Страница:
другого. Бен-Гурион был в этом же роде; он, правда, умел писать, но я не
могу представить, чтобы он с кем-нибудь разговаривал о своей женитьбе, или о
детях, или о чем-нибудь подобном. Для него это была бы пустая трата времени.
С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным,
он делал с полной самоотдачей - и это не все и не всегда могли оценить и
понять. Однажды - по-моему, в 1946 году - он попросил освободить его на
несколько месяцев от обязанностей по Еврейскому Агентству, которое он тогда
возглавлял, чтобы изучить вопрос о Хагане: чем она располагает и что ей
понадобится для борьбы, которая, как он был уверен, ей несомненно
предстояла. Все смеялись: Бен-Гурион уходит на учебу. Кто в эти дни
непрекращавшегося кризиса брал отпуск "для учебы"? Только Бен-Гурион. И
когда он вернулся на работу, он знал о реальных силах Хаганы больше, чем все
мы, вместе взятые. Через несколько дней после того, как он вышел на работу,
он меня вызвал. "Голда, - сказал он, - зайди. Я хочу с тобой поговорить". Он
ходил взад и вперед по своему большому кабинету на верхнем этаже. "Слушай, -
сказал он, - мне кажется, что я схожу с ума. Что с нами будет? Я уверен, что
арабы нападут, а мы к этому не готовы. У нас ничего нет. Что с нами будет?"
Он был вне себя от волнения. Мы сели и начали разговаривать, и я рассказала,
как боится будущего один из наших партийных коллег, который был всегда
против бен-гурионовского "активизма", а теперь, в темные годы нашей открытой
борьбы против англичан, - и подавно. Бен-Гурион слушал очень внимательно.
"Знаешь, нужна большая храбрость, чтобы бояться, - и еще большая, чтобы
признаться в этом. Но даже И. не знает самого страшного". К счастью,
Бен-Гурион знал. Он присоединил к своей фантастической интуиции всю
полученную информацию и начал действовать. Почти за три года до того, как
началась Война за Независимость (1948), он отправился к американским евреям
за помощью на случай, как он выразился, "вероятной" войны с арабами. Он не
всегда был прав, но ошибался нечасто; в данном случае он был прав абсолютно.
Бен-Гурион вовсе не был грубым или бессердечным человеком, но он знал,
что иногда необходимо принимать решения, которые стоят человеческих жизней.
В те времена, когда многие в ишуве думали, что мы не в состоянии создать
государство Израиль и наладить его эффективную оборону, Бен-Гурион не видел
другого решения, - и я была с ним согласна. Даже у таких людей, как Ремез,
были серьезные сомнения. Однажды ночью в 1948 году мы сидели с ним у меня на
балконе, смотрели на море и беседовали о будущем. Ремез отчеканил: "Вы с
Бен-Гурионом разобьете последнюю надежду еврейского народа". Тем не менее
Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется,
но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство.
Мы с ним сработались с самого начала. Бен-Гурион мне доверял и, думаю,
хорошо ко мне относился. Много лет он не разрешал никому критиковать меня в
его присутствии, хотя бывали случаи, когда я не соглашалась с ним по важным
вопросам, - например, предложение комиссии Пиля о разделе Палестины (1937)
или вопрос о "нелегальной" иммиграции, которую Бен-Гурион по началу не
принимал всерьез.
Были ли у него диктаторские замашки? В сущности, нет. Говорить, что
люди его боялись, - преувеличение, но уж, конечно, он не был человеком,
которому легко перечить. В числе людей, впавших у Бен-Гуриона в немилость -
и кому он очень осложнял жизнь, - были два израильских премьер-министра,
Моше Шарет и Леви Эшкол. Были и другие.
Он терпеть не мог, когда его обвиняли в том, что он руководит партией,
а позже - правительством, с авторитарных позиций. Как-то на партийном
собрании, услышав это обвинение он воззвал к министру, которого считал
безупречным в смысле интеллектуальной честности и который, как Бен-Гурион
слишком хорошо знал, нисколько его не боялся. "Скажи, Нафтали, - спросил он,
- разве я веду партийные собрания недемократично?"
Перец Нафтали минуту глядел на него, улыбнулся своей чарующей улыбкой и
задумчиво ответил: "Нет, я бы не сказал. Я бы скорее сказал, что партия,
самым демократичным образом, всегда решает голосовать так, как ты хочешь".
Поскольку у Бен-Гуриона совершенно не было чувства юмора (не помню ни одного
случая, когда бы он шутил), то его полностью удовлетворил этот ответ -
кстати сказать, не грешивший неточностью.
Рассказывая о правительственных собраниях и голосованиях, я вспомнила
разговор, который произошел несколько лет назад на приеме по случаю съезда
Социалистического интернационала. Я сидела с Вилли Брандтом, Бруно Крайским,
премьер-министром одной скандинавской страны, и Гарольдом Вильсоном, который
тогда не был премьер-министром. Мы болтали о разных государственных
процедурах, и тут один из них повернулся ко мне и спросил "Как вы проводите
заседания кабинета?"
Я сказала: "Мы голосуем".
Все пришли в ужас. "Вы голосуете на заседаниях кабинета?"
"Ну, конечно, - сказала я. - А вы что делаете?"
Брандт объяснил, что он в Бонне докладывает вопрос, затем происходит
обсуждение, он резюмирует его и затем выносит решение. Крайский кивнул в
знак одобрения и добавил: "Если бы кто-нибудь из министров осмелился
сказать, что он возражает против этого резюме, которое дал канцлер, и его
решения - то ему осталось бы только уйти домой". Но в Израиле все происходит
и происходило, даже в дни Бен-Гуриона, совсем не так. У нас всегда ведутся
долгие дискуссии и, если надо, происходит настоящее голосование. Мне не
приходилось оказываться в меньшинстве в бытность мою премьер-министром, но
поскольку у нас правительства коалиционные и кабинеты министров поэтому
большие, - а большинство членов израильского кабинета считают, что они не
исполнят своего долга, если не будут просить слова по каждому вопросу, - то
заседания кабинета длятся часами, даже когда вопрос может быть за полчаса
решен. Не забуду изумления, выразившегося на лицах Брандта и Крайского,
когда я терпеливо объясняла им все это.
Но вернемся к Бен-Гуриону. Самым удивительным в течение его
политической жизни было: даже когда он совершенно ошибался в теории, на
практике он обычно оказывался прав, и этим, в конце концов, государственный
деятель и отличается от политика. Хоть я никогда и не смогла простить ему
обиды, которую он нанес нам в деле Лавона, брани, которой он осыпал прежних
товарищей, вреда, который он нанес рабочему движению в последние десять лет
своей жизни, я по-прежнему ощущаю то, что ощущала, посылая ему из
заграничной поездки телеграмму к дню его рождения "Дорогой Бен-Гурион, -
писала я. - Мы много спорили в прошлом и, без сомнения, будем спорить и в
будущем, но что бы будущее нам не готовило, никто не сможет отнять у меня
сознания, что мне неслыханно посчастливилось, ибо десятки лет я проработала
бок о бок с единственным человеком, который сделал больше любого другого для
создания еврейского государства". Я верила в это тогда и верю теперь.
В 1937 году меня опять послали в Соединенные Штаты, на этот раз для
сбора средств на новый проект Гистадрута, который я принимала необыкновенно
близко к сердцу (кроме того, к моей радости, и мои дети были им прямо-таки
очарованы). Речь шла об основании нового предприятия - морских перевозок.
Названо оно было по имени первого из детей Израиля, бросившегося в Красное
море по приказу Моисея во время Исхода из Египта - "Нахшон". Все в этом
проекте радовало мое сердце. Зародился он в уме Давида Ремеза накануне
арабской всеобщей забастовки. Древние палестинские евреи были мореходами,
конечно; искусство мореплавания было забыто за две тысячи лет изгнания и
жизни в гетто и только сейчас оно стало возвращаться к жизни. Забастовка
портовых рабочих в Яффе в 1936 году стала для ишува сигналом, что надо
собраться с силами и подготовить собственных людей. Как я говорила
американской аудитории в разных городах Соединенных Штатов: "Нам надо
готовить людей для работы в море, подобно тому, как мы много лет готовили их
к работе на земле". Это означало - открыть собственный порт, купить корабли,
обучить моряков и вообще опять превратиться в мореходную нацию.
День, когда открылся тель-авивский порт, был в полном смысле слова
праздничным днем для евреев Палестины. Меня и сейчас охватывает волнение,
когда я вспоминаю, как толпа, ожидавшая на берегу, ринулась в воду, чтобы
помочь докерам, евреям из Салоник, выгружать мешки с цементом с югославского
корабля - первого, бросившего якорь в Тель-Авиве. Мы все понимали, что
деревянный причал - еще не порт, во всяком случае, не Роттердам и не Гамбург
- но это был наш причал, и мы очень им гордились и испытывали большой
подъем. Позднее деревянный причал был заменен железным, и каждый вечер (если
англичане не объявляли в Тель-Авиве комендантский час) весь город собирался
на берегу, чтобы посмотреть, как идут работы. Поэты писали поэмы о порте,
песни складывались в его честь, и, что еще важнее, туда стали заходить
корабли.
Что-то привлекало меня в самой идее возвращения евреев к морю, и я,
когда только могла, путешествовала на "еврейских" кораблях, первым из
которых был пароход "Тель-Авив", на палубах которого впервые обсуждались
подробности будущего "Нахшона", когда Ремез, Берл Кацнельсон и я вместе
ехали на Сионистский конгресс в Швейцарию. Были, конечно, и скептики,
которые не могли понять, почему нам не безразлично, что почти весь
палестинский морской транспорт сосредоточен не в еврейских руках; но для
меня "Нахшон" был еще одной ступенькой к еврейской независимости, и
некоторое время я только и могла говорить о кораблях и рыболовстве и ради
сбора средств на это дело снова поехала в США. В каком-то смысле это была,
можно сказать, романтическая интерлюдия. Иногда по вечерам, покончив с
домашними делами (обед на завтра, починка одежды), зная, что сегодня не
будет собрания рабочего совета и никто не должен ко мне прийти, я
усаживалась на своей веранде, остывала под легким бризом, смотрела на море и
думала, что было бы, если бы у нас был собственный военно-морской флот, и
процветающий торговый флот, и пассажирские лайнеры, которые ходили бы под
звездой Давида в Европу, Азию и Африку. Это был мой отдых; как у
Бен-Гуриона, в тайне от всех, кино и детективные романы, а у других -
коллекционирование марок. Я ни на минуту не забывала, что понятие "море"
подразумевало для нас куда более мрачные вещи, ибо только морем еврейские
беженцы из нацистской Европы могли добраться до Палестины, если им это
разрешат англичане. В 1939 году, когда замаячила на горизонте мировая война,
уже было ясно, что британское министерство колоний окончательно поддастся
арабскому напору и фактически прекратит еврейскую иммиграцию в Палестину.
Комиссия Пиля, объездившая Палестину в 1936 году, внесла рекомендацию -
разделить страну на два государства еврейское, площадью в 2000 квадратных
миль, и арабское - вся остальная территория, за исключением
интернационализированного Иерусалима и коридора от него к морю. Это не
соответствовало моему представлению о жизнеспособном национальном очаге для
еврейского народа. Государство получалось слишком маленькое и
перенаселенное. Мне это предложение показалось смехотворным, и так я и
сказала, несмотря на то, что большинство моих коллег, с Бен-Гурионом во
главе, решили, хоть и неохотно, принять предложение комиссии Пиля.
"Когда-нибудь мой сын спросит меня, по какому праву я отдала большую часть
страны, и я не буду знать, что ему ответить", - сказала я на одном из
партийных собраний, где обсуждалось предложение Пиля. Конечно, я не была в
партии совершенно одинока. Берл, как я уже говорила, и еще несколько
руководящих партийцев со мной соглашались. Но ошибались мы, а прав был
Бен-Гурион, самый опытный из всех, настаивая, что любое государство лучше,
чем ничего.
Мы так и не получили государства в 1937 году и, слава Богу, не из-за
меня, а из-за арабов, которые начисто отвергли план раздела - хотя, если бы
они его приняли, они получили бы "Палестинское государство" сорок лет назад.
Но основным принципом поведения арабов в 1936 и 1937 годах был тот самый,
который действует и поныне: решения принимаются, руководствуясь не тем,
хороши ли они для них, а тем, плохи ли они для нас. Теперь, в свете
дальнейшего, ясно, что и сами британцы никогда не собирались осуществить
план Пиля. Во всяком случае, я не могла бы жить, если бы в дальнейшем стало
ясно, что план провалился из-за меня. Будь у нас крошечное, смехотворное
государство хоть за год до того, как разразилась война, сотни тысяч евреев -
а может быть и больше, - можно было бы спасти от нацистских крематориев и
газовых камер.
Несмотря на то, что вопрос об иммиграции очень быстро превращался в
вопрос жизни и смерти евреев Европы, мы, казалось, были единственным народом
в мире, понимавшим это, - и кто стал бы нас слушать? Что мы были такое?
Какие-то несколько сотен тысяч евреев, далеко не хозяева собственной судьбы,
засунутые в дальний уголок Ближнего Востока, даже полностью не входивший в
Британскую империю, не имеющие элементарного права сказать европейским
евреям, находившимся под угрозой: "Идите к нам сейчас, пока еще не поздно".
Ключ от ворот в так называемый еврейский национальный дом держали британцы,
и ясно было, что они вот-вот эти ворота запрут, независимо от того, что уже
тогда происходило.
Но если для европейских евреев недостижима Палестина, как же обстоит
дело с другими странами? Летом 1938 года меня послали на международную
конференцию о судьбе европейских беженцев, созванную Франклином Рузвельтом
во французском курорте Эвиан-ле-Бэн. Я присутствовала там в странном
качестве "еврейского наблюдателя из Палестины" и даже сидела не с
делегатами, а в зале, хотя беженцы, о которых шла речь, принадлежали к моему
народу, к моей семье, и не были для меня нежелательной цифрой, которую
нужно, если это вообще возможно, втиснуть в рамки квоты. Страшное это было
дело - сидеть в роскошном зале и слушать, как делегаты тридцати двух стран
поочередно объясняют, что они хотели бы принять значительное число беженцев,
но что, к несчастью, не в состоянии это сделать. Человек, не переживший это,
не может понять, что я испытывала в Эвиане, - всю эту смесь горя, ярости,
разочарования и ужаса. Мне хотелось встать и крикнуть всем им: "Вы что не
понимаете, что эти "цифры" - живые люди, люди которые, если вы не впустите
их, обречены сидеть до смерти в концлагерях или скитаться по миру, как
прокаженные?" Конечно, я не знала тогда, что этих беженцев, которых никто не
хотел, ожидали не концлагеря а смерть. Если бы я это знала, то не смогла бы
молча сидеть час за часом, соблюдая дисциплину и вежливость.
И там я вспомнила, что на конгрессе Социалистического интернационала
год назад я увидела, как плачут члены испанской делегации, умоляя о помощи,
чтобы спасти Мадрид. Эрнст Бевин только и сказал "Британские лейбористы не
готовы воевать за вас". Других слов он в своем сердце не нашел. Много позже
я сама получила урок от социалистического братства, но в Эвиане я впервые, с
тех пор как в России маленькой девочкой с ужасом прислушивалась к грохоту
казацких копыт, поняла: если народ слаб, то как ни справедливы предъявляемые
им требования, этого все равно мало.
На вопрос "быть или не быть?" каждая нация должна ответить по-своему, и
евреи больше не могут и не должны зависеть от кого бы то ни было, чтобы им
разрешено было оставаться в живых. Немало всего произошло с миром, с ишувом
и со мной лично после 1938 года, и многое из того, что произошло, - ужасно.
Но, по крайней мере, слов "еврейские беженцы" не слышно больше нигде, потому
что теперь существует еврейское государство, готовое и способное принять
каждого еврея - квалифицированного и неквалифицированного, старого и
молодого, больного и здорового, - каждого кто пожелает там жить.
В Эвиане дело так и окончилось пустыми фразами, но я перед отъездом
устроила пресс-конференцию. Все-таки журналистам захотелось услышать что я
скажу, а через их посредство можно было надеяться снова привлечь к себе
внимание мира. "Только одно хочу я увидеть прежде чем умру, - сказала я
прессе - чтобы мой народ больше не нуждался в выражениях сочувствия"
И в мае 1939 года, несмотря на эскалацию преследований и убийств евреев
в Австрии и Германии, англичане решили, что время приспело, наконец,
окончательно захлопнуть ворота Палестины. Правительство Чемберлена поддалось
арабскому шантажу почти так же как поддалось нацистскому. Если уж
чехословацкую проблему можно было решить путем "умиротворения", то не ясно
ли, что такая же политика должна проводиться и в Палестине, - о которой
вообще никто особенно не заботился. Фактически британский мандат кончился с
"Белой книгой" в 1939 году, хотя еще девять лет ему наносились смертельные
удары. В течение ближайшего десятилетия предполагалось создание
Палестинского государства основанного на конституции, гарантирующей "права
меньшинств". Еврейские закупки земли прекращаются (кроме 5 % территории, где
это было возможно) и еврейская иммиграция сначала сокращается до минимума
(75000 человек за предстоящие 5 лет) а затем и прекращается навсегда, "если
на нее не согласятся палестинские арабы".
За день или два до опубликования "Белой книги" я написала статью для
журнала, издававшегося Женским рабочим советом. Я писала ее почти всю ночь
напролет и сказала Менахему, что даже если никто ее не прочтет, я, по
крайней мере, облегчила душу. Когда я перечитываю ее сегодня, меня поражает
ирония судьбы.
"Каждый день приносит новые указы, вырывающие почву из-под ног сотен
тысяч людей. Мы, матери, знаем, что еврейские дети рассеяны по всему свету и
что во многих странах еврейские матери просят только об одном: "Увозите
наших детей. Увозите их куда хотите. Только спасите их от этого ада".
Дети переезжают из Германии в Австрию, из Австрии в Чехословакию, из
Чехословакии в Англию, - а кто может заверить их матерей, что, покидая один
ад, они не попадут в другой?
Но здесь, во всяком случае, наши дети будут сохранены для еврейского
народа. И я даже вообразить не могу, что у нас могут быть поражения в труде
или при обороне даже самых маленьких поселений, если в глазах наших будет
стоять образ тысячи евреев в европейских концлагерях. Вот в чем наша сила. И
мы глубоко уверены: то, что было сделано в других странах с другими людьми,
не может у нас повториться".
Не знала я, что то, что будет сделано с евреями будет несравнимо с тем,
что мы тогда воображали.
Совершенно очевидно, "Белая книга" была неприемлема. Мы собирали
митинги протеста, устраивали забастовки, подписывали заявления. Но надо было
также принимать решения. Недостаточно было оплакивать измену британцев или
демонстрировать понурившись, с тоской в сердце, на главных улицах
Тель-Авива, Иерусалима и Хайфы. Что нам теперь делать? Бросить вызов
англичанам? Если да - то как? Какую цель поставит себе сионистское движение
теперь, когда англичане, в самую злую для нас минуту, предпочли снять с себя
ответственность за чаяния и национальные устремления евреев?
В августе мне снова пришлось объяснять детям, что я опять еду за
границу, на этот раз - на Сионистский конгресс в Женеву, где будут приняты
решения огромной важности для жизни всего ишува. Я видела, что дети очень
огорчились, однако в других случаях бывало, что они начинали спорить,
спрашивали, в самом ли деле это необходимо, - на этот раз они не спорили
вовсе. Собственно, к тому времени, как я уехала в Женеву, политика Мапай
была уже сформулирована. Какую бы позицию ни заняли сионистские делегаты
из-за границы, наша собственная была нам ясна. Иммиграция будет
продолжаться, даже если дойдет до вооруженных столкновений с англичанами, и
мы будем продолжать селиться на земле и оборонять наши поселения. Это
означало, что мы пойдем на столкновение с англичанами, если придется. Мы,
значившие так мало, что нас даже не нашли достойными иметь настоящую
делегацию на международной конференции беженцев? Но выбора у нас,
по-видимому, не было, - разве что принять систему квот и таким образом
примкнуть к обществу наций, "глубоко сожалеющих", что не в состоянии
участвовать в спасении евреев.
К сентябрю 1939 года, когда разразилась война, Бен-Гурион резко, но
очень ясно определил нашу позицию: "Мы будем бороться с Гитлером так, как
если бы не было "Белой книги", и будем бороться с "Белой книгой" так, как
если бы не было Гитлера"
Тысячу раз с самого 1939 года я пыталась объяснить себе и, конечно,
другим, каким образом британцы, в те самые годы, когда они с таким мужеством
и решимостью противостояли нацистам, находили время, энергию и ресурсы для
долгой и жестокой борьбы против еврейских беженцев от тех же нацистов. Но я
так и не нашла разумного объяснения - а может быть, его и не существует.
Знаю только, что государство Израиль, возможно, родилось бы только много лет
спустя, если бы британская "война внутри войны" велась не с таким
ожесточением и безумным упорством.
В сущности, ведь только тогда, когда британское правительство, вопреки
всем резонам и всякой гуманности, решило встать железной стеной между нами и
всякой возможностью для нас спасать евреев из рук нацистов, мы поняли
окончательно, что политическая независимость уже не отдаленная цель. Именно
необходимость самим контролировать иммиграцию, ибо от этого контроля
зависели человеческие жизни, подтолкнула нас принять решение, которое в
противном случае дожидалось бы куда лучших (если не идеальных) условий. Но
"Белая книга" 1939 года, ее правила и регулирования, подписанные чужими
людьми, для которых, как явствовало, жизнь евреев имела второстепенное
значение превратили абстрактный разговор о праве ишува на самоуправление в
самую конкретную и острую необходимость. Из этой необходимости, в основном,
и поднялось государство Израиль, всего через три года после окончания войны.
Что мы требовали от британцев и в чем они нам так упорно отказывали?
Даже мне ответ на это сегодня представляется невероятным. С 1939 по 1945 год
мы хотели только одного: принять в страну всех евреев, которых можно было
спасти. Вот и все. Всего-навсего права поделиться тем немногим, что у нас
было, с мужчинами, женщинами и детьми, которым посчастливилось не быть
расстрелянными, отравленными газом или похороненными заживо теми самыми
людьми, поражения которых добивалась Британская империя.
Мы не просили ничего другого: ни привилегий, ни власти, ни обещаний на
будущее. Мы просто умоляли - потому что смертный приговор, вынесенный
миллионам евреев Европы, уже приводился в исполнение, - чтобы нам разрешили
спасти кого сможем от неминуемой гибели и привезти в то единственное место,
где они были желанны. Когда же британцы сперва не ответили ничего, а потом
ответили, что по разным техническим и совершенно ничего не стоящим причинам
не смогут с этим "справиться" (якобы не хватало "кораблей", которые нашлись
в избытке в 1940 году, когда стало "необходимо" увезти "нелегальных"
иммигрантов из Палестины на остров Св. Маврикия) - мы перестали просить и
начали настаивать.
Но ничего не помогало - ни просьбы, ни слезы, ни демонстрации, ни
заступничество влиятельных друзей. "Белая книга" оставалась в силе, и ворота
Палестины открывались только лишь для того, чтобы впустить то количество,
которое было указано в этом позорном документе, - и ни одним человеком
больше. И тогда мы все поняли то, что многие из нас всегда подозревали: ни
одно чужое правительство не может и не сможет никогда почувствовать наш
мучительную тревогу так, как ее чувствуем мы, и ни одно чужое правительство
никогда не будет ценить жизнь евреев, как мы ее ценим. Не такой уж трудный
это был урок, но когда мы его усвоили, мы уже не смогли его забыть, хотя,
как это ни невероятно весь мир, за очень небольшими исключениями, его в наше
время забыл. И учтите - выбора тогда не было никакого: не надо думать, что
перед английским министерством колоний стояла длинная очередь стран,
просивших пустить к ним беженцев, чтобы их кормить и лечить под своим
кровом. Было несколько стран - к их вечной славе - готовых принять какое-то
количество евреев, если тем удастся спастись от Катастрофы. Но нигде на
земном шаре не было страны, за исключением Палестины, которая стремилась
принять евреев, готова была заплатить за них любую цену, предпринять все,
рискуя чем угодно, чтобы только их спасти.
Британцы были непоколебимы. Они сражались как львы против немцев,
итальянцев и японцев, но не могли или не хотели сопротивляться арабам, хотя
большая часть арабского мира была открыто пронацистской. Режьте меня, но я и
сейчас не понимаю почему британцы - учитывая все, что происходило с евреями,
- не сочли возможным сказать арабам: "Вам не о чем беспокоиться. Когда
окончится война, мы проследим за тем, чтобы каждый параграф "Белой книги"
строжайше выполнялся, и если они нас не послушаются, мы пошлем на их
усмирение армию, авиацию и флот. Но сейчас речь идет не о будущем Ближнего
Востока, или мандата, или каких бы то ни было национальных устремлений. На
карте миллионы человеческих жизней, и мы, англичане, не можем препятствовать
могу представить, чтобы он с кем-нибудь разговаривал о своей женитьбе, или о
детях, или о чем-нибудь подобном. Для него это была бы пустая трата времени.
С другой стороны, то, что его интересовало или представлялось важным,
он делал с полной самоотдачей - и это не все и не всегда могли оценить и
понять. Однажды - по-моему, в 1946 году - он попросил освободить его на
несколько месяцев от обязанностей по Еврейскому Агентству, которое он тогда
возглавлял, чтобы изучить вопрос о Хагане: чем она располагает и что ей
понадобится для борьбы, которая, как он был уверен, ей несомненно
предстояла. Все смеялись: Бен-Гурион уходит на учебу. Кто в эти дни
непрекращавшегося кризиса брал отпуск "для учебы"? Только Бен-Гурион. И
когда он вернулся на работу, он знал о реальных силах Хаганы больше, чем все
мы, вместе взятые. Через несколько дней после того, как он вышел на работу,
он меня вызвал. "Голда, - сказал он, - зайди. Я хочу с тобой поговорить". Он
ходил взад и вперед по своему большому кабинету на верхнем этаже. "Слушай, -
сказал он, - мне кажется, что я схожу с ума. Что с нами будет? Я уверен, что
арабы нападут, а мы к этому не готовы. У нас ничего нет. Что с нами будет?"
Он был вне себя от волнения. Мы сели и начали разговаривать, и я рассказала,
как боится будущего один из наших партийных коллег, который был всегда
против бен-гурионовского "активизма", а теперь, в темные годы нашей открытой
борьбы против англичан, - и подавно. Бен-Гурион слушал очень внимательно.
"Знаешь, нужна большая храбрость, чтобы бояться, - и еще большая, чтобы
признаться в этом. Но даже И. не знает самого страшного". К счастью,
Бен-Гурион знал. Он присоединил к своей фантастической интуиции всю
полученную информацию и начал действовать. Почти за три года до того, как
началась Война за Независимость (1948), он отправился к американским евреям
за помощью на случай, как он выразился, "вероятной" войны с арабами. Он не
всегда был прав, но ошибался нечасто; в данном случае он был прав абсолютно.
Бен-Гурион вовсе не был грубым или бессердечным человеком, но он знал,
что иногда необходимо принимать решения, которые стоят человеческих жизней.
В те времена, когда многие в ишуве думали, что мы не в состоянии создать
государство Израиль и наладить его эффективную оборону, Бен-Гурион не видел
другого решения, - и я была с ним согласна. Даже у таких людей, как Ремез,
были серьезные сомнения. Однажды ночью в 1948 году мы сидели с ним у меня на
балконе, смотрели на море и беседовали о будущем. Ремез отчеканил: "Вы с
Бен-Гурионом разобьете последнюю надежду еврейского народа". Тем не менее
Бен-Гурион осуществил создание еврейского государства. Не один, разумеется,
но сомневаюсь, чтобы оно могло быть создано, если бы не его руководство.
Мы с ним сработались с самого начала. Бен-Гурион мне доверял и, думаю,
хорошо ко мне относился. Много лет он не разрешал никому критиковать меня в
его присутствии, хотя бывали случаи, когда я не соглашалась с ним по важным
вопросам, - например, предложение комиссии Пиля о разделе Палестины (1937)
или вопрос о "нелегальной" иммиграции, которую Бен-Гурион по началу не
принимал всерьез.
Были ли у него диктаторские замашки? В сущности, нет. Говорить, что
люди его боялись, - преувеличение, но уж, конечно, он не был человеком,
которому легко перечить. В числе людей, впавших у Бен-Гуриона в немилость -
и кому он очень осложнял жизнь, - были два израильских премьер-министра,
Моше Шарет и Леви Эшкол. Были и другие.
Он терпеть не мог, когда его обвиняли в том, что он руководит партией,
а позже - правительством, с авторитарных позиций. Как-то на партийном
собрании, услышав это обвинение он воззвал к министру, которого считал
безупречным в смысле интеллектуальной честности и который, как Бен-Гурион
слишком хорошо знал, нисколько его не боялся. "Скажи, Нафтали, - спросил он,
- разве я веду партийные собрания недемократично?"
Перец Нафтали минуту глядел на него, улыбнулся своей чарующей улыбкой и
задумчиво ответил: "Нет, я бы не сказал. Я бы скорее сказал, что партия,
самым демократичным образом, всегда решает голосовать так, как ты хочешь".
Поскольку у Бен-Гуриона совершенно не было чувства юмора (не помню ни одного
случая, когда бы он шутил), то его полностью удовлетворил этот ответ -
кстати сказать, не грешивший неточностью.
Рассказывая о правительственных собраниях и голосованиях, я вспомнила
разговор, который произошел несколько лет назад на приеме по случаю съезда
Социалистического интернационала. Я сидела с Вилли Брандтом, Бруно Крайским,
премьер-министром одной скандинавской страны, и Гарольдом Вильсоном, который
тогда не был премьер-министром. Мы болтали о разных государственных
процедурах, и тут один из них повернулся ко мне и спросил "Как вы проводите
заседания кабинета?"
Я сказала: "Мы голосуем".
Все пришли в ужас. "Вы голосуете на заседаниях кабинета?"
"Ну, конечно, - сказала я. - А вы что делаете?"
Брандт объяснил, что он в Бонне докладывает вопрос, затем происходит
обсуждение, он резюмирует его и затем выносит решение. Крайский кивнул в
знак одобрения и добавил: "Если бы кто-нибудь из министров осмелился
сказать, что он возражает против этого резюме, которое дал канцлер, и его
решения - то ему осталось бы только уйти домой". Но в Израиле все происходит
и происходило, даже в дни Бен-Гуриона, совсем не так. У нас всегда ведутся
долгие дискуссии и, если надо, происходит настоящее голосование. Мне не
приходилось оказываться в меньшинстве в бытность мою премьер-министром, но
поскольку у нас правительства коалиционные и кабинеты министров поэтому
большие, - а большинство членов израильского кабинета считают, что они не
исполнят своего долга, если не будут просить слова по каждому вопросу, - то
заседания кабинета длятся часами, даже когда вопрос может быть за полчаса
решен. Не забуду изумления, выразившегося на лицах Брандта и Крайского,
когда я терпеливо объясняла им все это.
Но вернемся к Бен-Гуриону. Самым удивительным в течение его
политической жизни было: даже когда он совершенно ошибался в теории, на
практике он обычно оказывался прав, и этим, в конце концов, государственный
деятель и отличается от политика. Хоть я никогда и не смогла простить ему
обиды, которую он нанес нам в деле Лавона, брани, которой он осыпал прежних
товарищей, вреда, который он нанес рабочему движению в последние десять лет
своей жизни, я по-прежнему ощущаю то, что ощущала, посылая ему из
заграничной поездки телеграмму к дню его рождения "Дорогой Бен-Гурион, -
писала я. - Мы много спорили в прошлом и, без сомнения, будем спорить и в
будущем, но что бы будущее нам не готовило, никто не сможет отнять у меня
сознания, что мне неслыханно посчастливилось, ибо десятки лет я проработала
бок о бок с единственным человеком, который сделал больше любого другого для
создания еврейского государства". Я верила в это тогда и верю теперь.
В 1937 году меня опять послали в Соединенные Штаты, на этот раз для
сбора средств на новый проект Гистадрута, который я принимала необыкновенно
близко к сердцу (кроме того, к моей радости, и мои дети были им прямо-таки
очарованы). Речь шла об основании нового предприятия - морских перевозок.
Названо оно было по имени первого из детей Израиля, бросившегося в Красное
море по приказу Моисея во время Исхода из Египта - "Нахшон". Все в этом
проекте радовало мое сердце. Зародился он в уме Давида Ремеза накануне
арабской всеобщей забастовки. Древние палестинские евреи были мореходами,
конечно; искусство мореплавания было забыто за две тысячи лет изгнания и
жизни в гетто и только сейчас оно стало возвращаться к жизни. Забастовка
портовых рабочих в Яффе в 1936 году стала для ишува сигналом, что надо
собраться с силами и подготовить собственных людей. Как я говорила
американской аудитории в разных городах Соединенных Штатов: "Нам надо
готовить людей для работы в море, подобно тому, как мы много лет готовили их
к работе на земле". Это означало - открыть собственный порт, купить корабли,
обучить моряков и вообще опять превратиться в мореходную нацию.
День, когда открылся тель-авивский порт, был в полном смысле слова
праздничным днем для евреев Палестины. Меня и сейчас охватывает волнение,
когда я вспоминаю, как толпа, ожидавшая на берегу, ринулась в воду, чтобы
помочь докерам, евреям из Салоник, выгружать мешки с цементом с югославского
корабля - первого, бросившего якорь в Тель-Авиве. Мы все понимали, что
деревянный причал - еще не порт, во всяком случае, не Роттердам и не Гамбург
- но это был наш причал, и мы очень им гордились и испытывали большой
подъем. Позднее деревянный причал был заменен железным, и каждый вечер (если
англичане не объявляли в Тель-Авиве комендантский час) весь город собирался
на берегу, чтобы посмотреть, как идут работы. Поэты писали поэмы о порте,
песни складывались в его честь, и, что еще важнее, туда стали заходить
корабли.
Что-то привлекало меня в самой идее возвращения евреев к морю, и я,
когда только могла, путешествовала на "еврейских" кораблях, первым из
которых был пароход "Тель-Авив", на палубах которого впервые обсуждались
подробности будущего "Нахшона", когда Ремез, Берл Кацнельсон и я вместе
ехали на Сионистский конгресс в Швейцарию. Были, конечно, и скептики,
которые не могли понять, почему нам не безразлично, что почти весь
палестинский морской транспорт сосредоточен не в еврейских руках; но для
меня "Нахшон" был еще одной ступенькой к еврейской независимости, и
некоторое время я только и могла говорить о кораблях и рыболовстве и ради
сбора средств на это дело снова поехала в США. В каком-то смысле это была,
можно сказать, романтическая интерлюдия. Иногда по вечерам, покончив с
домашними делами (обед на завтра, починка одежды), зная, что сегодня не
будет собрания рабочего совета и никто не должен ко мне прийти, я
усаживалась на своей веранде, остывала под легким бризом, смотрела на море и
думала, что было бы, если бы у нас был собственный военно-морской флот, и
процветающий торговый флот, и пассажирские лайнеры, которые ходили бы под
звездой Давида в Европу, Азию и Африку. Это был мой отдых; как у
Бен-Гуриона, в тайне от всех, кино и детективные романы, а у других -
коллекционирование марок. Я ни на минуту не забывала, что понятие "море"
подразумевало для нас куда более мрачные вещи, ибо только морем еврейские
беженцы из нацистской Европы могли добраться до Палестины, если им это
разрешат англичане. В 1939 году, когда замаячила на горизонте мировая война,
уже было ясно, что британское министерство колоний окончательно поддастся
арабскому напору и фактически прекратит еврейскую иммиграцию в Палестину.
Комиссия Пиля, объездившая Палестину в 1936 году, внесла рекомендацию -
разделить страну на два государства еврейское, площадью в 2000 квадратных
миль, и арабское - вся остальная территория, за исключением
интернационализированного Иерусалима и коридора от него к морю. Это не
соответствовало моему представлению о жизнеспособном национальном очаге для
еврейского народа. Государство получалось слишком маленькое и
перенаселенное. Мне это предложение показалось смехотворным, и так я и
сказала, несмотря на то, что большинство моих коллег, с Бен-Гурионом во
главе, решили, хоть и неохотно, принять предложение комиссии Пиля.
"Когда-нибудь мой сын спросит меня, по какому праву я отдала большую часть
страны, и я не буду знать, что ему ответить", - сказала я на одном из
партийных собраний, где обсуждалось предложение Пиля. Конечно, я не была в
партии совершенно одинока. Берл, как я уже говорила, и еще несколько
руководящих партийцев со мной соглашались. Но ошибались мы, а прав был
Бен-Гурион, самый опытный из всех, настаивая, что любое государство лучше,
чем ничего.
Мы так и не получили государства в 1937 году и, слава Богу, не из-за
меня, а из-за арабов, которые начисто отвергли план раздела - хотя, если бы
они его приняли, они получили бы "Палестинское государство" сорок лет назад.
Но основным принципом поведения арабов в 1936 и 1937 годах был тот самый,
который действует и поныне: решения принимаются, руководствуясь не тем,
хороши ли они для них, а тем, плохи ли они для нас. Теперь, в свете
дальнейшего, ясно, что и сами британцы никогда не собирались осуществить
план Пиля. Во всяком случае, я не могла бы жить, если бы в дальнейшем стало
ясно, что план провалился из-за меня. Будь у нас крошечное, смехотворное
государство хоть за год до того, как разразилась война, сотни тысяч евреев -
а может быть и больше, - можно было бы спасти от нацистских крематориев и
газовых камер.
Несмотря на то, что вопрос об иммиграции очень быстро превращался в
вопрос жизни и смерти евреев Европы, мы, казалось, были единственным народом
в мире, понимавшим это, - и кто стал бы нас слушать? Что мы были такое?
Какие-то несколько сотен тысяч евреев, далеко не хозяева собственной судьбы,
засунутые в дальний уголок Ближнего Востока, даже полностью не входивший в
Британскую империю, не имеющие элементарного права сказать европейским
евреям, находившимся под угрозой: "Идите к нам сейчас, пока еще не поздно".
Ключ от ворот в так называемый еврейский национальный дом держали британцы,
и ясно было, что они вот-вот эти ворота запрут, независимо от того, что уже
тогда происходило.
Но если для европейских евреев недостижима Палестина, как же обстоит
дело с другими странами? Летом 1938 года меня послали на международную
конференцию о судьбе европейских беженцев, созванную Франклином Рузвельтом
во французском курорте Эвиан-ле-Бэн. Я присутствовала там в странном
качестве "еврейского наблюдателя из Палестины" и даже сидела не с
делегатами, а в зале, хотя беженцы, о которых шла речь, принадлежали к моему
народу, к моей семье, и не были для меня нежелательной цифрой, которую
нужно, если это вообще возможно, втиснуть в рамки квоты. Страшное это было
дело - сидеть в роскошном зале и слушать, как делегаты тридцати двух стран
поочередно объясняют, что они хотели бы принять значительное число беженцев,
но что, к несчастью, не в состоянии это сделать. Человек, не переживший это,
не может понять, что я испытывала в Эвиане, - всю эту смесь горя, ярости,
разочарования и ужаса. Мне хотелось встать и крикнуть всем им: "Вы что не
понимаете, что эти "цифры" - живые люди, люди которые, если вы не впустите
их, обречены сидеть до смерти в концлагерях или скитаться по миру, как
прокаженные?" Конечно, я не знала тогда, что этих беженцев, которых никто не
хотел, ожидали не концлагеря а смерть. Если бы я это знала, то не смогла бы
молча сидеть час за часом, соблюдая дисциплину и вежливость.
И там я вспомнила, что на конгрессе Социалистического интернационала
год назад я увидела, как плачут члены испанской делегации, умоляя о помощи,
чтобы спасти Мадрид. Эрнст Бевин только и сказал "Британские лейбористы не
готовы воевать за вас". Других слов он в своем сердце не нашел. Много позже
я сама получила урок от социалистического братства, но в Эвиане я впервые, с
тех пор как в России маленькой девочкой с ужасом прислушивалась к грохоту
казацких копыт, поняла: если народ слаб, то как ни справедливы предъявляемые
им требования, этого все равно мало.
На вопрос "быть или не быть?" каждая нация должна ответить по-своему, и
евреи больше не могут и не должны зависеть от кого бы то ни было, чтобы им
разрешено было оставаться в живых. Немало всего произошло с миром, с ишувом
и со мной лично после 1938 года, и многое из того, что произошло, - ужасно.
Но, по крайней мере, слов "еврейские беженцы" не слышно больше нигде, потому
что теперь существует еврейское государство, готовое и способное принять
каждого еврея - квалифицированного и неквалифицированного, старого и
молодого, больного и здорового, - каждого кто пожелает там жить.
В Эвиане дело так и окончилось пустыми фразами, но я перед отъездом
устроила пресс-конференцию. Все-таки журналистам захотелось услышать что я
скажу, а через их посредство можно было надеяться снова привлечь к себе
внимание мира. "Только одно хочу я увидеть прежде чем умру, - сказала я
прессе - чтобы мой народ больше не нуждался в выражениях сочувствия"
И в мае 1939 года, несмотря на эскалацию преследований и убийств евреев
в Австрии и Германии, англичане решили, что время приспело, наконец,
окончательно захлопнуть ворота Палестины. Правительство Чемберлена поддалось
арабскому шантажу почти так же как поддалось нацистскому. Если уж
чехословацкую проблему можно было решить путем "умиротворения", то не ясно
ли, что такая же политика должна проводиться и в Палестине, - о которой
вообще никто особенно не заботился. Фактически британский мандат кончился с
"Белой книгой" в 1939 году, хотя еще девять лет ему наносились смертельные
удары. В течение ближайшего десятилетия предполагалось создание
Палестинского государства основанного на конституции, гарантирующей "права
меньшинств". Еврейские закупки земли прекращаются (кроме 5 % территории, где
это было возможно) и еврейская иммиграция сначала сокращается до минимума
(75000 человек за предстоящие 5 лет) а затем и прекращается навсегда, "если
на нее не согласятся палестинские арабы".
За день или два до опубликования "Белой книги" я написала статью для
журнала, издававшегося Женским рабочим советом. Я писала ее почти всю ночь
напролет и сказала Менахему, что даже если никто ее не прочтет, я, по
крайней мере, облегчила душу. Когда я перечитываю ее сегодня, меня поражает
ирония судьбы.
"Каждый день приносит новые указы, вырывающие почву из-под ног сотен
тысяч людей. Мы, матери, знаем, что еврейские дети рассеяны по всему свету и
что во многих странах еврейские матери просят только об одном: "Увозите
наших детей. Увозите их куда хотите. Только спасите их от этого ада".
Дети переезжают из Германии в Австрию, из Австрии в Чехословакию, из
Чехословакии в Англию, - а кто может заверить их матерей, что, покидая один
ад, они не попадут в другой?
Но здесь, во всяком случае, наши дети будут сохранены для еврейского
народа. И я даже вообразить не могу, что у нас могут быть поражения в труде
или при обороне даже самых маленьких поселений, если в глазах наших будет
стоять образ тысячи евреев в европейских концлагерях. Вот в чем наша сила. И
мы глубоко уверены: то, что было сделано в других странах с другими людьми,
не может у нас повториться".
Не знала я, что то, что будет сделано с евреями будет несравнимо с тем,
что мы тогда воображали.
Совершенно очевидно, "Белая книга" была неприемлема. Мы собирали
митинги протеста, устраивали забастовки, подписывали заявления. Но надо было
также принимать решения. Недостаточно было оплакивать измену британцев или
демонстрировать понурившись, с тоской в сердце, на главных улицах
Тель-Авива, Иерусалима и Хайфы. Что нам теперь делать? Бросить вызов
англичанам? Если да - то как? Какую цель поставит себе сионистское движение
теперь, когда англичане, в самую злую для нас минуту, предпочли снять с себя
ответственность за чаяния и национальные устремления евреев?
В августе мне снова пришлось объяснять детям, что я опять еду за
границу, на этот раз - на Сионистский конгресс в Женеву, где будут приняты
решения огромной важности для жизни всего ишува. Я видела, что дети очень
огорчились, однако в других случаях бывало, что они начинали спорить,
спрашивали, в самом ли деле это необходимо, - на этот раз они не спорили
вовсе. Собственно, к тому времени, как я уехала в Женеву, политика Мапай
была уже сформулирована. Какую бы позицию ни заняли сионистские делегаты
из-за границы, наша собственная была нам ясна. Иммиграция будет
продолжаться, даже если дойдет до вооруженных столкновений с англичанами, и
мы будем продолжать селиться на земле и оборонять наши поселения. Это
означало, что мы пойдем на столкновение с англичанами, если придется. Мы,
значившие так мало, что нас даже не нашли достойными иметь настоящую
делегацию на международной конференции беженцев? Но выбора у нас,
по-видимому, не было, - разве что принять систему квот и таким образом
примкнуть к обществу наций, "глубоко сожалеющих", что не в состоянии
участвовать в спасении евреев.
К сентябрю 1939 года, когда разразилась война, Бен-Гурион резко, но
очень ясно определил нашу позицию: "Мы будем бороться с Гитлером так, как
если бы не было "Белой книги", и будем бороться с "Белой книгой" так, как
если бы не было Гитлера"
Тысячу раз с самого 1939 года я пыталась объяснить себе и, конечно,
другим, каким образом британцы, в те самые годы, когда они с таким мужеством
и решимостью противостояли нацистам, находили время, энергию и ресурсы для
долгой и жестокой борьбы против еврейских беженцев от тех же нацистов. Но я
так и не нашла разумного объяснения - а может быть, его и не существует.
Знаю только, что государство Израиль, возможно, родилось бы только много лет
спустя, если бы британская "война внутри войны" велась не с таким
ожесточением и безумным упорством.
В сущности, ведь только тогда, когда британское правительство, вопреки
всем резонам и всякой гуманности, решило встать железной стеной между нами и
всякой возможностью для нас спасать евреев из рук нацистов, мы поняли
окончательно, что политическая независимость уже не отдаленная цель. Именно
необходимость самим контролировать иммиграцию, ибо от этого контроля
зависели человеческие жизни, подтолкнула нас принять решение, которое в
противном случае дожидалось бы куда лучших (если не идеальных) условий. Но
"Белая книга" 1939 года, ее правила и регулирования, подписанные чужими
людьми, для которых, как явствовало, жизнь евреев имела второстепенное
значение превратили абстрактный разговор о праве ишува на самоуправление в
самую конкретную и острую необходимость. Из этой необходимости, в основном,
и поднялось государство Израиль, всего через три года после окончания войны.
Что мы требовали от британцев и в чем они нам так упорно отказывали?
Даже мне ответ на это сегодня представляется невероятным. С 1939 по 1945 год
мы хотели только одного: принять в страну всех евреев, которых можно было
спасти. Вот и все. Всего-навсего права поделиться тем немногим, что у нас
было, с мужчинами, женщинами и детьми, которым посчастливилось не быть
расстрелянными, отравленными газом или похороненными заживо теми самыми
людьми, поражения которых добивалась Британская империя.
Мы не просили ничего другого: ни привилегий, ни власти, ни обещаний на
будущее. Мы просто умоляли - потому что смертный приговор, вынесенный
миллионам евреев Европы, уже приводился в исполнение, - чтобы нам разрешили
спасти кого сможем от неминуемой гибели и привезти в то единственное место,
где они были желанны. Когда же британцы сперва не ответили ничего, а потом
ответили, что по разным техническим и совершенно ничего не стоящим причинам
не смогут с этим "справиться" (якобы не хватало "кораблей", которые нашлись
в избытке в 1940 году, когда стало "необходимо" увезти "нелегальных"
иммигрантов из Палестины на остров Св. Маврикия) - мы перестали просить и
начали настаивать.
Но ничего не помогало - ни просьбы, ни слезы, ни демонстрации, ни
заступничество влиятельных друзей. "Белая книга" оставалась в силе, и ворота
Палестины открывались только лишь для того, чтобы впустить то количество,
которое было указано в этом позорном документе, - и ни одним человеком
больше. И тогда мы все поняли то, что многие из нас всегда подозревали: ни
одно чужое правительство не может и не сможет никогда почувствовать наш
мучительную тревогу так, как ее чувствуем мы, и ни одно чужое правительство
никогда не будет ценить жизнь евреев, как мы ее ценим. Не такой уж трудный
это был урок, но когда мы его усвоили, мы уже не смогли его забыть, хотя,
как это ни невероятно весь мир, за очень небольшими исключениями, его в наше
время забыл. И учтите - выбора тогда не было никакого: не надо думать, что
перед английским министерством колоний стояла длинная очередь стран,
просивших пустить к ним беженцев, чтобы их кормить и лечить под своим
кровом. Было несколько стран - к их вечной славе - готовых принять какое-то
количество евреев, если тем удастся спастись от Катастрофы. Но нигде на
земном шаре не было страны, за исключением Палестины, которая стремилась
принять евреев, готова была заплатить за них любую цену, предпринять все,
рискуя чем угодно, чтобы только их спасти.
Британцы были непоколебимы. Они сражались как львы против немцев,
итальянцев и японцев, но не могли или не хотели сопротивляться арабам, хотя
большая часть арабского мира была открыто пронацистской. Режьте меня, но я и
сейчас не понимаю почему британцы - учитывая все, что происходило с евреями,
- не сочли возможным сказать арабам: "Вам не о чем беспокоиться. Когда
окончится война, мы проследим за тем, чтобы каждый параграф "Белой книги"
строжайше выполнялся, и если они нас не послушаются, мы пошлем на их
усмирение армию, авиацию и флот. Но сейчас речь идет не о будущем Ближнего
Востока, или мандата, или каких бы то ни было национальных устремлений. На
карте миллионы человеческих жизней, и мы, англичане, не можем препятствовать