Страница:
кур. Энергия и время, затраченные мною на птичьем дворе, дали немаловажный
побочный результат. Бог свидетель, мы не могли быть особенно щедры с нашими
питомцами, но все-таки через некоторое время на нашем обеденном столе
появились яйца и даже куры и гуси. Иногда, когда к нам в Мерхавию приезжала
Шейна с Хаимом и Юдит, мы приготовляли мерхавийское "фирменное блюдо":
жареный лук с мелко нарубленными крутыми яйцами. Запивали мы это теплым
чаем. Теперь это звучит не так уж прекрасно, но тогда нам это казалось
чудесным.
Месяцы шли быстро. Нам по-прежнему не хватало рабочих рук; казалось
порой, что все, кто не болен малярией, страдает дизентерией или "палатачи" -
очень неприятной формой лихорадки. Всю зиму киббуц утопал в грязи, по грязи
мы тащились в столовую, в амбары и на работу. Лето было не легче: очень
длинное и страшно жаркое. С весны до осени нас мучили полчища оводов,
песочных мух и москитов. В четыре утра обычно мы уже были на месте работы,
потому что с поля надо было возвращаться до того, как поднимется беспощадное
солнце. Единственным средством от насекомых был вазелин (когда его можно
было достать); им мы обмазывали все незакрытые части тела, к которым оводы и
мухи прилипали немедленно; поднятые воротники, длинные юбки и рукава, платки
- вот в таком виде мы ходили все лето, несмотря на жару. Я тоже раза два
болела, и до сих пор помню, как благодарна я была парню, принесшему мне из
соседней деревни кусочек льда и лимон, чтобы я могла приготовить себе
лимонад. Может, если бы могли вскипятить себе чашку чая, когда холодно, или
приготовить холодное питье, когда нас изнуряла летняя жара, нам было бы
физически легче. Но киббуцная дисциплина не разрешала брать что-нибудь
одному, не делясь со всеми.
Я понимала и одобряла причины, на которых основывались такие крайности,
но Моррис, которому киббуцная жизнь нравилась все меньше и меньше, считал,
что такое поведение - абсурд, и что нельзя из-за преданности доктрине делать
трудную жизнь еще труднее. Он очень страдал от отсутствия уединения и от
того, что называл интеллектуальной ограниченностью нашего образа жизни. В то
время никто в Мерхавии не интересовался тем, что интересовало Морриса -
книгами, музыкой, живописью, никто не стал бы об этом разговаривать. Не то,
чтобы киббуцники были необразованны, - напротив. Но их больше интересовало
другое. Вопрос - может ли киббуц позволить себе купить "гигантский"
инкубатор на 500 яиц, или попытка извлечь идеологический смысл из того, что
кто-то сказал на очередном собрании, - занимал их нисколько не меньше, чем
книги, музыка и картины. Но все равно, по мнению Морриса, мерхавийцы мыслили
очень односторонне - и даже эта "одна сторона" была слишком узка. Еще, по
его словам, они были чересчур серьезны и полагали, что чувство юмора в
киббуце неуместно.
И, конечно, он не был кругом неправ. Теперь я вижу, что если бы у
тогдашних киббуцов были средства и хватило идеологической гибкости хотя бы
на то, чтобы принять, что теперь и не обсуждается - отдельные уборные и
душевые для каждого и возможность, для каждого, заваривать чай в своей
комнате, - то тысячи таких людей, как Моррис, покинувших киббуцы
впоследствии, остались бы там навсегда. Но и 1920-е годы ни один киббуц не
мог себе этого позволить, и меня это не слишком беспокоило.
Я наслаждалась тем, что нахожусь среди своих - среди людей, разделяющих
мои общественно-политические взгляды, серьезно и горячо их обсуждающих,
серьезно относящихся к социальным проблемам. Мне в киббуце нравилось все,
все я делала с удовольствием - работала в курятнике, постигала тайны
хлебопечения, когда месила тесто в подвальчике, служившем нам пекарней,
сидела на кухне, куда являлись что-нибудь перехватить ребята, несшие
сторожевую службу, - истории, которые они рассказывали, я готова была
слушать часами. Очень скоро я почувствовала себя здесь дома, словно бы я
нигде больше никогда не жила, и именно те аспекты жизни, которые так мешали
Моррису, особенно мне нравились. Были, конечно, в Мерхавии люди, к которым
мне нелегко было приспособиться, - главным образом, кое-кто из "ветеранш",
считавших, что имеют право устанавливать законы, кто как себя должен и не
должен в киббуце вести. Но в самом главном я чувствовала, - мои желания
исполнились.
Конечно, за тяжелую работу, за круглый год под открытым небом и за
примитивные бытовые условия приходилось расплачиваться. Солнце и ветер
обжигали и сушили кожу, а в то время, в отличие от теперешнего, в киббуцах
не было ни кабинетов красоты, ни косметичек, отчего женщины киббуца
старились гораздо быстрее, чем горожанки. Но они были ничуть не менее
женственны, несмотря на морщины. Одна моя мерхавийская подруга, приехавшая
из Нью-Йорка и вступившая в киббуц за полгода до нас, рассказывала мне, что
она поехала проститься с молодым поэтом, служившим в Еврейском легионе в
Палестине и возвращавшимся в Штаты. Когда она протянула ему свою загрубевшую
от работы руку, он сказал: "В Америке держать вашу руку было удовольствие.
Теперь это честь". Ее очень взволновала эта любезность, а я подумала, что
это чепуха. И тогда, и теперь мужчины в киббуцах с удовольствием брали
женщин за руку, как, впрочем, и везде. Тогда, как и теперь, киббуцные романы
и браки были похожи на все романы и браки - одни удаются лучше, другие хуже.
Конечно, в то время молодые люди гораздо сдержаннее рассказывали о своей
любовной жизни, но не потому, что в Мерхавии или в Дгании не влюблялись, а
потому что в 1921 году люди вообще относились к этому более пуритански.
Я была очень счастлива все эти годы, несмотря на трудности. Я любила
киббуц и киббуц любил меня, и выражал это свое отношение. Начать с того, что
я была избрана в правление поселения (правление отвечало за общую
политическую линию), что было большой честью для новичка. Потом меня избрали
делегатом от Мерхавии на съезд киббуцного движения, проходивший в 1922 году,
- и это, действительно, было выражением доверия. Я и сейчас, когда это пишу,
испытываю чувство гордости, что именно мне киббуц поручил представлять его
на таком важном собрании, и даже разрешил говорить мне по ходу дела на идиш,
поскольку мой иврит все еще хромал.
Съезд происходил в Дгании, которая считалась "матерью киббуцов"; именно
это поселение помогал строить Гордон, именно там его через год похоронили.
На заседаниях, которые я посещала, речь шла в основном о проблемах,
непосредственно относящихся к будущности киббуцов как таковых. Человеку со
стороны могло бы, вероятно, показаться странным, даже нереалистичным,
учитывая, какое это было время, что люди в течение нескольких дней жарко
спорят о том, каков должен быть максимальный размер киббуца, сколько раз в
день матери должны навещать своих детей в общественных яслях, как лучше
отбирать среди претендентов будущих членов киббуца. Ведь тогда в Палестине
киббуцов было раз-два и обчелся, киббуцников же - лишь несколько сотен.
Только что по стране прокатились серьезные антиеврейские волнения, и вообще
статус восьмидесятитрехтысячного еврейского населения (в 1922 году это
составляло 11 % всего населения страны) был еще очень неопределенный. Какой
же смысл имели все эти бесконечные дебаты по мелочам, затягивавшиеся далеко
за полночь в продолжение целой недели? Как сейчас вижу: чадит керосиновая
лампа, а мы все сидим вокруг, всецело поглощенные каким-нибудь теоретическим
аспектом киббуцной жизни, и стараемся разрешить сложные проблемы, которые
еще и не возникали.
А с другой стороны, ведь, в конце концов, вопрос о том, что
реалистично, а что нет, очень зависит от того, кто дает определение, факт
тот, что никто из участников собрания, весь день работавших в условиях,
которые теперь считались бы невыносимыми, и по ночам охранявших поселение и
разрабатывавших сложные идеологические аргументы, - никто не сомневался, что
они закладывают основы для идеального общества на заре величайшего
эксперимента в еврейской истории. И, разумеется, они были правы.
Здесь, в Дгании, я встретила многих выдающихся представителей рабочего
движения - не только Бен-Гуриона и Бен-Цви, с которыми я познакомилась еще в
Милуоки, но и других замечательных людей, впоследствии ставших моими
друзьями и коллегами. Тут были - назову хоть немногих - Аврахам Хартцфельд,
Ицхак Табенкин, Леви Эшкол, Берл Кацнельсон, Залман Рубашов (Шазар) и Давид
Ремез. В предстоявшие нам бурные годы все мы оказались тесно связаны общей
судьбой; но тогда, в Дгании, я только слушала с упоением их речи и не
осмеливалась с ними заговаривать. В Мерхавию я вернулась вдохновенная, с
новым стимулом и еле дождалась минуты, когда смогла рассказать Моррису обо
всем, что там говорилось и делалось. В те годы мне удалось увидеть часть
страны. В Палестину приехала жена выдающегося лидера британской
лейбористской партии Филиппа Сноудена, которая и сама была видной
политической фигурой; понадобился говорящий по-английски гид; партия вызвала
меня в Тель-Авив и попросила принять поручение. Я рассвирепела: "Тратить
время на то, чтобы с кем-то кататься по стране? " Но партийная дисциплина
взяла верх, и я уступила, хоть и не слишком покорно. Потом я радовалась, что
поехала. Впервые в жизни я увидела лагерь бедуинов; вместе с миссис Сноуден,
сидя на полу, мы съели огромное количество баранины с рисом и с питтой
(лепешкой), для чего наши хозяева-арабы предусмотрительно снабдили нас
ложками: я, наверное, нескрываемо ужаснулась от мысли, что придется есть,
как все, руками. Думаю, миссис Сноуден тоже осталась довольна; я должна была
показывать ей всяких важных особ, хотя я так никогда и не приучилась делать
это в рабочие часы.
Но жизнь как раз, когда кажется, что все идет хорошо, любит сделать
неожиданный поворот. Моррису не только было не по себе в киббуце - он
заболел. Климат, малярия, пища, тяжелая работа в поле - для него все это
оказалось слишком тяжело. И как он ни старался все стерпеть ради меня, стало
ясно, что нам придется покинуть киббуц, по крайней мере до тех пор, пока он
опять не наберется сил. Это произошло раньше, чем я ожидала. Мы прожили в
Мерхавии два с половиной года - последнее время Моррис болел несколько
недель подряд и однажды доктор очень серьезно сказал мне, что если я не
хочу, чтобы Моррис стал хроником, то нам надо уезжать из Мерхавии как можно
скорее.
Потом я часто спрашивала себя - а не приспособился ли бы Моррис к
киббуцу и физически, и эмоционально, если бы я была внимательнее, проводила
бы с ним больше времени и не позволяла бы жизни коллектива поглотить себя
целиком. Но мне в голову не приходило, что я лишаю чего-нибудь Морриса,
когда готовлю перекусить для ребят, возвращающихся с дежурства, или учусь на
курсах птицеводов, или трачу столько времени на разговоры и пение песен с
другими. Если бы я задумалась, побеспокоилась о нашем браке, я бы, конечно,
поняла, что Моррис борется в одиночку, стараясь привыкнуть к невероятно
трудной для него жизни.
Был серьезный вопрос, по которому мы так никогда и не смогли прийти к
согласию. Я очень хотела ребенка, но Моррис был категорически против
киббуцного метода коллективного воспитания детей. Точно так же, как он хотел
жену для себя одного, так и детей наших он хотел, чтобы мы воспитывали сами,
по своему разумению, не подвергая каждую подробность их жизни проверке и
одобрению (или неодобрению) комитета или всего киббуца. И он отказался
заводить детей, пока мы не уедем из Мерхавии. Может, он со временем и
изменил бы свое решение, но со здоровьем у него было так плохо, что мы в
любом случае должны были уезжать. И снова мы запаковали вещи - в третий раз
за три года! - и распростились с друзьями. Оторваться от киббуца мне было
тяжело, но, проливая слезы, я утешала себя надеждой, что мы скоро вернемся,
что Моррис выздоровеет, у нас родится ребенок и наши отношения - совсем
разладившиеся в Мерхавии - опять улучшатся. К сожалению, все произошло не
так.
Мы провели несколько недель в Тель-Авиве. К этому времени в Палестину
приехал Шамай, и семья перебралась в новый дом (с ванной). Шейна получила
довольно хорошую зарплату, Шамай стал через некоторое время управляющим
обувного кооператива, у которого дела шли неблестяще. Как бы то ни было, у
них был дом и они зарабатывали себе на жизнь. По сравнению с нами, их
положение было завидным. Мы в Тель-Авиве почему-то не смогли прижиться. Я
получила место кассирши в Гистадрутовском комитете гражданского
строительства (то, что стало потом называться "Солел Боне"), а Моррис
старался прийти в себя. Но мы как-то не могли наладить нашу жизнь. Мне не
хватало киббуца даже больше, чем я себе могла представить, а Морриса бомбили
письмами мать и сестры, умоляя его вернуться в Штаты и предлагая оплатить
ему билет. Я знала, что он не покинет ни меня, ни страну, но мы оба
чувствовали себя неспокойно и угнетенно. По сравнению с эмекскими "Божьими
просторами", Тель-Авив казался невыносимо маленьким, шумным и многолюдным.
Моррис не скоро смог встать на ноги и отделаться от последствий своей долгой
болезни, а я без Мерхавии была как без руля и без ветрил, и казалось, словно
мы обречены оставаться вечными транзитниками. Мне не хватало дружеского
тепла, которое я ощущала в киббуце, и чувства удовлетворения, которое не
давала моя работа. Мне приходило в голову, что постоянный оптимизм и
целеустремленность покинули меня навсегда, а если так, то что же будет с
нами? Хотя никто из нас не произносил этого вслух, но, думаю, мы оба винили
друг друга в том, что с нами произошло. Во-первых, Моррис поехал в Мерхавию
из-за меня, а теперь, оттого что он там не "справился", я должна была с
такой болью оторваться от киббуца. Может, для нас было бы лучше, если бы
стали открыто упрекать друг друга, но мы этого не сделали. И потому мы все
время были какие-то неприкаянные и раздражительные.
Понятно, что когда Давид Ремез, с которым я познакомилась в Дгании и
теперь случайно встретилась на улице, спросил, не захотим ли мы с Моррисом
работать в иерусалимском отделении "Солел Боне", мы оба ухватились за
возможность покинуть Тель-Авив. Быть может, думали мы, на крепком горном
воздухе Иерусалима мы опять оживем, и все сладится. Особенно добрым
предзнаменованием показалось мне то, что накануне отъезда я узнала, что
беременна.
Осенью, 23 ноября, в Иерусалиме родился наш сын Менахем. Это был
прекрасный здоровый ребенок, и мы с Моррисом были вне себя от радости, что
стали родителями. Целыми часами мы разглядывали младенца, которого мы
произвели на свет, и разговаривали о его будущем. Но меня все еще тянуло в
Мерхавию, и когда Менахему исполнилось шесть месяцев, я на некоторое время
возвратилась в киббуц с ним вместе. Мне казалось, что если я вернусь туда,
то обрету себя вновь. Все оказалось не так просто. Оставаться там без
Морриса я не могла и теперь уже не строила никаких иллюзий: ясно было, что
он не сможет и не захочет вернуться в Мерхавию. Пришла пора принимать
решение, и принимать его должна была я. Грубо говоря, я должна была решить,
что для меня важнее: мой долг перед мужем, домом, ребенком или тот образ
жизни, который был для меня по-настоящему желанным. И не в первый раз - да
уж, конечно, и не в последний - я поняла, что в конфликте между долгом и
самыми сокровенными желаниями, долг для меня важнее. Нечего тосковать о
жизни, которая мне недоступна - тут нет никакой альтернативы. И я вернулась
в Иерусалим - не без опасений, но с твердым решением начать новую жизнь. В
конце концов, ведь я - счастливая женщина. Я замужем за мужчиной, которого
люблю. Ну и пусть он не создан для жизни в коллективе и физической работы -
ведь я хочу оставаться его женой и хочу, если это окажется в моих силах,
сделать его счастливым. Если я буду очень стараться, думала я, мне это
удастся - особенно теперь, когда у нас сын.
Несмотря на все надежды и добрые намерения, четыре года, которые мы
прожили в Иерусалиме, не только не обеспечили мне тихой пристани, которую,
уверяла я себя, я готова была принять, а стали самыми несчастными годами
моей жизни. И когда это говорит человек, проживший на свете так долго, как
я, это кое-что значит. Неудачи шли почти сплошняком, порой мне казалось, что
я повторяю самые несчастные годы своей матери, и у меня каменело сердце,
когда я вспоминала рассказы о том, как ужасающе бедны они были в России. Ни
тогда, ни потом я не дорожила деньгами как таковыми или житейским комфортом.
Ни того, ни другого у меня никогда не было в избытке, и в Палестину я
приехала не для того, чтобы улучшить наше материальное положение. И Моррис,
и я слишком хорошо знали бедность в лицо и привыкли к очень невысокому
материальному уровню. К тому же мы сами избрали образ жизни, основанный на
минимуме - желать и иметь только немногое. Сытная еда, чистая постель,
иногда - новая книга или пластинка - вот и все материальные блага, на
которые мы претендовали. Так называемые "радости жизни" не только были для
нас недоступны - мы просто не знали, что это такое, и будь время не таким
трудным, мы бы прекрасно просуществовали на Моррисову маленькую зарплату.
Но время было трудное, и были потребности, которые необходимо было
удовлетворять, - не только наши, но, прежде всего, потребности наших детей.
Их надо было соответственным образом кормить и у них должно было быть
жилище. Думаю, свобода от страха, что вы не сможете предоставить своим детям
даже этого минимума, как ни старайтесь - это и есть основное из прав
человека, отца или матери. Теоретически я знала это задолго до того, как
пережила собственный опыт, но, раз переживши, я никогда его не забывала. И,
конечно, великая сила киббуцной жизни в том, что никто не переживает этих
страхов в одиночку. Даже если это молодой киббуц, или год был неудачный и
взрослые должны затянуть пояса потуже, для киббуцных детей всегда хватает
еды. В те трудные иерусалимские времена я с тоской вспоминала Мерхавию. А
через двадцать лет, когда началась Вторая мировая война, я, хорошо помнившая
те годы, внесла предложение, чтобы весь ишув на военное время превратился в
один большой киббуц, в частности, открыл бы сеть кооперативных кухонь, чтобы
в любом случае дети не голодали. Мое предложение было отвергнуто, во всяком
случае оно не было принято, а я и сейчас думаю, что оно было разумным.
Но не беспросветная бедность и даже не вечный страх, что дети останутся
голодными, были причиной того, что я чувствовала себя несчастной. Главным
тут было одиночество, непривычное чувство изоляции и вечное сознание, что я
лишена как раз того, ради чего и приехала в Палестину. Вместо того, чтобы
активно помогать строить еврейский национальный очаг и продуктивно трудиться
ради него, я оказалась запертой в крошечной иерусалимской квартирке, и на
то, чтобы продержаться как-нибудь на Моррисовы заработки, были направлены
все мои мысли и вся энергия. Да еще и "Солел-Боне" чаще всего платил ему
бонами, которых никто - ни квартирохозяин, ни молочник, ни детский сад - не
желал принимать.
В день получки я неслась на угол к бакалейщику и уговаривала его
принять бону в 1 фунт (100 пиастров) за 80 пиастров - я знала, что больше он
не даст. Но не подумайте, Боже сохрани, что эти 80 пиастров я получала
деньгами - нет, он опять-таки давал мне целую кучу бон. С ними я мчалась к
торговке курами, и в удачный день после двадцатиминутного спора мне
удавалось уговорить ее взять мои боны (с которых она снимала 10-15%) в обмен
на маленький кусочек курицы, из которой я варила суп для детей. Изредка в
Иерусалим на день-другой приезжал Шамай; он привозил немного сыру или
коробку с овощами и фруктами от Шейны. Мы устраивали тогда "банкет", и на
некоторое время мне становилось полегче, а потом опять, как всегда, меня
начинала грызть тревога.
Пока не родилась Сарра - в 1926 году - у нас было немножко
дополнительных денег: мы сдавали одну из наших комнат, хотя у нас не было ни
газа, ни электричества. Но когда появилась Сарра, мы, как ни трудно нам
было, решили обходиться без этих денег, чтобы у детей была их собственная
комната. Восполнить недостающую сумму можно было только одним способом:
найти для меня такую работу, которую я могла бы делать, не оставляя ребенка
одного. И я предложила учительнице Менахема, что буду стирать все
детсадовское белье вместо того, чтобы вносить плату за своего сына. Целыми
часами стоя во дворе, я скребла горы маленьких полотенец, передников и
слюнявчиков, грела на примусе воду, ведро за ведром, и думала, что я буду
делать, если треснет стиральная доска.
Я ничего не имела против работы - в Мерхавии я работала куда тяжелее и
находила в этом удовольствие. Но в Мерхавии я была частью коллектива, членом
динамичного общества, успех которого был для меня дороже всего на свете. В
Иерусалиме я была словно узница, приговоренная - как миллионы женщин -
неподвластными мне обстоятельствами бороться со счетами, которых не могу
оплатить, стараться, чтобы обувь не рассыпалась, потому что не на что купить
другую, и с ужасом думать, когда ребенок кашлянет или у него поднимется
температура, что неправильный пищевой рацион или невозможность как следует
топить зимой могут навсегда подорвать его здоровье.
Конечно, иногда выпадали хорошие дни. Когда светило солнце и небо было
синее (по-моему, летнее небо в Иерусалиме синее, чем где-либо), я сидела на
ступеньках, смотрела, как играют дети, и чувствовала, что все хорошо. Но
когда бывало ветрено и холодно и детям нездоровилось (а Сарра вообще много
болела), меня переполняло - если не отчаяние, то горькое недовольство своей
участью. Неужели к этому все и сводится? Бедность, нудная утомительная
работа, вечные тревоги? Хуже всего было то, что об этих своих чувствах я не
могла рассказать Моррису. Ему больше всего нужен был отдых, питание и
душевный покой - но все это было недоступно и никаких видов на будущее не
было.
Дела у "Солел-Боне" тоже шли скверно, и мы страшно боялись, что он
закроется совсем. Одно дело было взяться со всем энтузиазмом за создание
неофициального отдела гражданского строительства и подготовку
квалифицированных еврейских рабочих-строителей, с тем, чтобы их непременно
использовать; другое дело - иметь необходимый капитал и опыт в постройке
дорог и зданий. В те дни "Солел-Боне" мог расплачиваться только "промиссори
нотс" - чем-то вроде векселей на 100 или 200 фунтов, покрывавшимися более
крупными векселями, которые "Солел-Боне" получал в оплату за совершенные
работы. По поводу строительства в Палестине тогда рассказывали анекдот:
"Один еврей сказал, что если бы у него для начала была хоть одна хорошая
перьевая подушка, он бы мог построить себе дом. Каким образом?" "Очень
просто, - сказал он. - Слушайте, хорошую подушку вы можете продать за один
фунт. На этот один фунт вы покупаете членство в обществе кредита, и оно дает
вам в кредит десять фунтов. Когда у вас на руках уже есть десять фунтов,
можете начать присматриваться и наметить себе хорошенький участок. Наметили?
Теперь идите к хозяину, платите ему десять фунтов чистоганом, а остальные
он, конечно, согласится взять векселями (вот этими "промиссори нотс"). Раз
уж вы землевладелец, ищите контрагента. Нашли? Скажите ему: "Земля у меня
есть. Теперь построй на ней дом. А мне нужна только квартира, чтобы я там
мог жить с семьей".
Но в моих переживаниях не было ничего веселого. Иногда Регина,
работавшая тогда в Правлении сионистского движения в Иерусалиме, приходила
ко мне, и пока я уныло убирала в комнатах, выслушивала мои жалобы и пыталась
меня развеселить. Конечно, в письмах к родителям я рисовала совершенно
другую картину и даже от Шейны старалась скрыть, до чего мне было плохо -
но, боюсь, мне не удавалось.
Как ни странно, оглядываясь назад теперь, я понимаю, что не знала
никого, кроме своего ближайшего окружения. А ведь тогда в Иерусалиме
находилось правительство, оттуда высшие чины британской администрации -
сначала сэр Герберт Сэмюэл, а с 25-го года лорд Плюмер - управляли страной.
Иерусалим и тогда, как на протяжении всей своей истории, был изумительным
городом. Одна его часть была, как и теперь, мозаикой из усыпальниц и святых
мест, другая же была штаб-квартирой колониальной администрации. Но прежде
всего это был живой символ того, что еврейская история продолжается, узел,
который связывал и связывает еврейский народ с землей Палестины. Население
его было не такое, как в остальной стране. Наш район, например, граничил с
кварталом Меа-Шеарим, где и сейчас живут ультраортодоксальные евреи,
сохранявшие в почти нетронутом виде свои обычаи, одежду и религиозные
обряды, вынесенные из Европы XVI века, и считавшие таких евреев, как Моррис
и я, без пяти минут язычниками. Но ни город, ни его улицы и пейзажи, ни
живописные процессии, тянувшиеся по Иерусалиму даже в будние дни и являвшие
людей всех вероисповеданий и рас, почти не производили на меня впечатление.
Я слишком устала, слишком упала духом, слишком сосредоточилась на себе и
семье, чтобы смотреть по сторонам, как бы следовало.
Однажды вечером я, уже не впервые, все-таки пошла к Стене Плача.
Впервые мы были там с Моррисом через неделю или две после того, как мы
приехали в Палестину. Я выросла в еврейском доме, хорошем, традиционном
побочный результат. Бог свидетель, мы не могли быть особенно щедры с нашими
питомцами, но все-таки через некоторое время на нашем обеденном столе
появились яйца и даже куры и гуси. Иногда, когда к нам в Мерхавию приезжала
Шейна с Хаимом и Юдит, мы приготовляли мерхавийское "фирменное блюдо":
жареный лук с мелко нарубленными крутыми яйцами. Запивали мы это теплым
чаем. Теперь это звучит не так уж прекрасно, но тогда нам это казалось
чудесным.
Месяцы шли быстро. Нам по-прежнему не хватало рабочих рук; казалось
порой, что все, кто не болен малярией, страдает дизентерией или "палатачи" -
очень неприятной формой лихорадки. Всю зиму киббуц утопал в грязи, по грязи
мы тащились в столовую, в амбары и на работу. Лето было не легче: очень
длинное и страшно жаркое. С весны до осени нас мучили полчища оводов,
песочных мух и москитов. В четыре утра обычно мы уже были на месте работы,
потому что с поля надо было возвращаться до того, как поднимется беспощадное
солнце. Единственным средством от насекомых был вазелин (когда его можно
было достать); им мы обмазывали все незакрытые части тела, к которым оводы и
мухи прилипали немедленно; поднятые воротники, длинные юбки и рукава, платки
- вот в таком виде мы ходили все лето, несмотря на жару. Я тоже раза два
болела, и до сих пор помню, как благодарна я была парню, принесшему мне из
соседней деревни кусочек льда и лимон, чтобы я могла приготовить себе
лимонад. Может, если бы могли вскипятить себе чашку чая, когда холодно, или
приготовить холодное питье, когда нас изнуряла летняя жара, нам было бы
физически легче. Но киббуцная дисциплина не разрешала брать что-нибудь
одному, не делясь со всеми.
Я понимала и одобряла причины, на которых основывались такие крайности,
но Моррис, которому киббуцная жизнь нравилась все меньше и меньше, считал,
что такое поведение - абсурд, и что нельзя из-за преданности доктрине делать
трудную жизнь еще труднее. Он очень страдал от отсутствия уединения и от
того, что называл интеллектуальной ограниченностью нашего образа жизни. В то
время никто в Мерхавии не интересовался тем, что интересовало Морриса -
книгами, музыкой, живописью, никто не стал бы об этом разговаривать. Не то,
чтобы киббуцники были необразованны, - напротив. Но их больше интересовало
другое. Вопрос - может ли киббуц позволить себе купить "гигантский"
инкубатор на 500 яиц, или попытка извлечь идеологический смысл из того, что
кто-то сказал на очередном собрании, - занимал их нисколько не меньше, чем
книги, музыка и картины. Но все равно, по мнению Морриса, мерхавийцы мыслили
очень односторонне - и даже эта "одна сторона" была слишком узка. Еще, по
его словам, они были чересчур серьезны и полагали, что чувство юмора в
киббуце неуместно.
И, конечно, он не был кругом неправ. Теперь я вижу, что если бы у
тогдашних киббуцов были средства и хватило идеологической гибкости хотя бы
на то, чтобы принять, что теперь и не обсуждается - отдельные уборные и
душевые для каждого и возможность, для каждого, заваривать чай в своей
комнате, - то тысячи таких людей, как Моррис, покинувших киббуцы
впоследствии, остались бы там навсегда. Но и 1920-е годы ни один киббуц не
мог себе этого позволить, и меня это не слишком беспокоило.
Я наслаждалась тем, что нахожусь среди своих - среди людей, разделяющих
мои общественно-политические взгляды, серьезно и горячо их обсуждающих,
серьезно относящихся к социальным проблемам. Мне в киббуце нравилось все,
все я делала с удовольствием - работала в курятнике, постигала тайны
хлебопечения, когда месила тесто в подвальчике, служившем нам пекарней,
сидела на кухне, куда являлись что-нибудь перехватить ребята, несшие
сторожевую службу, - истории, которые они рассказывали, я готова была
слушать часами. Очень скоро я почувствовала себя здесь дома, словно бы я
нигде больше никогда не жила, и именно те аспекты жизни, которые так мешали
Моррису, особенно мне нравились. Были, конечно, в Мерхавии люди, к которым
мне нелегко было приспособиться, - главным образом, кое-кто из "ветеранш",
считавших, что имеют право устанавливать законы, кто как себя должен и не
должен в киббуце вести. Но в самом главном я чувствовала, - мои желания
исполнились.
Конечно, за тяжелую работу, за круглый год под открытым небом и за
примитивные бытовые условия приходилось расплачиваться. Солнце и ветер
обжигали и сушили кожу, а в то время, в отличие от теперешнего, в киббуцах
не было ни кабинетов красоты, ни косметичек, отчего женщины киббуца
старились гораздо быстрее, чем горожанки. Но они были ничуть не менее
женственны, несмотря на морщины. Одна моя мерхавийская подруга, приехавшая
из Нью-Йорка и вступившая в киббуц за полгода до нас, рассказывала мне, что
она поехала проститься с молодым поэтом, служившим в Еврейском легионе в
Палестине и возвращавшимся в Штаты. Когда она протянула ему свою загрубевшую
от работы руку, он сказал: "В Америке держать вашу руку было удовольствие.
Теперь это честь". Ее очень взволновала эта любезность, а я подумала, что
это чепуха. И тогда, и теперь мужчины в киббуцах с удовольствием брали
женщин за руку, как, впрочем, и везде. Тогда, как и теперь, киббуцные романы
и браки были похожи на все романы и браки - одни удаются лучше, другие хуже.
Конечно, в то время молодые люди гораздо сдержаннее рассказывали о своей
любовной жизни, но не потому, что в Мерхавии или в Дгании не влюблялись, а
потому что в 1921 году люди вообще относились к этому более пуритански.
Я была очень счастлива все эти годы, несмотря на трудности. Я любила
киббуц и киббуц любил меня, и выражал это свое отношение. Начать с того, что
я была избрана в правление поселения (правление отвечало за общую
политическую линию), что было большой честью для новичка. Потом меня избрали
делегатом от Мерхавии на съезд киббуцного движения, проходивший в 1922 году,
- и это, действительно, было выражением доверия. Я и сейчас, когда это пишу,
испытываю чувство гордости, что именно мне киббуц поручил представлять его
на таком важном собрании, и даже разрешил говорить мне по ходу дела на идиш,
поскольку мой иврит все еще хромал.
Съезд происходил в Дгании, которая считалась "матерью киббуцов"; именно
это поселение помогал строить Гордон, именно там его через год похоронили.
На заседаниях, которые я посещала, речь шла в основном о проблемах,
непосредственно относящихся к будущности киббуцов как таковых. Человеку со
стороны могло бы, вероятно, показаться странным, даже нереалистичным,
учитывая, какое это было время, что люди в течение нескольких дней жарко
спорят о том, каков должен быть максимальный размер киббуца, сколько раз в
день матери должны навещать своих детей в общественных яслях, как лучше
отбирать среди претендентов будущих членов киббуца. Ведь тогда в Палестине
киббуцов было раз-два и обчелся, киббуцников же - лишь несколько сотен.
Только что по стране прокатились серьезные антиеврейские волнения, и вообще
статус восьмидесятитрехтысячного еврейского населения (в 1922 году это
составляло 11 % всего населения страны) был еще очень неопределенный. Какой
же смысл имели все эти бесконечные дебаты по мелочам, затягивавшиеся далеко
за полночь в продолжение целой недели? Как сейчас вижу: чадит керосиновая
лампа, а мы все сидим вокруг, всецело поглощенные каким-нибудь теоретическим
аспектом киббуцной жизни, и стараемся разрешить сложные проблемы, которые
еще и не возникали.
А с другой стороны, ведь, в конце концов, вопрос о том, что
реалистично, а что нет, очень зависит от того, кто дает определение, факт
тот, что никто из участников собрания, весь день работавших в условиях,
которые теперь считались бы невыносимыми, и по ночам охранявших поселение и
разрабатывавших сложные идеологические аргументы, - никто не сомневался, что
они закладывают основы для идеального общества на заре величайшего
эксперимента в еврейской истории. И, разумеется, они были правы.
Здесь, в Дгании, я встретила многих выдающихся представителей рабочего
движения - не только Бен-Гуриона и Бен-Цви, с которыми я познакомилась еще в
Милуоки, но и других замечательных людей, впоследствии ставших моими
друзьями и коллегами. Тут были - назову хоть немногих - Аврахам Хартцфельд,
Ицхак Табенкин, Леви Эшкол, Берл Кацнельсон, Залман Рубашов (Шазар) и Давид
Ремез. В предстоявшие нам бурные годы все мы оказались тесно связаны общей
судьбой; но тогда, в Дгании, я только слушала с упоением их речи и не
осмеливалась с ними заговаривать. В Мерхавию я вернулась вдохновенная, с
новым стимулом и еле дождалась минуты, когда смогла рассказать Моррису обо
всем, что там говорилось и делалось. В те годы мне удалось увидеть часть
страны. В Палестину приехала жена выдающегося лидера британской
лейбористской партии Филиппа Сноудена, которая и сама была видной
политической фигурой; понадобился говорящий по-английски гид; партия вызвала
меня в Тель-Авив и попросила принять поручение. Я рассвирепела: "Тратить
время на то, чтобы с кем-то кататься по стране? " Но партийная дисциплина
взяла верх, и я уступила, хоть и не слишком покорно. Потом я радовалась, что
поехала. Впервые в жизни я увидела лагерь бедуинов; вместе с миссис Сноуден,
сидя на полу, мы съели огромное количество баранины с рисом и с питтой
(лепешкой), для чего наши хозяева-арабы предусмотрительно снабдили нас
ложками: я, наверное, нескрываемо ужаснулась от мысли, что придется есть,
как все, руками. Думаю, миссис Сноуден тоже осталась довольна; я должна была
показывать ей всяких важных особ, хотя я так никогда и не приучилась делать
это в рабочие часы.
Но жизнь как раз, когда кажется, что все идет хорошо, любит сделать
неожиданный поворот. Моррису не только было не по себе в киббуце - он
заболел. Климат, малярия, пища, тяжелая работа в поле - для него все это
оказалось слишком тяжело. И как он ни старался все стерпеть ради меня, стало
ясно, что нам придется покинуть киббуц, по крайней мере до тех пор, пока он
опять не наберется сил. Это произошло раньше, чем я ожидала. Мы прожили в
Мерхавии два с половиной года - последнее время Моррис болел несколько
недель подряд и однажды доктор очень серьезно сказал мне, что если я не
хочу, чтобы Моррис стал хроником, то нам надо уезжать из Мерхавии как можно
скорее.
Потом я часто спрашивала себя - а не приспособился ли бы Моррис к
киббуцу и физически, и эмоционально, если бы я была внимательнее, проводила
бы с ним больше времени и не позволяла бы жизни коллектива поглотить себя
целиком. Но мне в голову не приходило, что я лишаю чего-нибудь Морриса,
когда готовлю перекусить для ребят, возвращающихся с дежурства, или учусь на
курсах птицеводов, или трачу столько времени на разговоры и пение песен с
другими. Если бы я задумалась, побеспокоилась о нашем браке, я бы, конечно,
поняла, что Моррис борется в одиночку, стараясь привыкнуть к невероятно
трудной для него жизни.
Был серьезный вопрос, по которому мы так никогда и не смогли прийти к
согласию. Я очень хотела ребенка, но Моррис был категорически против
киббуцного метода коллективного воспитания детей. Точно так же, как он хотел
жену для себя одного, так и детей наших он хотел, чтобы мы воспитывали сами,
по своему разумению, не подвергая каждую подробность их жизни проверке и
одобрению (или неодобрению) комитета или всего киббуца. И он отказался
заводить детей, пока мы не уедем из Мерхавии. Может, он со временем и
изменил бы свое решение, но со здоровьем у него было так плохо, что мы в
любом случае должны были уезжать. И снова мы запаковали вещи - в третий раз
за три года! - и распростились с друзьями. Оторваться от киббуца мне было
тяжело, но, проливая слезы, я утешала себя надеждой, что мы скоро вернемся,
что Моррис выздоровеет, у нас родится ребенок и наши отношения - совсем
разладившиеся в Мерхавии - опять улучшатся. К сожалению, все произошло не
так.
Мы провели несколько недель в Тель-Авиве. К этому времени в Палестину
приехал Шамай, и семья перебралась в новый дом (с ванной). Шейна получила
довольно хорошую зарплату, Шамай стал через некоторое время управляющим
обувного кооператива, у которого дела шли неблестяще. Как бы то ни было, у
них был дом и они зарабатывали себе на жизнь. По сравнению с нами, их
положение было завидным. Мы в Тель-Авиве почему-то не смогли прижиться. Я
получила место кассирши в Гистадрутовском комитете гражданского
строительства (то, что стало потом называться "Солел Боне"), а Моррис
старался прийти в себя. Но мы как-то не могли наладить нашу жизнь. Мне не
хватало киббуца даже больше, чем я себе могла представить, а Морриса бомбили
письмами мать и сестры, умоляя его вернуться в Штаты и предлагая оплатить
ему билет. Я знала, что он не покинет ни меня, ни страну, но мы оба
чувствовали себя неспокойно и угнетенно. По сравнению с эмекскими "Божьими
просторами", Тель-Авив казался невыносимо маленьким, шумным и многолюдным.
Моррис не скоро смог встать на ноги и отделаться от последствий своей долгой
болезни, а я без Мерхавии была как без руля и без ветрил, и казалось, словно
мы обречены оставаться вечными транзитниками. Мне не хватало дружеского
тепла, которое я ощущала в киббуце, и чувства удовлетворения, которое не
давала моя работа. Мне приходило в голову, что постоянный оптимизм и
целеустремленность покинули меня навсегда, а если так, то что же будет с
нами? Хотя никто из нас не произносил этого вслух, но, думаю, мы оба винили
друг друга в том, что с нами произошло. Во-первых, Моррис поехал в Мерхавию
из-за меня, а теперь, оттого что он там не "справился", я должна была с
такой болью оторваться от киббуца. Может, для нас было бы лучше, если бы
стали открыто упрекать друг друга, но мы этого не сделали. И потому мы все
время были какие-то неприкаянные и раздражительные.
Понятно, что когда Давид Ремез, с которым я познакомилась в Дгании и
теперь случайно встретилась на улице, спросил, не захотим ли мы с Моррисом
работать в иерусалимском отделении "Солел Боне", мы оба ухватились за
возможность покинуть Тель-Авив. Быть может, думали мы, на крепком горном
воздухе Иерусалима мы опять оживем, и все сладится. Особенно добрым
предзнаменованием показалось мне то, что накануне отъезда я узнала, что
беременна.
Осенью, 23 ноября, в Иерусалиме родился наш сын Менахем. Это был
прекрасный здоровый ребенок, и мы с Моррисом были вне себя от радости, что
стали родителями. Целыми часами мы разглядывали младенца, которого мы
произвели на свет, и разговаривали о его будущем. Но меня все еще тянуло в
Мерхавию, и когда Менахему исполнилось шесть месяцев, я на некоторое время
возвратилась в киббуц с ним вместе. Мне казалось, что если я вернусь туда,
то обрету себя вновь. Все оказалось не так просто. Оставаться там без
Морриса я не могла и теперь уже не строила никаких иллюзий: ясно было, что
он не сможет и не захочет вернуться в Мерхавию. Пришла пора принимать
решение, и принимать его должна была я. Грубо говоря, я должна была решить,
что для меня важнее: мой долг перед мужем, домом, ребенком или тот образ
жизни, который был для меня по-настоящему желанным. И не в первый раз - да
уж, конечно, и не в последний - я поняла, что в конфликте между долгом и
самыми сокровенными желаниями, долг для меня важнее. Нечего тосковать о
жизни, которая мне недоступна - тут нет никакой альтернативы. И я вернулась
в Иерусалим - не без опасений, но с твердым решением начать новую жизнь. В
конце концов, ведь я - счастливая женщина. Я замужем за мужчиной, которого
люблю. Ну и пусть он не создан для жизни в коллективе и физической работы -
ведь я хочу оставаться его женой и хочу, если это окажется в моих силах,
сделать его счастливым. Если я буду очень стараться, думала я, мне это
удастся - особенно теперь, когда у нас сын.
Несмотря на все надежды и добрые намерения, четыре года, которые мы
прожили в Иерусалиме, не только не обеспечили мне тихой пристани, которую,
уверяла я себя, я готова была принять, а стали самыми несчастными годами
моей жизни. И когда это говорит человек, проживший на свете так долго, как
я, это кое-что значит. Неудачи шли почти сплошняком, порой мне казалось, что
я повторяю самые несчастные годы своей матери, и у меня каменело сердце,
когда я вспоминала рассказы о том, как ужасающе бедны они были в России. Ни
тогда, ни потом я не дорожила деньгами как таковыми или житейским комфортом.
Ни того, ни другого у меня никогда не было в избытке, и в Палестину я
приехала не для того, чтобы улучшить наше материальное положение. И Моррис,
и я слишком хорошо знали бедность в лицо и привыкли к очень невысокому
материальному уровню. К тому же мы сами избрали образ жизни, основанный на
минимуме - желать и иметь только немногое. Сытная еда, чистая постель,
иногда - новая книга или пластинка - вот и все материальные блага, на
которые мы претендовали. Так называемые "радости жизни" не только были для
нас недоступны - мы просто не знали, что это такое, и будь время не таким
трудным, мы бы прекрасно просуществовали на Моррисову маленькую зарплату.
Но время было трудное, и были потребности, которые необходимо было
удовлетворять, - не только наши, но, прежде всего, потребности наших детей.
Их надо было соответственным образом кормить и у них должно было быть
жилище. Думаю, свобода от страха, что вы не сможете предоставить своим детям
даже этого минимума, как ни старайтесь - это и есть основное из прав
человека, отца или матери. Теоретически я знала это задолго до того, как
пережила собственный опыт, но, раз переживши, я никогда его не забывала. И,
конечно, великая сила киббуцной жизни в том, что никто не переживает этих
страхов в одиночку. Даже если это молодой киббуц, или год был неудачный и
взрослые должны затянуть пояса потуже, для киббуцных детей всегда хватает
еды. В те трудные иерусалимские времена я с тоской вспоминала Мерхавию. А
через двадцать лет, когда началась Вторая мировая война, я, хорошо помнившая
те годы, внесла предложение, чтобы весь ишув на военное время превратился в
один большой киббуц, в частности, открыл бы сеть кооперативных кухонь, чтобы
в любом случае дети не голодали. Мое предложение было отвергнуто, во всяком
случае оно не было принято, а я и сейчас думаю, что оно было разумным.
Но не беспросветная бедность и даже не вечный страх, что дети останутся
голодными, были причиной того, что я чувствовала себя несчастной. Главным
тут было одиночество, непривычное чувство изоляции и вечное сознание, что я
лишена как раз того, ради чего и приехала в Палестину. Вместо того, чтобы
активно помогать строить еврейский национальный очаг и продуктивно трудиться
ради него, я оказалась запертой в крошечной иерусалимской квартирке, и на
то, чтобы продержаться как-нибудь на Моррисовы заработки, были направлены
все мои мысли и вся энергия. Да еще и "Солел-Боне" чаще всего платил ему
бонами, которых никто - ни квартирохозяин, ни молочник, ни детский сад - не
желал принимать.
В день получки я неслась на угол к бакалейщику и уговаривала его
принять бону в 1 фунт (100 пиастров) за 80 пиастров - я знала, что больше он
не даст. Но не подумайте, Боже сохрани, что эти 80 пиастров я получала
деньгами - нет, он опять-таки давал мне целую кучу бон. С ними я мчалась к
торговке курами, и в удачный день после двадцатиминутного спора мне
удавалось уговорить ее взять мои боны (с которых она снимала 10-15%) в обмен
на маленький кусочек курицы, из которой я варила суп для детей. Изредка в
Иерусалим на день-другой приезжал Шамай; он привозил немного сыру или
коробку с овощами и фруктами от Шейны. Мы устраивали тогда "банкет", и на
некоторое время мне становилось полегче, а потом опять, как всегда, меня
начинала грызть тревога.
Пока не родилась Сарра - в 1926 году - у нас было немножко
дополнительных денег: мы сдавали одну из наших комнат, хотя у нас не было ни
газа, ни электричества. Но когда появилась Сарра, мы, как ни трудно нам
было, решили обходиться без этих денег, чтобы у детей была их собственная
комната. Восполнить недостающую сумму можно было только одним способом:
найти для меня такую работу, которую я могла бы делать, не оставляя ребенка
одного. И я предложила учительнице Менахема, что буду стирать все
детсадовское белье вместо того, чтобы вносить плату за своего сына. Целыми
часами стоя во дворе, я скребла горы маленьких полотенец, передников и
слюнявчиков, грела на примусе воду, ведро за ведром, и думала, что я буду
делать, если треснет стиральная доска.
Я ничего не имела против работы - в Мерхавии я работала куда тяжелее и
находила в этом удовольствие. Но в Мерхавии я была частью коллектива, членом
динамичного общества, успех которого был для меня дороже всего на свете. В
Иерусалиме я была словно узница, приговоренная - как миллионы женщин -
неподвластными мне обстоятельствами бороться со счетами, которых не могу
оплатить, стараться, чтобы обувь не рассыпалась, потому что не на что купить
другую, и с ужасом думать, когда ребенок кашлянет или у него поднимется
температура, что неправильный пищевой рацион или невозможность как следует
топить зимой могут навсегда подорвать его здоровье.
Конечно, иногда выпадали хорошие дни. Когда светило солнце и небо было
синее (по-моему, летнее небо в Иерусалиме синее, чем где-либо), я сидела на
ступеньках, смотрела, как играют дети, и чувствовала, что все хорошо. Но
когда бывало ветрено и холодно и детям нездоровилось (а Сарра вообще много
болела), меня переполняло - если не отчаяние, то горькое недовольство своей
участью. Неужели к этому все и сводится? Бедность, нудная утомительная
работа, вечные тревоги? Хуже всего было то, что об этих своих чувствах я не
могла рассказать Моррису. Ему больше всего нужен был отдых, питание и
душевный покой - но все это было недоступно и никаких видов на будущее не
было.
Дела у "Солел-Боне" тоже шли скверно, и мы страшно боялись, что он
закроется совсем. Одно дело было взяться со всем энтузиазмом за создание
неофициального отдела гражданского строительства и подготовку
квалифицированных еврейских рабочих-строителей, с тем, чтобы их непременно
использовать; другое дело - иметь необходимый капитал и опыт в постройке
дорог и зданий. В те дни "Солел-Боне" мог расплачиваться только "промиссори
нотс" - чем-то вроде векселей на 100 или 200 фунтов, покрывавшимися более
крупными векселями, которые "Солел-Боне" получал в оплату за совершенные
работы. По поводу строительства в Палестине тогда рассказывали анекдот:
"Один еврей сказал, что если бы у него для начала была хоть одна хорошая
перьевая подушка, он бы мог построить себе дом. Каким образом?" "Очень
просто, - сказал он. - Слушайте, хорошую подушку вы можете продать за один
фунт. На этот один фунт вы покупаете членство в обществе кредита, и оно дает
вам в кредит десять фунтов. Когда у вас на руках уже есть десять фунтов,
можете начать присматриваться и наметить себе хорошенький участок. Наметили?
Теперь идите к хозяину, платите ему десять фунтов чистоганом, а остальные
он, конечно, согласится взять векселями (вот этими "промиссори нотс"). Раз
уж вы землевладелец, ищите контрагента. Нашли? Скажите ему: "Земля у меня
есть. Теперь построй на ней дом. А мне нужна только квартира, чтобы я там
мог жить с семьей".
Но в моих переживаниях не было ничего веселого. Иногда Регина,
работавшая тогда в Правлении сионистского движения в Иерусалиме, приходила
ко мне, и пока я уныло убирала в комнатах, выслушивала мои жалобы и пыталась
меня развеселить. Конечно, в письмах к родителям я рисовала совершенно
другую картину и даже от Шейны старалась скрыть, до чего мне было плохо -
но, боюсь, мне не удавалось.
Как ни странно, оглядываясь назад теперь, я понимаю, что не знала
никого, кроме своего ближайшего окружения. А ведь тогда в Иерусалиме
находилось правительство, оттуда высшие чины британской администрации -
сначала сэр Герберт Сэмюэл, а с 25-го года лорд Плюмер - управляли страной.
Иерусалим и тогда, как на протяжении всей своей истории, был изумительным
городом. Одна его часть была, как и теперь, мозаикой из усыпальниц и святых
мест, другая же была штаб-квартирой колониальной администрации. Но прежде
всего это был живой символ того, что еврейская история продолжается, узел,
который связывал и связывает еврейский народ с землей Палестины. Население
его было не такое, как в остальной стране. Наш район, например, граничил с
кварталом Меа-Шеарим, где и сейчас живут ультраортодоксальные евреи,
сохранявшие в почти нетронутом виде свои обычаи, одежду и религиозные
обряды, вынесенные из Европы XVI века, и считавшие таких евреев, как Моррис
и я, без пяти минут язычниками. Но ни город, ни его улицы и пейзажи, ни
живописные процессии, тянувшиеся по Иерусалиму даже в будние дни и являвшие
людей всех вероисповеданий и рас, почти не производили на меня впечатление.
Я слишком устала, слишком упала духом, слишком сосредоточилась на себе и
семье, чтобы смотреть по сторонам, как бы следовало.
Однажды вечером я, уже не впервые, все-таки пошла к Стене Плача.
Впервые мы были там с Моррисом через неделю или две после того, как мы
приехали в Палестину. Я выросла в еврейском доме, хорошем, традиционном