это помогло их абсорбции.
Мне, как министру труда, надлежало найти этим людям работу и вытащить
их из жалких палаток, и я вечно мучила Эшкола требованием денег на
спецпроекты и строительство жилья. Но он ставил во главу угла другие дела, а
лозунг у него был один. "Слушай, - говорил он мне, - дома не доятся, доятся
коровы. Если тебе сейчас нужны деньги - пожалуйста. Но только на коров".
Однажды я так рассердилась, что пошла к Бен-Гуриону и заявила, что ухожу в
отставку. Я ведь соглашалась быть министром труда и развития (это включало
домостроительство), а не министром безработицы и палаток! В конце концов я,
конечно, не ушла в отставку, а Эшкол каким-то образом наскреб денег на
домостроительство.
Еще один дорогой друг тех лет - Давид Ремез, о котором я уже говорила.
Это был такой же теплый человек, как Эшкол, и у него было такое же чувство
юмора; как и Эшколу, ему пришлось разрешать насущные проблемы сионизма, в
частности в "Солел-Боне", а потом в гистадрутовских проектах, разрешавших
проблемы транспорта - сухопутного, морского и даже воздушного. Ремез
принадлежал к последней волне "Второй Алии", как мы ее называем (примерно 35
000 евреев, прибывавших в Палестину в промежутке между 1909 и 1914 годами),
и был, пожалуй, типичен для этого поколения пионеров. В юности он писал
стихи, читал и рассуждал о социализме, на всю жизнь увлекся ивритом и изучал
право в Константинопольском университете, где познакомился с Бен-Гурионом,
Бен-Цви и молодым тогда Моше Шаретом. Но, приехав в Палестину, он отложил в
сторону теорию и книжки, взялся за кирку и лопату и в течение пяти нелегких
лет осуществлял то, что прежде проповедовал, работая в апельсиновых рощах и
на виноградниках страны.
Всю свою жизнь (он умер в 1951 году) Ремез сохранял страстно
заинтересованное отношение не только к содержанию рабочего движения (рабочее
единство и будущее социализма в еврейском национальном очаге), но и к его
форме. Возрождением языка он занимался не меньше, чем морским транспортом, и
любимым его отдыхом было создавать нужные ивритские слова из древнееврейских
корней. Слова, которые он изобретал, были, что характерно, связаны с
реальной жизнью, а не с идеологией, несмотря на то, что он принимал активное
участие в руководстве рабочим движением и много лет был генеральным
секретарем Гистадрута. Кстати, в 1948 году Ремез был одним из авторов
Израильской Декларации Независимости. Когда было создано государство, он
стал его первым министром транспорта, а потом - министром образования. Мы
встречались часто и на многое смотрели одинаково. Ремез был одним из очень
немногих моих товарищей, с которыми я обсуждала даже свои личные дела; я
принимала его советы и указания - и мне до сих пор их не хватает.
И главное - был Берл Кацнельсон. Он умер в 1944 году и никогда не
увидел государства Израиль, а я часто задумываюсь, что сказал бы он о нем и
о нас. Не сомневаюсь, что если бы Берл был с нами эти тридцать лет, многое у
нас сложилось бы иначе - и лучше. Партия, в которой он был неоспоримым
духовным вождем и руководителем, тверже держалась бы своих принципов и,
может быть, нам удалось бы создать общество, в котором было бы больше
равенства. Несмотря на то, что он занимал в партии немного постов, роль его
была уникальна. Конечно, я не историк, и не могу, да и не хочу даже пытаться
проанализировать и оценить силу его влияния на нас. Но, по крайней мере, я
могу постараться, чтобы его имя узнали за пределами Израиля, потому что это
был единственный человек, которого все мы, и Бен-Гурион в том числе, глубоко
уважали и любили, безоговорочно подчиняясь его моральному авторитету.

* Анита Шапира. Берл. Биография ("Ам Овед", 1980, в переводе на русский
язык - "Библиотека-Алия", 1985)

Внешностью Берл не поражал. Маленького роста, вечно растрепанный, в
вечно помятой одежде. Его лицо освещено было прелестной улыбкой, а глаза -
всегда грустноватые - заглядывали вам прямо в душу, и никто из тех, кто с
ним когда-нибудь разговаривал, уже не мог его забыть. Я вижу его таким,
каким видела сотни раз - в старом потертом кресле в одной из двух
уставленных книжными полками комнат (он жил в центре Тель-Авива); туда все к
нему приходили и там он работал, потому что терпеть не мог официальных
кабинетов. "Берл хотел бы, чтобы ты к нему зашел", - это было как приказ,
которого нельзя было ослушаться. Он не выносил решений, не отдавал
приказаний - просто никакое мало-мальски важное решение, касалось ли оно
рабочего движения или всего ишува, никогда не принималось без того, чтобы
Берл предварительно не высказал свое мнение.
Он сидел в своем кресле, подпирая рукой подбородок, и часами говорил и
слушал, и почти всегда его мнение было решающим, хотя его официальные посты
в партии только и были, что редактор газеты "Давар" и директор издательства
"Ам-Овед". Уверена, что если бы он дожил до 1948 года, он не принял бы
министерского поста, а мы все по-прежнему ходили бы к нему за указаниями и
одобрением. И уж, конечно, не ложная скромность мешала Берлу стремиться к
власти. Его в самом деле нисколько не интересовал механизм политики, это
было для него слишком тривиально; он со жгучим интересом искал зерно каждой
проблемы, каждого решения. Он, как археолог, копал ради истины - и большей
частью докапывался до нее, нисколько не заботясь, модно ли это и принесет ли
это ему популярность. И до самой его смерти, на всем протяжении двадцатых,
тридцатых и начала сороковых годов, никто в партии не решал важного вопроса,
не спросив сначала: "А что об этом думает Берл?"
Было у него еще два выдающихся качества, кроме неутомимой жажды истины.
Это был человек пронзительного ума и поразительного обаяния. Его мудрость
изумляла, его личность притягивала. На партийных конференциях он большей
частью стоял в коридоре и разговаривал о важных делах с "неважными людьми",
а не сидел за столом с партийными лидерами, и когда приходила его очередь
выступить, все кидались его искать. Он не был оратором. Он никогда не
произносил речей, не обращался к кому-нибудь особо. Он просто стоял на
эстраде и беседовал - иногда часами, попивая воду, с величайшей простотой
взвешивая "за" и "против". Свой великолепный интеллект он использовал для
того, чтобы все прояснить, пробиться сквозь путаницу и рассмотреть дело со
всех сторон. И никто не писал записок, не шептался, не выходил, пока говорил
Берл, хоть иной раз это затягивалось на два-три часа.
Во что он верил? Как и большинство из нас, - хотя мы могли бы и забыть,
если бы Берл не напоминал нам так часто, - он верил, что наш социализм
должен быть не похож ни на какой другой, что мы создаем не тред-юнион, а
общество, и что в общине, где еще нет классов, классовая борьба не имеет
значения. Он верил, что сионизм - одно из самых великих революционных
движений в мире, и говорил, что это ось, вокруг которой вращается
современная еврейская история. Это, говорил он, "тотальное восстание против
заточения в диаспору - любой формы заточения" и "создание трудового
еврейского населения, подготовленного к труду во всех областях сельского
хозяйства и промышленности". Он был интеллектуальным отцом многих важнейших
детищ Гистадрута: он первый сказал, что необходимо создать рабочий банк,
кооперативное общество оптовой торговли, страховой фонд на случай болезни.
Именно потому, что он во всем умел различать самое главное, он первый
сказал, что иммиграция в Палестину должна быть широкой, а не селективной (а
тогда в партии была тенденция поддерживать в первую очередь пионеров,
получивших за границей сельскохозяйственную подготовку), и поддержал так
называемую "нелегальную иммиграцию". "Отныне, - сказал он, - нас поведут не
пионеры, а беженцы". Он говорил это о судьбе всего ишува, ступень за
ступенью, в малых масштабах свершающего героические деяния и идущего к
своему окончательному оформлению, - к которому он и пришел, хотя Берл до
этого и не дожил. Одно из "малых, но героических дел", за которое он взял на
себя ответственность, - переброска палестинских евреев-парашютистов за
нацистскую линию фронта (согласованная с армиями союзников), в отчаянной
попытке добраться до евреев Европы в годы Второй мировой войны. И он же был
первым, кто сформулировал срочную необходимость потребовать государства для
евреев, хотя миру это требование изложил Бен-Гурион на митинге 1942 года в
нью-йоркском отделе "Билтмор".
Интересно отметить, что такой эрудит, как Берл, никогда нигде формально
не учился. Он был довольно болезненным ребенком и его учили дома, потому у
него оставалось много времени для чтения. "Я прочел все, что попадалось мне
в руки, - сказал он мне однажды, - Талмуд на древнееврейском и на
арамейском, Пушкина и Горького по-русски, Менделе Мойхер Сфорима на идиш,
Гете и Гейне по-немецки". К тому времени, как он достиг Бар-Мицвы, в
тринадцать лет, - отец его умер, и Берл стал давать частные уроки, чтобы
помогать содержать семью.
Поскольку Берлу требовалось немало времени, чтобы прийти к
какому-нибудь заключению, он очень восхищался людьми вроде Бен-Гуриона,
который принимал решения быстро и сразу переходил к действию. Он считал
Бен-Гуриона величайшим государственным деятелем, какой есть у партии - и у
еврейского народа - "в наше время", а у Бен-Гуриона фотография Берла стояла
на письменном столе до самого дня его смерти. (Это та единственная
фотография, которая теперь находится в моей гостиной.) Но однажды прохладное
отношение Берла к политическому шагу, к которому склонялся Бен-Гурион,
послужило причиной того, что партия проголосовала против Бен-Гуриона.
Конечно, Берл не интриговал и не толкал никого в противоположном
направлении. Достаточно было руководству партии узнать, что Берл не
поддерживает что-либо, как это "что-либо" подвергалось тщательному изучению,
даже если это предлагал Бен-Гурион. В 1937 году Бен-Гурион поддержал
предложение английской комиссии (Пиля) о разделе Палестины. Берл против
этого возражал на том основании, что британцы никогда не закончат раздела, а
наше согласие навсегда останется на документе и, без всякого сомнения, будет
использовано против нас. Берл был прав.
У него было любящее сердце, ему был чужд цинизм, он посвящал много