Диотима тем временем принимала его сиятельство и не оказывала Ульриху особого внимания, ибо представляла присутствующих и первым представила его сиятельству доктора Пауля Арнгейма, заявив, что счастливая случайность привела сюда этого знаменитого друга ее дома и что хотя он, как иностранец, не смеет притязать на участие в заседаниях но всей форме, она просит оставить его как ее личного консультанта, ибо — и тут она присовокупила мягкую угрозу — его большой опыт и контакты в области международной культуры и но части связей этих вопросов с вопросами экономики — неоценимая опора для нее, а заниматься всем этим ей до сих пор приходилось одной, да и в будущем заменить ее удастся, вероятно, не так скоро, хотя она слишком хорошо знает недостаточность своих сил.
   Граф Лейнсдорф почувствовал, что его атакуют, и впервые с начала их отношений подивился бестактности своей буржуазной приятельницы. Арнгейм тоже почувствовал смущенье, как суверен, чье прибытие не подготовили подобающим образом, ибо был твердо убежден, что граф Лейнсдорф знает, что его, Арнгейма, пригласили, и это одобрил. Но Диотима, чье лицо в этот миг покраснело и приняло упрямое выражение, не отступила, и, как все женщины, у которых в вопросах супружеской нравственности совесть слишком чиста, она способна была проявить невыносимую женскую настырность, если речь шла о чем— то достопочтенном.
   Она уже тогда была влюблена в Арнгейма, успевшего несколько раз у нее побывать, но по неопытности понятия не имела о природе своего чувства. Они обсуждали друг с другом все, что волнует душу, которая облагораживает плоть от пят до корней волос и превращает сумбурные впечатления цивилизованной жизни в гармоническую вибрацию духа. Но и это было уже много, а поскольку Диотима привыкла к осторожности и всю жизнь старалась ни в коем случае не скомпрометировать себя, эта доверительность показалась ей слишком внезапной, и она ; вынуждена была мобилизовать очень большие чувства, прямо-таки великие, а где найдешь таковые скорее всего? Там, где им все на свете отводят место — в истории. Параллельная акция была для Диотимы и Арнгейма, так сказать, островком безопасности среди усиливавшегося движения их душ друг к другу; в том, что свело их в такой важный момент, они усматривали особую судьбу и ни на йоту не расходились во мнении, что великое отечественное предприятие — это невероятный случай и невероятная ответственность для людей умных. Арнгейм тоже говорил это, хотя ни разу не забывал прибавить, что самое важное тут — сильные, опытные как в области экономики, так и по части идей люди, а объем организации имеет второстепенное значение. Так параллельная акция неразделимо сплелась у Диотимы с Аригеймом и скудость представлений, связанная поначалу с этим предприятием, уступила место великому их обилию. Ожидание, что заключенное в австрийском духе богатство чувств : может быть усилено прусской дисциплиной мысли, оправдалось самым счастливым образом, и впечатления эти были настолько сильны, что эта корректная женщина оказалась нечувствительной к самоуправству, которое она совершила, пригласив Арнгейма на учредительное заседание. Теперь уже поздно было передумывать; но Арнгейм, интуитивно понимавший, как тут все связано, находил в этой связи что-то существенно примирительное, хоть и досадовал на положение, в которое его поставили, а его сиятельство был, в сущности, слишком благосклонен к своей приятельнице, чтобы выразить свое удивление резче, чем непроизвольно; он промолчал в ответ на объяснение Диотимы и после маленькой неловкой паузы милостиво протянул руку доктору Арнгейму, самым вежливым и самым лестным образом назвав его при этом желанным гостем, каковым тот и был. Из прочих собравшихся большинство, конечно, заметили эту сценку и если знали, кто такой Арнгейм, то удивлялись его присутствию, но в обществе благовоспитанных людей предполагается, что на все есть свои причины, и считается дурным тоном с любопытством до них доискиваться.
   Между тем Диотима вновь обрела свое скульптурное спокойствие, открыла через несколько минут заседание и попросила его сиятельство оказать ее дому честь, взяв на себя обязанности председателя.
   Его сиятельство произнес речь. Он уже не одни день готовил ее, а характер его мышления был слишком тверд, чтобы он сумел изменить в ней что-либо в последний момент; он смог только смягчить самые явные намеки на прусское игольчатое ружье (коварно опередившее в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году австрийское дульнозарядное).
   — Спасло нас, — сказал граф Лейнсдорф, — наше согласие в том, что могучая, идущая из гущи народа демонстрация не может быть отдана на волю случая, а требует прозорливого руководства со стороны инстанции с широким кругозором, то есть сверху. Его величество, наш любимый император и владыка, справит в 1918 году уникальнейший праздник семидесятилетнего благословенного правления — дай бог, в том добром здоровье и с той бодростью сил, какими мы привыкли в нем восхищаться. Мы уверены, что благодарные народы Австрии отметят этот праздник таким способом, который покажет миру не только нашу глубокую любовь, но и тот факт, что австро-венгерская монархия прочно, как скала, сплотилась вокруг своего властителя.
   Тут граф Лейнсдорф заколебался, не зная, следует ли саму упомянуть о приметах распада, которому скала эта была подвержена даже при дружном чествовании императора и короля; ведь при этом приходилось считаться с сопротивлением Венгрии, признававшей только короля. Поэтому его сиятельство первоначально хотел говорить о двух скалах, стоявших в тесной сплоченности. Но и это еще не давало его чувству австро-венгерской государственности верного выражения.
   Это чувство австро-венгерской государственности строилось настолько странно, что почти напрасный труд — объяснять его тому, кто сам с ним не сталкивался. Состояло оно вовсе не из австрийской и венгерской частей, которые, как следовало бы думать, дополняли друг друга, а из целого и части, а именно из чувства венгерской и чувства австро-венгерской государственности, и это второе процветало в Австрии, отчего чувство австрийской государственности по сути не имело отечества. Австриец встречался только в Венгрии, да и там как объект неприязни; дома он называл себя подданным представленных в имперском совете королевств и земель австро-венгерской монархии, а это то же самое, что австриец плюс венгр минус этот венгр, и делал он это отнюдь не с восторгом, а в угоду идее, которая была ему противна, ибо он так же терпеть не мог венгров, как венгры его, отчего вся эта взаимосвязь делалась еще запутаннее. Многие называли себя поэтому просто чехом, поляком, словенцем или немцем, а отсюда начинались тот дальнейший распад и те известные «неприятные явления внутриполитического характера», как их называл граф Лейнсдорф, которые, по его словам, были «делом безответственных, незрелых, падких на сенсации элементов», не получивших должного отпора у политически отсталого населения. После этих намеков, о предмете которых с тех пор написано множество компетентных и умных книг, читатель будет рад принять заверение в том, что ни в данном месте, ни ниже не будет предпринято серьезной попытки нарисовать историческую картину и вступить в состязанье с реальностью. Вполне достаточно замечания, что тайны дуализма (так звучал специальный термин) понять было по меньшей мере так же трудно, как тайны триединства; ведь более или менее везде исторический процесс походит на юридический — с сотнями оговорок, приложений, компромиссов и протестов, и обращать внимание следовало бы только на них. Обыкновенный человек живет и умирает среди них, ни о чем не подозревая, но только себе на благо, ибо, захоти он дать себе отчет в том, в какой процесс, с какими адвокатами, издержками и мотивами он впутался, его бы, наверно, охватила мания преследования в любом государстве. Понимание реальности — дело исключительно историко-политического мыслителя. Для него настоящее время следует за битвой при Мохаче или при Лютцене, как жаркое за супом, он знает все протоколы и обладает в любой момент чувством процессуально обоснованной необходимости; а уж если он, как граф Лейнсдорф, мыслитель-аристократ, прошедший политико-историческую школу, деды, родственники и свойственники которого сами участвовали в предварительных переговорах, то обозреть результат ему так же легко, как плавно восходящую линию.
   Поэтому его сиятельство граф Лейнсдорф сказал себе перед заседанием: «Мы не должны забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах имеет не настолько большую давность, чтобы уже повсюду появилась та политическая зрелость, которая во всех отношениях достойна доверия, великодушно выраженного высочайшей инстанцией. Не следует, стало быть, как недоброжелательная заграница, видеть в вообще-то злосчастных явлениях, всеми, увы, наблюдаемых, признак одряхления: это скорее признак еще незрелой, а потому неистощимой юношеской силы австрийского народа!» Об этом же он хотел напомнить и на заседании, но ввиду присутствия Арнгейма сказал не все, что держал в уме, а ограничился намеком на незнание за границей истинной обстановки в Австрии и на переоценку некоторых неприятных явлений. «Ибо, так заключил его сиятельство, — если мы хотим ясно указать на нашу силу и единство, то хотим этого безусловно и в международных интересах, поскольку счастливые отношения внутри европейской семьи государств основаны на взаимном респекте и на уважении к силе другого». Затем он только еще раз повторил, что такое стихийное проявление силы должно действительно идти из гущи народа и потому должно быть руководимо сверху, а изыскать соответствующие пути как раз и призвано это собрание. Если вспомнить, что еще недавно графу Лейнсдорфу ничего, кроме ряда имен, не приходило на ум, а извне он получил вдобавок только идею австрийского года, то нельзя не отметить большого прогресса, хотя его сиятельство высказал даже не все, что думал.
   После этой речи взяла слово Диотима, чтобы разъяснить намерения председателя. Великая патриотическая акция, заявила она, должна найти великую цель, поднимающуюся, как сказал его сиятельство, из гущи парода. «Собравшись сегодня впервые, мы не чувствуем себя призванными определить эту цель уже сейчас, пока мы только встретились, чтобы создать организацию, которая положит начало подготовке предложений, к этой цели ведущих». Этими словами она открыла дискуссию.
   Сперва наступило молчание. Запри в одну клетку птиц разного происхожденья и языка, не знающих, что им предстоит, и они в первый миг будут молчать точно так же.
   Наконец попросил слова какой-то профессор. Ульрих его не знал, его сиятельство пригласил этого господина, видимо, в последний момент через своего личного секретаря. Он говорил о пути истории. Если мы поглядим вперед, — сказал он, — перед нами непроницаемая стена! Если поглядим налево и направо — избыток важных событий, но их направление нельзя распознать! Он приведет лишь кое-какие примеры. Нынешний конфликт с Черногорией. Тяжелые бои, которые должны вести в Марокко испанцы. Обструкция, устроенная украинцами в австрийском имперском совете. А если оглянуться назад, то все словно чудом обрело порядок и цель… Поэтому, если ему позволено так сказать: каждый миг мы сталкиваемся: с тайной чудесного промысла. И он приветствует как великую мысль намерение открыть, так сказать, глаза народу, заставить его сознательно взглянуть на Провидение, призвав этот народ по особо высокому поводу… Вот все, что он хотел сказать. Это ведь как в современной педагогике, требующей, чтобы ученик работал сообща с учителем, а не получал готовые результаты.
   Собрание с любезным видом окаменело уставилось в зеленое сукно; даже прелат, представлявший архиепископа, сохранял во время этой религиозной самодеятельности такую же вежливо-выжидательную осанку, как министерская братия, не выражая лицом ни малейшего сердечного согласия. Было, казалось, такое чувство, как если бы внезапно на улице кто-то громко и со всеми разом заговорил; все, даже те, кто только что ни о чем не думал, вдруг чувствуют тогда, что они идут по каким-то серьезным, конкретным делам или что улицей кто-то пользуется не так, как положено. Пока профессор говорил, он должен был бороться со смущением, через которое речь его пробивалась так отрывисто и так скромно, словно у него дух захватывало от ветра; теперь же он подождал, ответят ли ему, и не без достоинства убрал со своего лица выражение ожидания.
   Для всех было спасением, когда после этого эпизода быстро взял слово представитель императорского казначейства и дал собранию отчет о пожертвованиях, предусматриваемых на юбилейный год личной казной его величества. Он начал с ассигнования средств на строительство церкви для паломничества и учреждения фонда вспомоществования неимущим священникам, затем последовали союзы ветеранов имени эрцгерцога Карла и имени Радецкого, вдовы и сироты участников походов 66-го и 78-го годов, затем фонд помощи отставным унтер-офицерам и академия наук и так далее; в этих списках не — было ничего волнующего, у них были твердая последовательность и привычное место во всех официальных свидетельствах высочайшего благоволения. Как только они были прочитаны, встала некая госпожа Вегхубер, жена фабриканта, дама по части благотворительности очень заслуженная и совершенно не способная представить себе что-либо более важное, чем предметы ее забот, и обратилась к собранию, которое одобрительно ее слушало, с предложением насчет «Великоавстрийской супораздаточной столовой имени Франца-Иосифа». Представитель министерства по делам культов и просвещения заметил только, что и в его ведомстве возникла более или менее сходная инициатива, а именно — издание монументального труда «Император Франц-Иосиф и его время». Но после этого счастливого разбега снова наступило молчанье, и большинство присутствующих почувствовало себя неловко.
   Если бы у них, когда они направлялись сюда, спросили, знают ли они, что такое исторические, великие или тому подобные события, они бы, конечно, ответили утвердительно, но перед лицом напряженного требования изобрести такое событие они постепенно увяли, и в них поднялось что-то вроде ропота самого естественного естества.
   В этот опасный момент обладавшая безошибочным тактом Диотима, у которой было приготовлено легкое угощение, прервала заседание.

43
Первая встреча Ульриха с великим человеком. В мировой истории не происходит ничего неразумного, но Диотима выдвигает тезис, что истинная Австрия — это весь мир

   В перерыве Арнгейм заметил: чем шире организация, тем сильнее будут различаться предложения. Это — характерная черта нынешнего развития, построенного только на разуме. Но именно поэтому задача огромнейшая — заставить целый народ вспомнить о воле, о вдохновении и о сути, лежащей глубже, чем разум.
   Ульрих ответил вопросом, верит ли тот, что из этой акции что-то возникнет.
   «Несомненно, — отвечал Арнгейм. — Великие события всегда выражают общую ситуацию!» Эта ситуация, продолжал он, сегодня налицо; и самый факт, что такая встреча, как нынешняя, оказалась где-то возможна, доказывает ее глубокую необходимость.
   Но тут кое-где трудно провести грань, полагал Ульрих.
   — Предположим, композитор, автор последней снискавшей мировой успех оперетты, оказался бы интриганом и объявил себя президентом мира, что при огромной его популярности было бы в пределах возможного. Оказалось бы это скачком в истории или выражением духовной ситуации?
   — Это совершенно невозможно! — сказал доктор Арнгейм строгo. — Такой композитор не может быть ни интриганом, ни политиком; иначе его комическо-музыкальная гениальность была бы немыслима, а в мировой истории не происходит ничего неразумного.
   — Но в мире сколько угодно!
   — В мировой истории — никогда!
   Арнгейм явно нервничал. Поблизости стояли, ведя оживленно-тихий разговор, Диотима и граф Лейнсдорф. Его сиятельство теперь все-таки выразил приятельнице свое удивление тем, что встретил пруссака по этому сугубо австрийскому случаю. Хотя бы только по соображениям такта он считал совершенно недопустимым, чтобы иностранец играл ведущую роль в параллельной акции, а Диотима указывала на выгодное и успокоительное впечатление, которое произведет на заграницу такая свобода от политического своекорыстия. Но теперь она изменила способ борьбы и неожиданно расширила свой план. Она говорила о женском такте как об уверенности чувства, глубоко безразличной к предрассудкам общества. Пусть его сиятельство только послушает этот голос. Арнгейм — европеец, известное во всей Европе светило духа; и как раз потому, что он не австриец, его участие доказывает, что в Австрии дух как таковой у себя дома, и вдруг она выдвинула тезис, что истинная Австрия — это весь мир. Мир, пояснила она, не обретет покоя до тех пор, пока народы не будут жить в нем в высшем единстве так, как живут австрийские племена в своем отечестве. Сверхвеликая Австрия, всемирная Австрия — вот на что навел ее в эту счастливую минуту его сиятельство, вот она, та венчающая идея, которой до сих пор не хватало параллельной акции… Увлеченной повелительницей-пацифисткой стояла прекрасная Диотима перед своим сиятельным другом. Граф Лейнсдорф еще не решился отказаться от своих доводов, но он снова восхищался пламенным идеализмом и широтой взгляда этой женщины и взвешивал, не выгоднее ли все-таки вовлечь Арнгейма в разговор, чем сразу ответить на столь чреватую последствиями инициативу.
   Арнгейм был неспокоен, потому что чуял этот разговор, не имея возможности как-либо повлиять на него. Его и Ульриха обступили любопытные, которых привлекал к себе этот Крез, и Ульрих как раз сказал:
   — Есть тысячи профессий, в которые люди уходят целиком; там весь их ум. Если же потребовать от них чего-то вообще человеческого и общего всем, то остаются, собственно, три вещи — глупость, деньги или, в лучшем случае, слабые воспоминания о религии!
   — Совершенно верно, религия! — энергично вставил Арнгейм и спросил Ульриха, считает ли тот, что она уже полностью и с корнями исчезла… Он так громко подчеркнул слово «религия», что этого не мог не услышать граф Лейнсдорф.
   Его сиятельство в этот момент уже, по-видимому, заключил с Диотимой мировую, ибо теперь, ведомый своей приятельницей, приблизился к группе, которая тактично рассыпалась, и заговорил с доктором Арнгеймом.
   Ульрих вдруг увидел себя в одиночестве и стал кусать губы.
   Он начал — бог весть зачем, чтобы убить время или чтобы не чувствовать себя таким заброшенным, — думать о том, как ему ехалось на это собрание. У графа Лейнсдорфа, который взял его с собой, были, как у человека, идущего в ногу со временем, автомобили, но поскольку он одновременно хранил верность традициям, то иногда пользовался парой роскошных гнедых, которых тоже держал вместе с кучером и коляской, и, отдавая распоряжения дворецкому, его сиятельство счел, что на учредительное заседание параллельной акции подобает ехать на таких двух красивых, почти уже исторических тварях. «Это Пепи, а это Ганс», — объяснил по пути граф Лейнсдорф; видны были пляшущие гнедые холмы крупов и временами одна из кивающих голов, которая ритмично поворачивалась в сторону, отчего с морды слетала пена. Трудно было понять, что происходило в животных; было прекрасное утро, и они бежали. Корм и бег — это, может быть, единственные большие лошадиные страсти, если учесть, что Пепи и Ганс были выхолощены и знали любовь не как конкретное желание, а лишь как тонкую светящуюся дымку, туманно заволакивавшую порой их образ мира. Страсть корма хранилась в мраморных яслях с лакомым овсяным зерном, в кормушке с зеленым сеном, в звуке трущегося о кольцо недоуздка и сосредоточивалась в квасном запахе теплой конюшни, пряный, густой дух которой пронизывало иглами насыщенное аммиаком чувство самих себя, чувство, что здесь лошади! Несколько иначе, вероятно, обстояло дело с бегом. Тут бедная душа еще связана с табуном, где на жеребца-вожака впереди или вдруг на всех сразу находит откуда-то прыть, и стая несется навстречу солнцу и ветру; ибо когда животное одиноко и все четыре стороны ему открыты, то часто через его череп проходит безумная дрожь, и оно мчится куда глаза глядят, бросается в страшную свободу, которая в любом направлении так же пуста, как в другом, и наконец останавливается в растерянности, и его можно приманить миской овса. Пепи и Ганс были хорошо объезженными лошадьми; они бежали, они били копытами освещенную солнцем, огражденную домами дорогу; люди были для них серой толпой, не распространявшей ни радости ни страха; пестрые витрины магазинов, красующиеся яркими красками женщины — несъедобными полосками лугов; шляпы, галстуки, книги, брильянты вдоль улицы — пустыней. Только два успокоительных острова — конюшня и рысь — поднимались из нее, и порой Ганс и Пепи пугались, как во сне или в игре, какой-нибудь тени, теснились к дышлу и, снова взбадриваясь, когда их вытягивали кнутом, благодарно повиновались поводьям.
   И вдруг граф Лейнсдорф выпрямился на подушках спросил Ульриха:
   — Штальбург рассказывал мне, господин доктор, что вы хлопочете за одного человека?
   Ульрих от неожиданности не сразу уловил, о чем идет речь, и Лейнсдорф продолжал:
   — Очень хорошо с вашей стороны. Я все знаю. Думаю, что сделать удастся немного, это же ужасный малый; не часто как раз в связи с такими субъектами и проявляет себя то непостижимо личное, взыскующее милости, что несет в себе каждая христианская душа, и если ты сам хочешь сделать что-то великое, ты должен думать о беспомощных с величайшим смирением. Может быть, его можно еще раз подвергнуть медицинскому освидетельствованию.
   После того как граф Лейнсдорф, несмотря на тряску экипажа, произнес эту длинную речь выпрямившись, он снова откинулся на подушки и прибавил:
   — Но мы не вправе забывать, что в данный момент все наши силы должны быть отданы событию историческому.
   Ульрих испытывал, в сущности, известную симпатию к этому наивному старому аристократу, который все еще беседовал с Диотимой и Арнгеймом, и чуть ли не ревность. Ибо разговор протекал, казалось, очень живо: Диотима улыбалась, граф Лейнсдорф стоял с озадаченным гидом, широко раскрыв глаза, чтобы лучше следить за мыслью, а Арнгейм говорил с благородным спокойствием. Ульрих уловил слова «нести идеи в сферы власти». Он терпеть не мог Арнгейма просто как форму бытия, в принципе, самый тип Арнгейма. Это сочетание ума, делячества, благополучия и начитанности было для него в высшей степени невыносимо. Он был убежден, что Арнгейм уже накануне вечером все рассчитал так, чтобы явиться утром на это заседание не первым и не последним, но что он тем не менее, безусловно, не взглянул на часы перед выходом из дому, а взглянул на них в последний раз, может быть, перед тем, как сел завтракать и выслушал доклад принесшего почту секретаря: время, имевшееся в его распоряжении, он превратил во внутреннюю деятельность, которую собирался совершить до выхода из дому, и, непринужденно предаваясь затем этой деятельности, был уверен, что она займет ровно столько времени, сколько надо, ибо то, что надо, и его время были связаны таинственной силой, как скульптура и помещение, где она на своем месте, или как копьеметатель и цель, которую тот поражает не глядя. Ульрих уже многое слышал об Арнгейме и кое-что читал из написанного им. В одной из его книг сказано было, что человек, который тщательно рассматривает свой костюм в зеркале, неспособен действовать твердо. Ибо зеркало, созданное первоначально для радости, — так рассуждал он, — стало орудием страха, как часы, являющиеся компенсацией за то, что виды нашей деятельности уже не чередуются естественным образом.
   Ульрих должен был отвлечься, чтобы не глазеть самым невежливым образом на соседнюю группу, и глаза его остановились на маленькой горничной, которая скользила между болтавшими группками и, благоговейно поднимая глаза, предлагала напитки. Но маленькая Рахиль его не заметила, она забыла его и даже не подошла к нему со своим подносом. Она приблизилась к Арнгейму и предложила ему свои напитки как богу; она бы с радостью поцеловала его короткопалую, спокойную руку, когда та брала лимонад и рассеянно держала стакан, ибо набоб пить не стал. После этой кульминации она выполняла свои обязанности как запутавшийся маленький автомат, спеша убраться из комнаты мировой истории, где все было заполнено ногами и разговорами, снова в переднюю.

44
Продолжение и конец великого заседания. Ульрих находит приятность в Рахили, Рахиль — в Солимане. Параллельная акция получает твердую организационную форму