Страница:
Сыркин сказал: "Ладно, давайте поговорим о разделе. Вы берете все, что уже
существует, а я то, чего еще нет. Например, Эрец-Исраэль (Земля Израиля) еще
не существует как еврейское государство, поэтому она моя; диаспора
существует, значит, она ваша. Идиш существует - он ваш; на иврите в
повседневной жизни не говорят - стало быть, он мой. Ваш удел - все реальное
и конкретное, а моим пусть будет то, что вы зовете пустыми мечтаньями".
Или Шмарьяху Левин. Без сомнения, это был один из величайших
сионистских ораторов того времени; тысячи евреев покорялись его остроумию и
шарму. Как и Сыркина, теперь его помнят смутно, и если молодые израильтяне
знают его, то лишь потому, что в каждом, самом маленьком, городе Израиля
есть улица его имени. Для моего же поколения он был один яз гигантов, и если
мы кого обожали, то, конечно, элегантного, мягкого интеллектуала Шмарью
(Шмарьяху - его полное имя). Юмор его был типично идишский, так что его
остроты даже трудно перевести на другой язык. Он, например, говорил о
евреях: народ мы маленький, да паскудненький. Или, иронически описывая
Палестину, говорил, что это прекрасная страна: зиму можно проводить в Египте
(где редки дожди), а лето - в Ливанских горах. Как-то во время сионистского
конгресса в Швейцарии он подошел ко мне очень взволнованный. "Голда, -
сказал он, - у меня есть дивная мораль для басни. Но басни-то нет!" В 1924
году Шмарья поселился в Палестине, и наши пути стали пересекаться. Особенно
живо я помню ужас, охвативший меня в 1929 году в Чикаго: меня попросили
выступить на очень большом митинге - на таком мне не случалось еще
выступать, - и вдруг я увидела Шмарью в одном из первых рядов. "Боже мой! -
подумала, - как же я посмею открыть рот, когда тут сидит Шмарья?" Но я
выступила и потом получила большое удовольствие, когда он сказал, что я
хорошо говорила.
Первые палестинцы, которых я встретила, были Ицхак Бен-Цви, ставший
потом вторым президентом Израиля, Яаков Зрубавел, известный
сионист-социалист и писатель, и Давид Бен-Гурион. Бен-Цви и Бен-Гурион
приехали в Милуоки в 1916 году вербовать солдат для Еврейского легиона; они
жили в Палестине, но турецкое правительство их выслало, запретив когда-либо
туда возвращаться. Зрубавел, осужденный на тюремное заключение, сумел
бежать, но был заочно приговорен к пятнадцати годам каторжных работ.
Никогда раньше я не встречала таких людей, как эти палестинцы, никогда
не слышала таких рассказов про ишув (маленькую еврейскую общину в Палестине,
в то время сократившуюся с 85 до 56 тысяч). Тогда я впервые узнала, как
страдает ишув от жестокого турецкого режима, заморозившего всякую нормальную
жизнь в стране. Их сжигала тревога о судьбах евреев Палестины, и они были
убеждены, что евреи смогут предъявить свои права на родину только после
войны и только в том случае, если евреи, именно как евреи, сыграют в войне
значительную и заметную роль. Они говорили о Еврейском легионе с таким
чувством, что я сразу пошла туда записываться - и получила сокрушительный
удар: девушек не принимали.
К этому времени я знала о Палестине немало, но более теоретически. Эти
же палестинцы говорили не о взглядах в теории сионизма, а о его реальности.
Они подробно рассказывали о пятидесяти еврейских сельскохозяйственных
поселениях, существующих там, и говорили о гордоновской Дгании так, что она
начинала казаться реальной, населенной живыми людьми, а не мифическими
героями и героинями. Рассказывали о Тель-Авиве, только что основанном на
песчаных дюнах за Яффой и о Хашомере, еврейской самообороне, организованной
ишувом, в которой они участвовали. Но больше всего они говорили о том, как
страстно ждут победы союзников над турками. Все они работали в Палестине бок
о бок, а Бен-Цви часто говорил о четвертом члене группы - Рахел Янаит,
которая позже стала его женой. Для меня она стала типичной
представительницей женщин ишува, доказавших, что можно быть одновременно
женой, матерью и товарищем по оружию, не только не жалуясь, но гордясь этим.
Мне казалось, что она и такие, как она, без всякой рекламы делают для
освобождения женщин больше, чем самые воинственные суфражистки Соединенных
Штатов и Англии.
Я слушала палестинцев как зачарованная везде, где они выступали, но
прошло несколько месяцев, пока я осмелилась к ним обратиться. Разговаривать
с Бен-Цви и Зрубавелом было куда легче, чем с Бен-Гурионом: они были
сердечнее и не были такими догматиками. Бен-Цви несколько раз приезжал в
Милуоки и останавливался в доме моих родителей. Он сидел с нами за столом,
пел с нами песни на идиш и терпеливо отвечал на наши вопросы о Палестине.
Это был высокий, довольно застенчивый молодой человек с ласковой улыбкой и
мягкими, скромными манерами, которые сразу же привлекали к нему людей.
Что касается Бен-Гуриона, то мое первое воспоминание - о том, как я с
ним не встретилась. Его ждали в Милуоки, где он должен был выступить в
субботу вечером, а потом, в воскресенье, обедать у моих родителей. Но в эту
субботу в город приехала Чикагская филармония. Моррис, к тому времени уже
находившийся в Милуоки, пригласил меня на концерт еще за несколько недель
перед тем; я считала своим долгом пойти с ним, хотя не могу сказать, что
получила в тот вечер большое удовольствие от музыки. На следующий день члены
Поалей Цион известили меня, что обед отменяется. Несправедливо, сказали мне,
что человек, не потрудившийся прийти на выступление Бен-Гуриона, - а я,
конечно, была слишком сконфужена, чтобы объяснить личные причины, помешавшие
мне там присутствовать, - несправедливо, чтобы такой человек беседовал с ним
за обедом. Сердце мое разрывалось, но я сочла, что они правы и стоически
приняла их приговор. Потом, конечно, я познакомилась с Бен-Гурионом и очень
долго продолжала испытывать перед ним благоговейный страх. Это был один из
самых неприступных людей, каких я знала, и что-то было в нем, мешавшее людям
его понять. Но о Бен-Гурионе - позже.
Постепенно сионизм наполнял мою жизнь и сознание. Я не сомневалась,
что, так как я еврейка, мое место в Палестине и что, так как я
сионистка-социалистка, я смогу работать в ишуве, чтобы достичь стоящих перед
нами социальных и экономических целей. Я еще не решилась уезжать - тому еще
не пришло время. Но я знала, что не примкну к "салонным сионистам", которые
агитируют других поселиться в Палестине, а сами сидят на месте. И отказалась
вступить в партию Поалей Цион прежде, чем приму окончательное решение.
А была еще школа, был Моррис. Пока он оставался в Денвере, мы регулярно
переписывались и, перечитывая эти письма теперь, я вижу, что были в моей
жизни маленькие трагедии и сомнения, знакомые всем девушкам. Почему у меня
не черные, как смоль, волосы и не огромные сияющие глаза? Любит ли он меня?
Мои письма, вероятно, были пересыпаны плохо скрытыми просьбами меня
успокоить - и он успокаивал, хоть и не в слишком галантных выражениях. "Я
много раз просил тебя не возражать мне, когда я говорю о твоей красоте, -
писал он. - Каждый раз ты выскакиваешь с одними и теми же робкими и
самоунижительными замечаниями, которых я терпеть не могу".
В других письмах мы конфузливо строили планы общего будущего, и дело
неминуемо кончалось тем, что мы писали друг другу о Палестине. Моррис тогда
верил в сионизм гораздо меньше, чем я; он был и романтичнее, и более склонен
к размышлениям. Он мечтал о мире, где все будут жить мирно, а национальное
самоопределение не слишком его привлекало. Он не думал, что евреям очень
поможет наличие собственного государства. Ну, будет еще одно государство, с
обычными государственными тяготами и наказаниями. Вот что он писал мне в
1915 году: "Не знаю, радоваться или печалиться, что ты стала такой страстной
националисткой. Я в этом отношении совершенно пассивен, хотя очень уважаю
твою деятельность, как и всякую другую, направленную на помощь страдающему
народу. На днях я получил приглашение на митинг... Но так как я не вижу
большой разницы между тем, где будут страдать евреи - в России или на Святой
земле, то я и не пошел..."
В 1915 году евреи страдали во многих странах, и мы с отцом стали
работать вместе во всяких организациях, созданных для оказания им помощи;
это, кстати, нас сблизило. В Первую мировую войну, как во Вторую,
большинство мероприятий по помощи евреям Европы управлялись созданным тогда
"Джойнтом" (Объединенным комитетом по распределению помощи). Но в отличие от
того, что было в 1940 году, дела этой замечательной организации велись в ту
пору - и довольно плохо - группой бюрократов, заседавших в Нью-Йорке, и
"Джойнт" стал мишенью для жестоких критических нападок. В результате
социалистические еврейские группы решили основать собственную организацию,
которую они назвали "Народный комитет помощи", и сюда-то мы с отцом и вошли.
Мы работали дружно, и до сих пор я с радостью вспоминаю наше содружество -
хотя, по-моему, отец был несколько ошеломлен тем, что я становлюсь взрослой.
В новой организации отец представлял свой профсоюз, а я - маленькую
литературную группу сионистов-социалистов, которую посещала после школы.
Хотя теперь даже не помню ее хитрого названия, я участвовала в ее
деятельности. У нас была своя программа лекций; лекторов мы приглашали из
Чикаго. Они приезжали в Милуоки каждые две недели и проводили нечто вроде
семинара по разным аспектам идишской литературы. Нам вечно не хватало денег
на оплату лекторов и аренду зала, поэтому мы брали с наших членов по
двадцать пять центов за лекцию - довольно много для того времени. Один
мужчина посещал все лекции, но отказывался платить. "Я не ради лекции
прихожу, - объяснял он, - я прихожу, чтобы задать вопрос".
К концу войны родилось еще одно еврейское движение - Американский
Еврейский Конгресс. Ему предстояло сыграть ведущую роль в создании
Всемирного Еврейского Конгресса в 1930 году. В те дни Бунд (пересаженный на
американскую почву) не возражал против создания Конгресса, хотя и противился
яростно его пропалестинской ориентации. В 1918 году, когда во всех больших
еврейских общинах Америки проводились выборы - это были первые выборы,
которые проводили американские евреи, - страсти накалились. Сионисты тащили
в одну сторону, бундовцы - в другую. Мы с отцом активно участвовали в
выборной кампании и не сомневались, что Конгресс должен поддержать сионизм.
Я решила, что работать среди евреев надо поблизости от синагоги,
особенно во время еврейских праздников, когда в синагогу ходят все. Но так
как обращаться к конгрегации молящихся имеют право только мужчины, то я
поставила ящик из-под мыла у самого выхода из синагоги, взобралась на него,
и выходящие вынуждены были слушать хоть часть того, что я говорила о
платформе Поалей Цион. Самоуверенности в этом случае у меня хватало; так как
очень много людей, выходящих из синагоги, останавливались, чтобы меня
послушать, я решила, что мне следует повторить свое выступление в
каком-нибудь другом месте. О моих планах узнал отец, и начался страшный
скандал. "Дочь Мойше Мабовича! - гремел он. - Стоять на ящике посреди улицы,
чтобы все на тебя пялили глаза! Шанде! Стыд-позор!" Я пыталась объяснить,
что я обязалась выступать, что друзья ждут меня на улице, что в этом нет
ничего необыкновенного. Но отец не хотел ничего слышать. Мама стояла между
нами, как судья между боксерами, а мы кричали до хрипоты.
Никто так и не уступил. Отец, красный от бешенства, крикнул, что если я
все-таки пойду, то притащит меня домой за косу. Я не сомневалась, что он так
и сделает - обычно он свои обещания сдерживал, но я все-таки пошла.
Предупредив своих друзей на углу о том, что отец вступил на тропу войны, я
влезла на свой ящик и произнесла речь, умирая от страха. Когда я наконец
пришла домой, мама ждала меня на кухне. Отец уже спал, но, оказывается, он
побывал на уличном митинге и слышал мое выступление. "И откуда у нее все
это?" - с удивлением сказал он маме. Он так увлекся моим выступлением на
ящике из-под мыла, что совершенно забыл о своей угрозе. Больше никто из нас
не вспоминал об этом случае, но я лично считаю ту свою речь самой удачной в
моей жизни.
Примерно в это же время я начала по-настоящему преподавать. Деятели
Поалей Цион открыли народную школу, "фолксшуле" - школу на идиш в еврейском
центре Милуоки. Занятия проходили в субботу вечером, в воскресенье днем и
после полудни в один из будних дней. Я преподавала идиш: чтение, письмо,
начатки литературы и истории. Идиш, казалось мне, есть самая крепкая связь
между евреями, и я любила преподавать его. Не к этому готовила меня
милуокская Нормальная школа, но я радовалась, что могу познакомить еврейских
детей в нашем городе с великими идишскими писателями, которыми так
восхищалась. Конечно, английский язык прекрасен, но идиш был языком
еврейской улицы, тем естественным, теплым, домашним языком, который
объединял разбросанную нацию. Теперь мне кажется, что тут я проявляла даже
некий педантизм: если кто из детей мешал идиш с английским, то мне это
казалось преступлением. Было время, когда я считала, что в Палестине у
евреев должно быть два языка - идиш и иврит. Уж там-то! Разве можно подумать
о том, чтобы там обойтись без идиша? Когда деятели Поалей Цион захотели
открыть отделение англоговорящих и обратились с этим ко мне, я и слышать об
этом не захотела. Если люди хотят вступить в Поалей Цион, то они уж во
всяком случае должны знать идиш! Конечно, потом оказалось, что я сделала бы
лучше, если бы в то время приналегла на иврит, но кто мог это знать? Потом,
в Палестине, я, разумеется, выучила иврит, но мой иврит никогда не был так
хорош, как мой идиш.
Мне нравилось преподавать в фолксшуле. Я любила детей, и они меня
любили, и я чувствовала, что приношу пользу. По воскресеньям, если позволяла
погода, мы с родителями, с некоторыми учениками и с Моррисом (если он был в
это время в Милуоки) отправлялись на пикник. Мама заготовляла горы еды; мы
усаживались в парке под деревьями и пели. Тогда я еще не курила и распевала
вовсю. Потом родители засыпали на траве накрыв лица еврейскими газетами,
издававшимися на Восточном побережье, - каждую субботу они прочитывали эти
газеты от доски до доски, - а мы разговаривали о жизни, свободе и стремлении
к счастью до самого захода солнца. С заходом солнца мы отправлялись домой, и
мама кормила нас всех ужином.
Сразу после войны, когда по Украине к Польше прокатились еврейские
погромы (на Украине ответственность за них нес, в основном, известный
командующий Украинской армией - Симон Петлюра, чьи войска вырезали целые
еврейские общины), я помогла организовать марш протеста на одной из главных
улиц Милуоки. Еврей - владелец большого универмага - услышал о моих планах и
попросил меня к нему зайти. "Я слышал, что вы собираетесь устроить
демонстрацию на Вашингтон-авеню, - сказал он. - Если вы это сделаете, то я
уеду из этого города, так и знайте". Я сказала, что не возражаю, пусть
уезжает, марш все равно будет проведен. Меня совершенно не беспокоило, что
подумают или скажут люди, хотя он считал с моей стороны это неразумным.
Евреям нечего стыдиться, сказала я, более того, я уверена, что выражаю свои
чувства по поводу убийств и надругательств, которым подвергаются евреи за
океаном, мы заслужим уважение и сочувствие всего нашего города.
Это была очень удавшаяся манифестация. В ней приняли участие сотни
людей, хотя трудно было поверить, что в Милуоки столько евреев. Меня изумило
(несмотря на храбрые заявления, которые я делала владельцу универмага), что
в демонстрации участвовало столько неевреев. Я смотрела в глаза людям,
стоявшим вдоль тротуаров, и чувствовала, что они поддерживают нас. В те дни
марши протеста были редкостью, и нас прославили на всю Америку. Пожалуй, тут
уместно будет сказать, что я лично никогда не сталкивалась в Милуоки с
проявлениями антисемитизма. Хоть я и жила в еврейском районе и общалась
главным образом с евреями, и в школе, и вне школы, у меня, разумеется, были
и друзья-неевреи. Так было на протяжении всей моей жизни. И хотя они не были
так же близки мне, как евреи, я чувствовала себя с ними совершенно свободно
и непринужденно.
Думаю, что именно в день нашего марша я поняла, что нельзя больше
откладывать решение о переезде в Палестину. Пора было решать, где я буду
жить, как ни тяжело это мое решение будет для тех, кто был мне дороже всего.
Я чувствовала, что Палестина, а не парады в Милуоки, будет единственным
настоящим ответом петлюровским бандам убийц. У евреев опять должна быть их
собственная страна, и я должна этому помочь не речами или сбором денежных
средств, а тем, что сама буду там жить и работать.
Прежде всего я вступила в партию Поалей Цион, - это стало моим первым
шагом по дороге в Палестину. В то время при Поалей Цион не было молодежной
организации. По уставу, в партию принимались только люди, достигшие 18 лет.
Мне было семнадцать, но меня в партии уже знали и поэтому приняли.
Оставалось еще убедить Морриса поехать со мной в Палестину, потому что я и
подумать не могла о том, что мы можем быть не вместе. Я знала, что даже если
он согласится, нам все-таки придется подождать годик-другой, хотя бы пока мы
соберем деньги на проезд; но абсолютно необходимо было, чтобы Моррис, прежде
чем поженимся, знал, что я твердо решила жить там. Я не ставила ему
ультиматума, но четко объяснила свою позицию: я очень хотела выйти за него
замуж и решила окончательно, что уеду в Палестину. "Я знаю, что ты не так
стремишься туда, как я, - сказала я ему, - но я прошу тебя поехать туда, со
мной". Моррис ответил, что очень меня любит, но о переезде в Палестину он
хочет еще подумать и прийти к самостоятельному решению. Теперь я понимаю,
что Моррис гораздо более восприимчивый и менее импульсивный, чем я, хотел
отсрочки не только для того, чтобы взвесить вопрос о переезде в Палестину,
но и для того, чтобы обдумать, действительно ли мы подходим друг другу.
Перед приездом в Милуоки он писал мне из Денвера: "Перестанешь ли ты
когда-нибудь спрашивать себя, есть ли у твоего Морриса то единственное
качество, без которого прочие ничего не стоят, - а именно, упорная,
непобедимая воля?" Это был вопрос из тех, которые влюбленные задают друг
другу, не ожидая или не желая ответа; я никогда не сомневалась, что воля у
него есть.
Но Моррис был мудрее; вероятно, он почувствовал, что кое в чем мы очень
непохожи, и когда-нибудь это непременно скажется.
На некоторое время мы расстались. Я бросила школу (как странно, что
школа перестала казаться мне моим важнейшим делом!) и уехала в Чикаго, где
меня взяли на работу в публичную библиотеку на том основании, что некоторое
время я проработала в Милуоки библиотекарем. В Чикаго уже жили Шейна и Шамай
со своими детьми. Шамай работал там в еврейской газете. Туда же переехала и
Регина; я видела их всех очень часто, хотя жила с другой подругой. Но я
вовсе не чувствовала себя счастливой. Мысль о том, что придется выбирать
между Моррисом и Палестиной, меня мучила. Я держалась довольно замкнуто и в
свободное время работала для Поалей Цион - выступала, организовывала
митинги, проводила сбор средств. Всегда находилось что-нибудь более важное,
чем мои личные тревоги. Ситуация эта не слишком изменилась и в последующие
шесть десятилетий.
К счастью, Моррис, хотя он и не принимал Палестину безоговорочно,
все-таки испытывал к ней тягу достаточно сильно, чтобы согласиться уехать со
мной. Без сомнения, на его решение повлияло и то, что в ноябре 1917 года
британское правительство объявило, что относится положительно "к созданию в
Палестине национального очага для еврейского народа" и что оно "приложит все
усилия, чтобы облегчить осуществление этой цели". Декларация Бальфура -
названная так потому, что ее подписал Артур Джеймс Бальфур, в то время
британский министр иностранных дел, - была изложена в форме письма от лорда
Бальфура к лорду Ротшильду. Она появилась в то самое время, когда британские
войска под командованием генерала Алленби начали отвоевывать у турок
Палестину. Сионисты в 1917 году ее приветствовали, поскольку она создавала
основу для британской республики в Палестине. Надо ли говорить, что я
приняла Декларацию с восторгом? Изгнание евреев кончилось. Теперь в самом
деле начнется их объединение, и мы вместе с Моррисом будем среди миллионов
евреев, которые, конечно же, устремятся в Палестину.
На фоне этого исторического события мы и поженились - 24 декабря 1917
года, в доме моих родителей. Этому предшествовал как всегда долгий и
взволнованный спор с мамой. Мы хотели просто гражданской регистрации брака,
без гостей и праздничной суеты. Мы были социалисты: к традиции относились
терпимо, но без ритуала свободно могли обойтись. Религиозного обряда мы не
хотели и в нем не нуждались. Но мама в самых недвусмысленных выражениях
сообщила мне, что гражданская свадьба ее убьет, что ей придется немедленно
уехать из Милуоки и что я навлеку позор на всю семью, не говоря уже обо всем
еврейском народе, если у меня не будет традиционной свадьбы. И вообще, чем
это нам помешает? Мы с Моррисом сдались; и в самом деле, почему пятнадцать
минут под хуппой (хуппа - свадебный балдахин) нанесут ущерб нашим принципам?
Мы пригласили несколько человек, мама приготовила угощенье и рабби
Шейнфельд, один из настоящих еврейских ученых, живших в Милуоки, обвенчал
нас. До последнего дня своей жизни мама с гордостью рассказывала про то, что
рабби Шейнфельд пришел венчать меня к нам домой, сам в своей речи пожелал
нам счастья и - мало того! - он, известный строгостью своих религиозных
принципов, никогда ничего не пивший и не евший в чужом доме, - попробовал
кусочек ее пирога. И с тех пор я часто думала, как много тот день для нее
значил и как я чуть не разрушила этого своим решением просто
зарегистрироваться в сити-холле.
И снова я начала новую жизнь. Пинск, Милуоки, Денвер - все это были как
бы промежуточные станции. Теперь я замужняя женщина, мне скоро двадцать лет,
и я собираюсь уехать в ту единственную страну, в которую стремлюсь
по-настоящему. Но мы не могли уехать сразу же, потому что еще продолжалась
война. В доме родителей не было для нас комнаты, да и мы сами не слишком
хотели жить с кем-нибудь вместе, так что мы поселились в собственной
квартире. В ней мы прожили года два, из которых половину времени я провела в
разъездах по партийным делам. Причина такой моей популярности была, думаю, в
том, что я была молода, одинаково свободно говорила по-английски и на идиш и
готова была ехать куда угодно и выступать без особой предварительной
подготовки. Через несколько месяцев после нашей свадьбы партия решила
издавать центральную газету и ко мне обратились с просьбой принять участие в
распространении акций этого предприятия. Отец был вне себя. "Кто так делает?
Оставлять мужа одного и самой таскаться по дорогам!" - кричал он,
возмущенный, что я согласилась уехать из Милуоки больше чем на два-три дня.
Но Моррис понимал, что я не могла сказать партии "нет!", и я уехала и
отсутствовала несколько недель. Мне платили 15 долларов в неделю и
оплачивали все мои расходы, то есть все траты на еду, кроме десерта! За
мороженое я платила сама. В то время члены партии не останавливались в
гостиницах. Я ночевала у партийных товарищей, случалось даже - в одной
постели с хозяйкой.
Так я доехала до Канады, и тут оказалось, что у меня нет паспорта. У
Морриса еще не было тогда американского гражданства, а в те времена замужняя
женщина на собственное гражданство не имела права. Тут мог бы помочь паспорт
моего отца, но он так сердился на меня за то, что я уехала, что отказался
мне его прислать. Я попыталась въехать в Канаду без паспорта. Разумеется,
как только мы доехали до Монреаля, меня сняли с поезда, отвели в отдел
иммиграции и вежливо, но настойчиво стали расспрашивать, что, собственно, я
себе думаю. Мало того, что я приехала из Милуоки - города социалистов, я еще
и родилась в России! По-моему, канадские власти уже решили, что поймали
большевистского агента, но в конце концов мне на помощь пришел видный
деятель партии Поалей Цион и меня впустили в Канаду. Я продала много акций
новой газеты (она называлась "Ди Цейт" - "Время"), а когда мы переехали в
Нью-Йорк, я продавала ее на улице. Но, несмотря на все мои усилия, она
просуществовала недолго.
Вероятно, для Морриса были тяжелы мои долгие отлучки, но он был
бесконечно терпелив и все понимал; теперь я вижу, что до некоторой степени я
злоупотребляла его терпимостью. Когда я уезжала, я писала ему длинные
письма, но в них говорилось главным образом о митингах, на которых я
выступала или собиралась выступать, о ситуации в Палестине, о положении в
партии, а не о нас и наших отношениях. Моррис во время моих отъездов
утешался тем, что старался превратить нашу крошечную квартиру в Милуоки в
настоящий семейный очаг. Он вырезал и обрамлял картинки из журналов, чтобы
стены выглядела веселее. И хотя денег у нас не было и он часто сидел без
работы (когда ему удавалось, он зарабатывал тем, что расписывал вывески), в
доме меня всегда ждали цветы. Во время моих поездок он читал, слушал музыку,
помогал Кларе справляться с бурями и горестями юности. Они гуляли вдвоем,
Моррис водил ее в театр и в концерты. Только он из всей семьи, уделял ей
существует, а я то, чего еще нет. Например, Эрец-Исраэль (Земля Израиля) еще
не существует как еврейское государство, поэтому она моя; диаспора
существует, значит, она ваша. Идиш существует - он ваш; на иврите в
повседневной жизни не говорят - стало быть, он мой. Ваш удел - все реальное
и конкретное, а моим пусть будет то, что вы зовете пустыми мечтаньями".
Или Шмарьяху Левин. Без сомнения, это был один из величайших
сионистских ораторов того времени; тысячи евреев покорялись его остроумию и
шарму. Как и Сыркина, теперь его помнят смутно, и если молодые израильтяне
знают его, то лишь потому, что в каждом, самом маленьком, городе Израиля
есть улица его имени. Для моего же поколения он был один яз гигантов, и если
мы кого обожали, то, конечно, элегантного, мягкого интеллектуала Шмарью
(Шмарьяху - его полное имя). Юмор его был типично идишский, так что его
остроты даже трудно перевести на другой язык. Он, например, говорил о
евреях: народ мы маленький, да паскудненький. Или, иронически описывая
Палестину, говорил, что это прекрасная страна: зиму можно проводить в Египте
(где редки дожди), а лето - в Ливанских горах. Как-то во время сионистского
конгресса в Швейцарии он подошел ко мне очень взволнованный. "Голда, -
сказал он, - у меня есть дивная мораль для басни. Но басни-то нет!" В 1924
году Шмарья поселился в Палестине, и наши пути стали пересекаться. Особенно
живо я помню ужас, охвативший меня в 1929 году в Чикаго: меня попросили
выступить на очень большом митинге - на таком мне не случалось еще
выступать, - и вдруг я увидела Шмарью в одном из первых рядов. "Боже мой! -
подумала, - как же я посмею открыть рот, когда тут сидит Шмарья?" Но я
выступила и потом получила большое удовольствие, когда он сказал, что я
хорошо говорила.
Первые палестинцы, которых я встретила, были Ицхак Бен-Цви, ставший
потом вторым президентом Израиля, Яаков Зрубавел, известный
сионист-социалист и писатель, и Давид Бен-Гурион. Бен-Цви и Бен-Гурион
приехали в Милуоки в 1916 году вербовать солдат для Еврейского легиона; они
жили в Палестине, но турецкое правительство их выслало, запретив когда-либо
туда возвращаться. Зрубавел, осужденный на тюремное заключение, сумел
бежать, но был заочно приговорен к пятнадцати годам каторжных работ.
Никогда раньше я не встречала таких людей, как эти палестинцы, никогда
не слышала таких рассказов про ишув (маленькую еврейскую общину в Палестине,
в то время сократившуюся с 85 до 56 тысяч). Тогда я впервые узнала, как
страдает ишув от жестокого турецкого режима, заморозившего всякую нормальную
жизнь в стране. Их сжигала тревога о судьбах евреев Палестины, и они были
убеждены, что евреи смогут предъявить свои права на родину только после
войны и только в том случае, если евреи, именно как евреи, сыграют в войне
значительную и заметную роль. Они говорили о Еврейском легионе с таким
чувством, что я сразу пошла туда записываться - и получила сокрушительный
удар: девушек не принимали.
К этому времени я знала о Палестине немало, но более теоретически. Эти
же палестинцы говорили не о взглядах в теории сионизма, а о его реальности.
Они подробно рассказывали о пятидесяти еврейских сельскохозяйственных
поселениях, существующих там, и говорили о гордоновской Дгании так, что она
начинала казаться реальной, населенной живыми людьми, а не мифическими
героями и героинями. Рассказывали о Тель-Авиве, только что основанном на
песчаных дюнах за Яффой и о Хашомере, еврейской самообороне, организованной
ишувом, в которой они участвовали. Но больше всего они говорили о том, как
страстно ждут победы союзников над турками. Все они работали в Палестине бок
о бок, а Бен-Цви часто говорил о четвертом члене группы - Рахел Янаит,
которая позже стала его женой. Для меня она стала типичной
представительницей женщин ишува, доказавших, что можно быть одновременно
женой, матерью и товарищем по оружию, не только не жалуясь, но гордясь этим.
Мне казалось, что она и такие, как она, без всякой рекламы делают для
освобождения женщин больше, чем самые воинственные суфражистки Соединенных
Штатов и Англии.
Я слушала палестинцев как зачарованная везде, где они выступали, но
прошло несколько месяцев, пока я осмелилась к ним обратиться. Разговаривать
с Бен-Цви и Зрубавелом было куда легче, чем с Бен-Гурионом: они были
сердечнее и не были такими догматиками. Бен-Цви несколько раз приезжал в
Милуоки и останавливался в доме моих родителей. Он сидел с нами за столом,
пел с нами песни на идиш и терпеливо отвечал на наши вопросы о Палестине.
Это был высокий, довольно застенчивый молодой человек с ласковой улыбкой и
мягкими, скромными манерами, которые сразу же привлекали к нему людей.
Что касается Бен-Гуриона, то мое первое воспоминание - о том, как я с
ним не встретилась. Его ждали в Милуоки, где он должен был выступить в
субботу вечером, а потом, в воскресенье, обедать у моих родителей. Но в эту
субботу в город приехала Чикагская филармония. Моррис, к тому времени уже
находившийся в Милуоки, пригласил меня на концерт еще за несколько недель
перед тем; я считала своим долгом пойти с ним, хотя не могу сказать, что
получила в тот вечер большое удовольствие от музыки. На следующий день члены
Поалей Цион известили меня, что обед отменяется. Несправедливо, сказали мне,
что человек, не потрудившийся прийти на выступление Бен-Гуриона, - а я,
конечно, была слишком сконфужена, чтобы объяснить личные причины, помешавшие
мне там присутствовать, - несправедливо, чтобы такой человек беседовал с ним
за обедом. Сердце мое разрывалось, но я сочла, что они правы и стоически
приняла их приговор. Потом, конечно, я познакомилась с Бен-Гурионом и очень
долго продолжала испытывать перед ним благоговейный страх. Это был один из
самых неприступных людей, каких я знала, и что-то было в нем, мешавшее людям
его понять. Но о Бен-Гурионе - позже.
Постепенно сионизм наполнял мою жизнь и сознание. Я не сомневалась,
что, так как я еврейка, мое место в Палестине и что, так как я
сионистка-социалистка, я смогу работать в ишуве, чтобы достичь стоящих перед
нами социальных и экономических целей. Я еще не решилась уезжать - тому еще
не пришло время. Но я знала, что не примкну к "салонным сионистам", которые
агитируют других поселиться в Палестине, а сами сидят на месте. И отказалась
вступить в партию Поалей Цион прежде, чем приму окончательное решение.
А была еще школа, был Моррис. Пока он оставался в Денвере, мы регулярно
переписывались и, перечитывая эти письма теперь, я вижу, что были в моей
жизни маленькие трагедии и сомнения, знакомые всем девушкам. Почему у меня
не черные, как смоль, волосы и не огромные сияющие глаза? Любит ли он меня?
Мои письма, вероятно, были пересыпаны плохо скрытыми просьбами меня
успокоить - и он успокаивал, хоть и не в слишком галантных выражениях. "Я
много раз просил тебя не возражать мне, когда я говорю о твоей красоте, -
писал он. - Каждый раз ты выскакиваешь с одними и теми же робкими и
самоунижительными замечаниями, которых я терпеть не могу".
В других письмах мы конфузливо строили планы общего будущего, и дело
неминуемо кончалось тем, что мы писали друг другу о Палестине. Моррис тогда
верил в сионизм гораздо меньше, чем я; он был и романтичнее, и более склонен
к размышлениям. Он мечтал о мире, где все будут жить мирно, а национальное
самоопределение не слишком его привлекало. Он не думал, что евреям очень
поможет наличие собственного государства. Ну, будет еще одно государство, с
обычными государственными тяготами и наказаниями. Вот что он писал мне в
1915 году: "Не знаю, радоваться или печалиться, что ты стала такой страстной
националисткой. Я в этом отношении совершенно пассивен, хотя очень уважаю
твою деятельность, как и всякую другую, направленную на помощь страдающему
народу. На днях я получил приглашение на митинг... Но так как я не вижу
большой разницы между тем, где будут страдать евреи - в России или на Святой
земле, то я и не пошел..."
В 1915 году евреи страдали во многих странах, и мы с отцом стали
работать вместе во всяких организациях, созданных для оказания им помощи;
это, кстати, нас сблизило. В Первую мировую войну, как во Вторую,
большинство мероприятий по помощи евреям Европы управлялись созданным тогда
"Джойнтом" (Объединенным комитетом по распределению помощи). Но в отличие от
того, что было в 1940 году, дела этой замечательной организации велись в ту
пору - и довольно плохо - группой бюрократов, заседавших в Нью-Йорке, и
"Джойнт" стал мишенью для жестоких критических нападок. В результате
социалистические еврейские группы решили основать собственную организацию,
которую они назвали "Народный комитет помощи", и сюда-то мы с отцом и вошли.
Мы работали дружно, и до сих пор я с радостью вспоминаю наше содружество -
хотя, по-моему, отец был несколько ошеломлен тем, что я становлюсь взрослой.
В новой организации отец представлял свой профсоюз, а я - маленькую
литературную группу сионистов-социалистов, которую посещала после школы.
Хотя теперь даже не помню ее хитрого названия, я участвовала в ее
деятельности. У нас была своя программа лекций; лекторов мы приглашали из
Чикаго. Они приезжали в Милуоки каждые две недели и проводили нечто вроде
семинара по разным аспектам идишской литературы. Нам вечно не хватало денег
на оплату лекторов и аренду зала, поэтому мы брали с наших членов по
двадцать пять центов за лекцию - довольно много для того времени. Один
мужчина посещал все лекции, но отказывался платить. "Я не ради лекции
прихожу, - объяснял он, - я прихожу, чтобы задать вопрос".
К концу войны родилось еще одно еврейское движение - Американский
Еврейский Конгресс. Ему предстояло сыграть ведущую роль в создании
Всемирного Еврейского Конгресса в 1930 году. В те дни Бунд (пересаженный на
американскую почву) не возражал против создания Конгресса, хотя и противился
яростно его пропалестинской ориентации. В 1918 году, когда во всех больших
еврейских общинах Америки проводились выборы - это были первые выборы,
которые проводили американские евреи, - страсти накалились. Сионисты тащили
в одну сторону, бундовцы - в другую. Мы с отцом активно участвовали в
выборной кампании и не сомневались, что Конгресс должен поддержать сионизм.
Я решила, что работать среди евреев надо поблизости от синагоги,
особенно во время еврейских праздников, когда в синагогу ходят все. Но так
как обращаться к конгрегации молящихся имеют право только мужчины, то я
поставила ящик из-под мыла у самого выхода из синагоги, взобралась на него,
и выходящие вынуждены были слушать хоть часть того, что я говорила о
платформе Поалей Цион. Самоуверенности в этом случае у меня хватало; так как
очень много людей, выходящих из синагоги, останавливались, чтобы меня
послушать, я решила, что мне следует повторить свое выступление в
каком-нибудь другом месте. О моих планах узнал отец, и начался страшный
скандал. "Дочь Мойше Мабовича! - гремел он. - Стоять на ящике посреди улицы,
чтобы все на тебя пялили глаза! Шанде! Стыд-позор!" Я пыталась объяснить,
что я обязалась выступать, что друзья ждут меня на улице, что в этом нет
ничего необыкновенного. Но отец не хотел ничего слышать. Мама стояла между
нами, как судья между боксерами, а мы кричали до хрипоты.
Никто так и не уступил. Отец, красный от бешенства, крикнул, что если я
все-таки пойду, то притащит меня домой за косу. Я не сомневалась, что он так
и сделает - обычно он свои обещания сдерживал, но я все-таки пошла.
Предупредив своих друзей на углу о том, что отец вступил на тропу войны, я
влезла на свой ящик и произнесла речь, умирая от страха. Когда я наконец
пришла домой, мама ждала меня на кухне. Отец уже спал, но, оказывается, он
побывал на уличном митинге и слышал мое выступление. "И откуда у нее все
это?" - с удивлением сказал он маме. Он так увлекся моим выступлением на
ящике из-под мыла, что совершенно забыл о своей угрозе. Больше никто из нас
не вспоминал об этом случае, но я лично считаю ту свою речь самой удачной в
моей жизни.
Примерно в это же время я начала по-настоящему преподавать. Деятели
Поалей Цион открыли народную школу, "фолксшуле" - школу на идиш в еврейском
центре Милуоки. Занятия проходили в субботу вечером, в воскресенье днем и
после полудни в один из будних дней. Я преподавала идиш: чтение, письмо,
начатки литературы и истории. Идиш, казалось мне, есть самая крепкая связь
между евреями, и я любила преподавать его. Не к этому готовила меня
милуокская Нормальная школа, но я радовалась, что могу познакомить еврейских
детей в нашем городе с великими идишскими писателями, которыми так
восхищалась. Конечно, английский язык прекрасен, но идиш был языком
еврейской улицы, тем естественным, теплым, домашним языком, который
объединял разбросанную нацию. Теперь мне кажется, что тут я проявляла даже
некий педантизм: если кто из детей мешал идиш с английским, то мне это
казалось преступлением. Было время, когда я считала, что в Палестине у
евреев должно быть два языка - идиш и иврит. Уж там-то! Разве можно подумать
о том, чтобы там обойтись без идиша? Когда деятели Поалей Цион захотели
открыть отделение англоговорящих и обратились с этим ко мне, я и слышать об
этом не захотела. Если люди хотят вступить в Поалей Цион, то они уж во
всяком случае должны знать идиш! Конечно, потом оказалось, что я сделала бы
лучше, если бы в то время приналегла на иврит, но кто мог это знать? Потом,
в Палестине, я, разумеется, выучила иврит, но мой иврит никогда не был так
хорош, как мой идиш.
Мне нравилось преподавать в фолксшуле. Я любила детей, и они меня
любили, и я чувствовала, что приношу пользу. По воскресеньям, если позволяла
погода, мы с родителями, с некоторыми учениками и с Моррисом (если он был в
это время в Милуоки) отправлялись на пикник. Мама заготовляла горы еды; мы
усаживались в парке под деревьями и пели. Тогда я еще не курила и распевала
вовсю. Потом родители засыпали на траве накрыв лица еврейскими газетами,
издававшимися на Восточном побережье, - каждую субботу они прочитывали эти
газеты от доски до доски, - а мы разговаривали о жизни, свободе и стремлении
к счастью до самого захода солнца. С заходом солнца мы отправлялись домой, и
мама кормила нас всех ужином.
Сразу после войны, когда по Украине к Польше прокатились еврейские
погромы (на Украине ответственность за них нес, в основном, известный
командующий Украинской армией - Симон Петлюра, чьи войска вырезали целые
еврейские общины), я помогла организовать марш протеста на одной из главных
улиц Милуоки. Еврей - владелец большого универмага - услышал о моих планах и
попросил меня к нему зайти. "Я слышал, что вы собираетесь устроить
демонстрацию на Вашингтон-авеню, - сказал он. - Если вы это сделаете, то я
уеду из этого города, так и знайте". Я сказала, что не возражаю, пусть
уезжает, марш все равно будет проведен. Меня совершенно не беспокоило, что
подумают или скажут люди, хотя он считал с моей стороны это неразумным.
Евреям нечего стыдиться, сказала я, более того, я уверена, что выражаю свои
чувства по поводу убийств и надругательств, которым подвергаются евреи за
океаном, мы заслужим уважение и сочувствие всего нашего города.
Это была очень удавшаяся манифестация. В ней приняли участие сотни
людей, хотя трудно было поверить, что в Милуоки столько евреев. Меня изумило
(несмотря на храбрые заявления, которые я делала владельцу универмага), что
в демонстрации участвовало столько неевреев. Я смотрела в глаза людям,
стоявшим вдоль тротуаров, и чувствовала, что они поддерживают нас. В те дни
марши протеста были редкостью, и нас прославили на всю Америку. Пожалуй, тут
уместно будет сказать, что я лично никогда не сталкивалась в Милуоки с
проявлениями антисемитизма. Хоть я и жила в еврейском районе и общалась
главным образом с евреями, и в школе, и вне школы, у меня, разумеется, были
и друзья-неевреи. Так было на протяжении всей моей жизни. И хотя они не были
так же близки мне, как евреи, я чувствовала себя с ними совершенно свободно
и непринужденно.
Думаю, что именно в день нашего марша я поняла, что нельзя больше
откладывать решение о переезде в Палестину. Пора было решать, где я буду
жить, как ни тяжело это мое решение будет для тех, кто был мне дороже всего.
Я чувствовала, что Палестина, а не парады в Милуоки, будет единственным
настоящим ответом петлюровским бандам убийц. У евреев опять должна быть их
собственная страна, и я должна этому помочь не речами или сбором денежных
средств, а тем, что сама буду там жить и работать.
Прежде всего я вступила в партию Поалей Цион, - это стало моим первым
шагом по дороге в Палестину. В то время при Поалей Цион не было молодежной
организации. По уставу, в партию принимались только люди, достигшие 18 лет.
Мне было семнадцать, но меня в партии уже знали и поэтому приняли.
Оставалось еще убедить Морриса поехать со мной в Палестину, потому что я и
подумать не могла о том, что мы можем быть не вместе. Я знала, что даже если
он согласится, нам все-таки придется подождать годик-другой, хотя бы пока мы
соберем деньги на проезд; но абсолютно необходимо было, чтобы Моррис, прежде
чем поженимся, знал, что я твердо решила жить там. Я не ставила ему
ультиматума, но четко объяснила свою позицию: я очень хотела выйти за него
замуж и решила окончательно, что уеду в Палестину. "Я знаю, что ты не так
стремишься туда, как я, - сказала я ему, - но я прошу тебя поехать туда, со
мной". Моррис ответил, что очень меня любит, но о переезде в Палестину он
хочет еще подумать и прийти к самостоятельному решению. Теперь я понимаю,
что Моррис гораздо более восприимчивый и менее импульсивный, чем я, хотел
отсрочки не только для того, чтобы взвесить вопрос о переезде в Палестину,
но и для того, чтобы обдумать, действительно ли мы подходим друг другу.
Перед приездом в Милуоки он писал мне из Денвера: "Перестанешь ли ты
когда-нибудь спрашивать себя, есть ли у твоего Морриса то единственное
качество, без которого прочие ничего не стоят, - а именно, упорная,
непобедимая воля?" Это был вопрос из тех, которые влюбленные задают друг
другу, не ожидая или не желая ответа; я никогда не сомневалась, что воля у
него есть.
Но Моррис был мудрее; вероятно, он почувствовал, что кое в чем мы очень
непохожи, и когда-нибудь это непременно скажется.
На некоторое время мы расстались. Я бросила школу (как странно, что
школа перестала казаться мне моим важнейшим делом!) и уехала в Чикаго, где
меня взяли на работу в публичную библиотеку на том основании, что некоторое
время я проработала в Милуоки библиотекарем. В Чикаго уже жили Шейна и Шамай
со своими детьми. Шамай работал там в еврейской газете. Туда же переехала и
Регина; я видела их всех очень часто, хотя жила с другой подругой. Но я
вовсе не чувствовала себя счастливой. Мысль о том, что придется выбирать
между Моррисом и Палестиной, меня мучила. Я держалась довольно замкнуто и в
свободное время работала для Поалей Цион - выступала, организовывала
митинги, проводила сбор средств. Всегда находилось что-нибудь более важное,
чем мои личные тревоги. Ситуация эта не слишком изменилась и в последующие
шесть десятилетий.
К счастью, Моррис, хотя он и не принимал Палестину безоговорочно,
все-таки испытывал к ней тягу достаточно сильно, чтобы согласиться уехать со
мной. Без сомнения, на его решение повлияло и то, что в ноябре 1917 года
британское правительство объявило, что относится положительно "к созданию в
Палестине национального очага для еврейского народа" и что оно "приложит все
усилия, чтобы облегчить осуществление этой цели". Декларация Бальфура -
названная так потому, что ее подписал Артур Джеймс Бальфур, в то время
британский министр иностранных дел, - была изложена в форме письма от лорда
Бальфура к лорду Ротшильду. Она появилась в то самое время, когда британские
войска под командованием генерала Алленби начали отвоевывать у турок
Палестину. Сионисты в 1917 году ее приветствовали, поскольку она создавала
основу для британской республики в Палестине. Надо ли говорить, что я
приняла Декларацию с восторгом? Изгнание евреев кончилось. Теперь в самом
деле начнется их объединение, и мы вместе с Моррисом будем среди миллионов
евреев, которые, конечно же, устремятся в Палестину.
На фоне этого исторического события мы и поженились - 24 декабря 1917
года, в доме моих родителей. Этому предшествовал как всегда долгий и
взволнованный спор с мамой. Мы хотели просто гражданской регистрации брака,
без гостей и праздничной суеты. Мы были социалисты: к традиции относились
терпимо, но без ритуала свободно могли обойтись. Религиозного обряда мы не
хотели и в нем не нуждались. Но мама в самых недвусмысленных выражениях
сообщила мне, что гражданская свадьба ее убьет, что ей придется немедленно
уехать из Милуоки и что я навлеку позор на всю семью, не говоря уже обо всем
еврейском народе, если у меня не будет традиционной свадьбы. И вообще, чем
это нам помешает? Мы с Моррисом сдались; и в самом деле, почему пятнадцать
минут под хуппой (хуппа - свадебный балдахин) нанесут ущерб нашим принципам?
Мы пригласили несколько человек, мама приготовила угощенье и рабби
Шейнфельд, один из настоящих еврейских ученых, живших в Милуоки, обвенчал
нас. До последнего дня своей жизни мама с гордостью рассказывала про то, что
рабби Шейнфельд пришел венчать меня к нам домой, сам в своей речи пожелал
нам счастья и - мало того! - он, известный строгостью своих религиозных
принципов, никогда ничего не пивший и не евший в чужом доме, - попробовал
кусочек ее пирога. И с тех пор я часто думала, как много тот день для нее
значил и как я чуть не разрушила этого своим решением просто
зарегистрироваться в сити-холле.
И снова я начала новую жизнь. Пинск, Милуоки, Денвер - все это были как
бы промежуточные станции. Теперь я замужняя женщина, мне скоро двадцать лет,
и я собираюсь уехать в ту единственную страну, в которую стремлюсь
по-настоящему. Но мы не могли уехать сразу же, потому что еще продолжалась
война. В доме родителей не было для нас комнаты, да и мы сами не слишком
хотели жить с кем-нибудь вместе, так что мы поселились в собственной
квартире. В ней мы прожили года два, из которых половину времени я провела в
разъездах по партийным делам. Причина такой моей популярности была, думаю, в
том, что я была молода, одинаково свободно говорила по-английски и на идиш и
готова была ехать куда угодно и выступать без особой предварительной
подготовки. Через несколько месяцев после нашей свадьбы партия решила
издавать центральную газету и ко мне обратились с просьбой принять участие в
распространении акций этого предприятия. Отец был вне себя. "Кто так делает?
Оставлять мужа одного и самой таскаться по дорогам!" - кричал он,
возмущенный, что я согласилась уехать из Милуоки больше чем на два-три дня.
Но Моррис понимал, что я не могла сказать партии "нет!", и я уехала и
отсутствовала несколько недель. Мне платили 15 долларов в неделю и
оплачивали все мои расходы, то есть все траты на еду, кроме десерта! За
мороженое я платила сама. В то время члены партии не останавливались в
гостиницах. Я ночевала у партийных товарищей, случалось даже - в одной
постели с хозяйкой.
Так я доехала до Канады, и тут оказалось, что у меня нет паспорта. У
Морриса еще не было тогда американского гражданства, а в те времена замужняя
женщина на собственное гражданство не имела права. Тут мог бы помочь паспорт
моего отца, но он так сердился на меня за то, что я уехала, что отказался
мне его прислать. Я попыталась въехать в Канаду без паспорта. Разумеется,
как только мы доехали до Монреаля, меня сняли с поезда, отвели в отдел
иммиграции и вежливо, но настойчиво стали расспрашивать, что, собственно, я
себе думаю. Мало того, что я приехала из Милуоки - города социалистов, я еще
и родилась в России! По-моему, канадские власти уже решили, что поймали
большевистского агента, но в конце концов мне на помощь пришел видный
деятель партии Поалей Цион и меня впустили в Канаду. Я продала много акций
новой газеты (она называлась "Ди Цейт" - "Время"), а когда мы переехали в
Нью-Йорк, я продавала ее на улице. Но, несмотря на все мои усилия, она
просуществовала недолго.
Вероятно, для Морриса были тяжелы мои долгие отлучки, но он был
бесконечно терпелив и все понимал; теперь я вижу, что до некоторой степени я
злоупотребляла его терпимостью. Когда я уезжала, я писала ему длинные
письма, но в них говорилось главным образом о митингах, на которых я
выступала или собиралась выступать, о ситуации в Палестине, о положении в
партии, а не о нас и наших отношениях. Моррис во время моих отъездов
утешался тем, что старался превратить нашу крошечную квартиру в Милуоки в
настоящий семейный очаг. Он вырезал и обрамлял картинки из журналов, чтобы
стены выглядела веселее. И хотя денег у нас не было и он часто сидел без
работы (когда ему удавалось, он зарабатывал тем, что расписывал вывески), в
доме меня всегда ждали цветы. Во время моих поездок он читал, слушал музыку,
помогал Кларе справляться с бурями и горестями юности. Они гуляли вдвоем,
Моррис водил ее в театр и в концерты. Только он из всей семьи, уделял ей