Страница:
Не будет преувеличением сказать, что в глубине души он порой испытывал к этому самое настоящее отвращение, и потому общественный успех, которого добилась в ту пору его супруга, причинял ему чуть ли не боль. Диотима пользовалась всеобщим расположением, а это начальник отдела Туцци при всех обстоятельствах уважал настолько, что боялся показаться человеком тупым, если ответит на непонятные ему капризы жены окриком или слишком резкой насмешкой. Постепенно ему стало ясно, что это мука мученическая, которую притом надо тщательно скрывать, — быть супругом выдающейся женщины, что это в известном смысле похоже на кастрацию в результате несчастного случая. Он всячески старался, чтобы этого не замечали, бесшумно и незаметно появлялся и исчезал, закутавшись в облако официально любезной непроницаемости, когда у Диотимы бывали гости или происходили совещания, делал при случае вежливо-полезные или отпускал утешительно-иронические замечания по их поводу, проводил свою жизнь как бы в замкнутом, но дружественном соседнем мире, был всегда как бы в полном согласии с Диотимой, время от времени давал даже ей с глазу на глаз мелкие поручения, открыто показывал свое благосклонное отношение к частым в его доме визитам Арнгейма, изучал в свободные от важных забот службы часы сочинения Арнгейма и ненавидел пишущих мужчин как причину своей муки.
Ибо это был вопрос, к которому главный вопрос, по какой причине Арнгейм бывает у него в доме, теперь порою сводился: почему Арнгейм писал? Писание — особая форма болтовни, а мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы. Тут были, конечно, исключения, с которыми он считался. Он знал нескольких высокопоставленных чиновников, опубликовавших по выходе на пенсию свои воспоминания, да и таких, что пописывали в газетах; Туцци объяснял это тем, что чиновник пишет, только если он недоволен или если он еврей, ибо евреи были, по его убеждению, честолюбивы и всегда недовольны. Еще писали книги о пережитом крупные практические деятели; но на закате жизни и в Америке или разве что в Англии. Кроме того, Туцци и вообще был литературно образованным человеком и, как все дипломаты, предпочитал мемуары, где можно было набраться умных суждений и знания людей; но ведь неспроста, видимо, таковых сегодня не пишут, и, вероятно, это какая-то устаревшая потребность, отставшая от эпохи новой деловитости. Пишут наконец и потому, что это профессия; это Туцци признавал целиком и полностью, если ты хорошо этим зарабатываешь или подходишь под как-никак существующее понятие «поэт»; он чувствовал себя даже несколько польщенным, видя у себя тузов этой профессии, к которой до сих пор относил писателей, кормящихся из секретного фонда министерства иностранных дел, хотя и «Илиаду», и Нагорную проповедь, высоко им ценимые, он тоже, не долго думая, причислил бы к этим достижениям, возможность которых объясняется добровольным или вынужденным профессиональным трудом. Только с чего бы такой человек, как Арнгейм, совершенно не нуждавшийся в этом, стал так много писать — вот где, как особенно теперь подозревал Туцци, таилось что-то, до чего он никак не мог докопаться.
79
80
Ибо это был вопрос, к которому главный вопрос, по какой причине Арнгейм бывает у него в доме, теперь порою сводился: почему Арнгейм писал? Писание — особая форма болтовни, а мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы. Тут были, конечно, исключения, с которыми он считался. Он знал нескольких высокопоставленных чиновников, опубликовавших по выходе на пенсию свои воспоминания, да и таких, что пописывали в газетах; Туцци объяснял это тем, что чиновник пишет, только если он недоволен или если он еврей, ибо евреи были, по его убеждению, честолюбивы и всегда недовольны. Еще писали книги о пережитом крупные практические деятели; но на закате жизни и в Америке или разве что в Англии. Кроме того, Туцци и вообще был литературно образованным человеком и, как все дипломаты, предпочитал мемуары, где можно было набраться умных суждений и знания людей; но ведь неспроста, видимо, таковых сегодня не пишут, и, вероятно, это какая-то устаревшая потребность, отставшая от эпохи новой деловитости. Пишут наконец и потому, что это профессия; это Туцци признавал целиком и полностью, если ты хорошо этим зарабатываешь или подходишь под как-никак существующее понятие «поэт»; он чувствовал себя даже несколько польщенным, видя у себя тузов этой профессии, к которой до сих пор относил писателей, кормящихся из секретного фонда министерства иностранных дел, хотя и «Илиаду», и Нагорную проповедь, высоко им ценимые, он тоже, не долго думая, причислил бы к этим достижениям, возможность которых объясняется добровольным или вынужденным профессиональным трудом. Только с чего бы такой человек, как Арнгейм, совершенно не нуждавшийся в этом, стал так много писать — вот где, как особенно теперь подозревал Туцци, таилось что-то, до чего он никак не мог докопаться.
79
Солиман любит
Солиман, маленький раб-негр, а то и негритянский принц, убедил за это время Рахиль, маленькую камеристку, а то и подругу Диотимы, что за происходящим в доме надо следить, чтобы сорвать какой-то темный замысел Арнгейма, когда наступит надлежащий момент. Точней говоря, убедить он ее не убедил, но они были настороже, как два заговорщика, и подслушивали каждый раз у двери, когда кто-нибудь приходил. Солиман страшно много рассказывал о ездивших взад и вперед курьерах и таинственных лицах, вертевшихся в отеле вокруг его господина, и изъявил готовность поклясться африканской княжеской клятвой, что раскроет тайный смысл всего этого; африканская княжеская клятва состояла в том, что Рахиль должна была положить свою руку между пуговицами его куртки и его рубашки на его голую грудь, когда он станет произносить торжественное обещание и таким же манером положит свою руку на грудь Рахили; но Рахиль но захотела. И все-таки маленькая Рахиль, имевшая счастье одевать и раздевать свою госпожу и звонить по телефону от ее имени, Рахиль, через чьи руки каждое утро и каждый вечер текли черные волосы Диотимы, а в уши лились ее золотые речи, эта маленькая честолюбка, жившая на верхушке столпа, с тех пор как существовала параллельная акция, и ежедневно сотрясаемая токами обожания, летевшими от ее глаз к богоравной женщине, Рахиль с некоторых пор находила удовольствие в том, чтобы за этой женщиной просто-напросто шпионить.
Через открытые двери из смежных комнат, или через щель медлительно притворяемой двери, или просто медленно делая что-нибудь поблизости, она подслушивала Диотиму и Арнгейма, Туцци и Ульриха и брала под свой надзор взгляды, вздохи, целования рук, слова, смех, движения, и они были как клочки разорванного документа, составить который она не могла. Но больше всего ощущений, довольно занятно напоминавших Рахили то давно забытое время, когда она потеряла честь, дарило ей главным образом маленькое отверстие замочной скважины. Взгляд проникал далеко в глубь комнаты; люди плавали там, распавшись на двухмерные части, и голоса не были оправлены в тесную рамку слов, а разрастались бессмысленным шумом; робость, почтение и восторг, которыми Рахиль была привязана к этим людям, претерпевали тогда буйный распад, и волновало это так же, как когда любимый вдруг всем своим существом проникнет в любимую до того глубоко, что темнеет в глазах и за задернутым занавесом кожи загорается свет. Маленькая Рахиль сидела на корточках перед замочной скважиной, ее черное платье натягивалось на коленях, на шее и на плечах, Солиман сидел на корточках рядом с ней — он был в своей ливрее как горячий шоколад в темно-зеленой чашке — и время от времени быстрым движением руки, которая на миг замирала, потом расслаблялась до кончиков пальцев и наконец, нежно помедлив, отпускала на волю и их, хватал Рахиль за плечо, за колено или за юбку, когда терял равновесие. Он не удерживался от хихиканья, и Рахиль прикладывала свои маленькие мягкие пальцы к туго набитым подушечкам его губ.
В отличие, кстати сказать, от Рахили, Солиман находил Собор неинтересным и всячески уклонялся от того, чтобы обслуживать гостей вместе с ней. Он предпочитал сопровождать Арнгейма, когда тот наносил визиты один. Тогда, правда, ему, Солиману, приходилось сидеть в кухне и ждать, когда освободится Рахиль, и кухарка, так славно беседовавшая с ним в первый день, злилась, потому что с тех пор он почти онемел. Но Рахили всегда было некогда рассиживаться в кухне, и когда она опять уходила, кухарка, которой уже перевалило за тридцать, оказывала Солиману материнское внимание. Он терпел это некоторое время с надменнейшим выражением своего шоколадного лица, потом обычно вставал и, делая вид, будто что-то забыл или ищет, задумчиво возводил глаза к потолку, поворачивался спиной к двери и начинал пятиться, словно бы только затем, чтобы видеть потолок лучше; кухарка распознавала уже эту неуклюжую игру, как только он вставал и выкатывал белки глаз, но от досады и ревности притворялась, что ни о чем не догадывается, и Солиман в конце концов перестал усердствовать в этом ставшем уже как бы сокращенной формулой лицедействе, после которого он оказывался на пороге светлой кухни и еще немного медлил с как можно более непринужденным видом. Кухарка нарочно не глядела уже в его сторону. Как темная тень в темную воду, Солиман выскальзывал спиной вперед в сумрачную переднюю, прислушивался еще секунду без всякой нужды и вдруг начинал с фантастическими прыжками рыскать в поисках Рахили по чужому дому.
Начальника отдела Туцци дома никогда не бывало, а Арнгейма и Диотимы Солиман не боялся, зная, что они слышат только друг друга. Он даже несколько раз в виде опыта что-то опрокидывал, но этого никто не заметил. Он был хозяин во всех комнатах, как олень в лесу. Кровь перла из его головы, как рога с восемнадцатью острыми, как кинжал, отростками. Острия этих рогов задевали стены и потолок. В доме было принято задергивать занавески во всех комнатах, когда ими не пользовались, чтобы мебель не выцветала на солнце, и Солиман, размахивая руками, пробирался сквозь полумрак, как сквозь густую листву. Ему доставляло радость делать это с преувеличенными телодвижениями. Его стремлением было насилие. Этот избалованный женским любопытством мальчик в действительности еще не имел дела с женщиной, а только узнал пороки европейских мальчишек, и ею желания были еще настолько не смягчены опытом, настолько необузданны и нецеленаправленны в своем горении, что когда он видел свою любимую, похоть его не знала, утолить ли ей себя кровью Рахили, ее поцелуями или оцепенением каждой жилки собственного его тела.
Где бы Рахиль ни пряталась, он неожиданно возникал там и улыбался по поводу своей удавшейся хитрости. Он отрезал ой путь, и ни кабинет хозяина, ни спальня Диотимы не были для него священны; он появлялся из-за гардин, письменного стола, шкафов и кроватей, и у Рахили каждый раз замирало сердце от такой дерзости и от опасности, им грозившей, как только полумрак сгущался вдруг где-нибудь в черное лицо с двумя светящимися белизной рядами зубов. Но как только Солиман оказывался перед реальной Рахилью, приличия одерживали над ним верх. Эта девушка была ведь гораздо старше его и так хороша, как тонкая рубашка, которую при всем желании нельзя сразу испортить, когда она приходит свежей из стирки, и вообще Рахиль была просто настолько реальна, что всякие фантазии меркли в ее присутствии. Она упрекала его за скверное поведение и хвалила Диотиму, Арнгейма и почетную возможность участвовать в параллельной акции; а у Солимана всегда бывал для нее какой-нибудь небольшой подарок, он приносил ей то цветок, выдернув его из букета, посланного его хозяином Диотиме, то украденную дома папироску, то горсть конфет, вытащенных мимоходом из вазы; вручая Рахили свой презент, он только сжимал ей пальцы и прижимал ее руку к своему сердцу, горевшему в его черном теле как красный факел в темной ночи.
А однажды Солиман проник даже в каморку к Рахили, куда ей пришлось удалиться с каким-то шитьем по строгому приказанию Диотимы, которой накануне во время визита Арнгейма мешал шум в передней. Прежде чем сесть под домашний арест, Рахиль поспешно поискала Солимана, но нигде не нашла, а когда она печально вошла в свою комнатушку, он, сияя, сидел на ее кровати и глядел на нее. Рахиль не решилась затворить дверь, но Солиман вскочил и сделал это. Затем он порылся у себя в карманах, что-то извлек, сдул с этого пыль и приблизился к девушке, как горячий утюг.
— Дай руку! — приказал он.
Рахиль протянула ее. У него в руке было несколько сверкающих запонок, и он попытался прикрепить их к манжете ее платья. Рахиль подумала, что они стеклянные.
— Драгоценные камни! — объяснил он гордо.
Девушка, у которой эти слова вызвали дурное предчувствие, отдернула руку. Она не имела в виду ничего определенного; у сына африканского князя, даже если он и был похищен, могло быть еще несколько тайком зашитых в рубашку драгоценных камней, о таких вещах ничего не знаешь наверняка; но она невольно испугалась этих запонок, как будто Солиман протягивал ей яд, и какими-то странными показались ей вдруг все цветы и конфеты, которые он ей дарил. Она прижала руки к своему телу и растерянно взглянула на Солимана. Она чувствовала, что должна сказать ему что-то серьезное; она была старше, чем он, и служила у добрых господ. Но в этот миг в голову ей приходили только такие сентенции, как «Честность — самое надежное дело» или «Всегда будь верен и правдив». Она побледнела; это показалось ей слишком простым. Свою житейскую мудрость она приобрела в родительском доме, и это была строгая мудрость, такая же красивая и простая, как старая домашняя утварь, но толку от нее было мало, ибо в таких сентенциях после одной-единственной фразы всегда ставилась точка. И такой детской мудрости она стыдилась сейчас, как стыдятся старых, затасканных вещей. Что старый сундук, стоящий на чердаке у бедняков, становится через сто лет украшением в салона богачей, этого она не знала и, как вез честные простые люди, восхищалась новым плетеным стулом. Поэтому она искала у себя в памяти уроки своей новой жизни. Но сколько ни вспоминалось ей замечательных сцен любви и ужасов в книгах, которые она получала от Диотимы, ни одна из них не была именно такой, какая здесь пригодилась бы, все прекрасные слова и чувства имели свою собственную ситуацию и не подходили к ее ситуации, как не подходит ключ к чужому замку. То же самое было с великолепными афоризмами и наставлениями, услышанными ею от Диотимы. Рахиль чувствовала, как вокруг нее кружится пылающий туман, и готова была расплакаться. Наконец она резко сказала:
— Я не краду у своих хозяев!
— Почему? — показал зубы Солиман.
— Я этого делать не стану!
— Я не крал. Это мое! — воскликнул Солиман.
«Добрые хозяева заботятся о нас, бедных», — чувствовала Рахиль. Любовь к Диотиме чувствовала она. Беспредельное уважение к Арнгейму. Глубокое отвращение к тем подстрекателям и смутьянам, которых славная полиция называет подрывными элементами; но для всего этого у нее не было слов. Как огромный, перегруженный плодами и сеном воз, у которого тормоза отказали, вся эта кипа чувств в ней пришла в движение.
— Это мое! Возьми! — повторил Солиман, снова схватив руку Рахили. Она рванула ее назад, он хотел задержать ее, постепенно стал разъяряться и, когда должен был вот-вот выпустить ее, потому что его мальчишеской силы не хватало на то, чтобы справиться с сопротивлением Paxили, вырывавшейся всем весом своего тела, остервенело нагнулся и, как зверек, укусил девушку в руку.
Рахиль вскрикнула, тут же сдавила крик и ударила Солимана по лицу.
Но в этот миг на глазах у него уже были слезы, он бросился на колени, прижался губами к платью Рахили и зарыдал с такой страстью, что Рахиль почувствовала, как горячая влага орошает ей бедра.
Она беспомощно стояла перед мальчиком, который, не поднимаясь с колен, цеплялся за ее юбку и зарывался головой в ее тело. Она еще никогда в жизни не испытывала такого чувства, и она тихо гладила Солимана, пропуская сквозь пальцы мягкую проволоку его вихров.
Через открытые двери из смежных комнат, или через щель медлительно притворяемой двери, или просто медленно делая что-нибудь поблизости, она подслушивала Диотиму и Арнгейма, Туцци и Ульриха и брала под свой надзор взгляды, вздохи, целования рук, слова, смех, движения, и они были как клочки разорванного документа, составить который она не могла. Но больше всего ощущений, довольно занятно напоминавших Рахили то давно забытое время, когда она потеряла честь, дарило ей главным образом маленькое отверстие замочной скважины. Взгляд проникал далеко в глубь комнаты; люди плавали там, распавшись на двухмерные части, и голоса не были оправлены в тесную рамку слов, а разрастались бессмысленным шумом; робость, почтение и восторг, которыми Рахиль была привязана к этим людям, претерпевали тогда буйный распад, и волновало это так же, как когда любимый вдруг всем своим существом проникнет в любимую до того глубоко, что темнеет в глазах и за задернутым занавесом кожи загорается свет. Маленькая Рахиль сидела на корточках перед замочной скважиной, ее черное платье натягивалось на коленях, на шее и на плечах, Солиман сидел на корточках рядом с ней — он был в своей ливрее как горячий шоколад в темно-зеленой чашке — и время от времени быстрым движением руки, которая на миг замирала, потом расслаблялась до кончиков пальцев и наконец, нежно помедлив, отпускала на волю и их, хватал Рахиль за плечо, за колено или за юбку, когда терял равновесие. Он не удерживался от хихиканья, и Рахиль прикладывала свои маленькие мягкие пальцы к туго набитым подушечкам его губ.
В отличие, кстати сказать, от Рахили, Солиман находил Собор неинтересным и всячески уклонялся от того, чтобы обслуживать гостей вместе с ней. Он предпочитал сопровождать Арнгейма, когда тот наносил визиты один. Тогда, правда, ему, Солиману, приходилось сидеть в кухне и ждать, когда освободится Рахиль, и кухарка, так славно беседовавшая с ним в первый день, злилась, потому что с тех пор он почти онемел. Но Рахили всегда было некогда рассиживаться в кухне, и когда она опять уходила, кухарка, которой уже перевалило за тридцать, оказывала Солиману материнское внимание. Он терпел это некоторое время с надменнейшим выражением своего шоколадного лица, потом обычно вставал и, делая вид, будто что-то забыл или ищет, задумчиво возводил глаза к потолку, поворачивался спиной к двери и начинал пятиться, словно бы только затем, чтобы видеть потолок лучше; кухарка распознавала уже эту неуклюжую игру, как только он вставал и выкатывал белки глаз, но от досады и ревности притворялась, что ни о чем не догадывается, и Солиман в конце концов перестал усердствовать в этом ставшем уже как бы сокращенной формулой лицедействе, после которого он оказывался на пороге светлой кухни и еще немного медлил с как можно более непринужденным видом. Кухарка нарочно не глядела уже в его сторону. Как темная тень в темную воду, Солиман выскальзывал спиной вперед в сумрачную переднюю, прислушивался еще секунду без всякой нужды и вдруг начинал с фантастическими прыжками рыскать в поисках Рахили по чужому дому.
Начальника отдела Туцци дома никогда не бывало, а Арнгейма и Диотимы Солиман не боялся, зная, что они слышат только друг друга. Он даже несколько раз в виде опыта что-то опрокидывал, но этого никто не заметил. Он был хозяин во всех комнатах, как олень в лесу. Кровь перла из его головы, как рога с восемнадцатью острыми, как кинжал, отростками. Острия этих рогов задевали стены и потолок. В доме было принято задергивать занавески во всех комнатах, когда ими не пользовались, чтобы мебель не выцветала на солнце, и Солиман, размахивая руками, пробирался сквозь полумрак, как сквозь густую листву. Ему доставляло радость делать это с преувеличенными телодвижениями. Его стремлением было насилие. Этот избалованный женским любопытством мальчик в действительности еще не имел дела с женщиной, а только узнал пороки европейских мальчишек, и ею желания были еще настолько не смягчены опытом, настолько необузданны и нецеленаправленны в своем горении, что когда он видел свою любимую, похоть его не знала, утолить ли ей себя кровью Рахили, ее поцелуями или оцепенением каждой жилки собственного его тела.
Где бы Рахиль ни пряталась, он неожиданно возникал там и улыбался по поводу своей удавшейся хитрости. Он отрезал ой путь, и ни кабинет хозяина, ни спальня Диотимы не были для него священны; он появлялся из-за гардин, письменного стола, шкафов и кроватей, и у Рахили каждый раз замирало сердце от такой дерзости и от опасности, им грозившей, как только полумрак сгущался вдруг где-нибудь в черное лицо с двумя светящимися белизной рядами зубов. Но как только Солиман оказывался перед реальной Рахилью, приличия одерживали над ним верх. Эта девушка была ведь гораздо старше его и так хороша, как тонкая рубашка, которую при всем желании нельзя сразу испортить, когда она приходит свежей из стирки, и вообще Рахиль была просто настолько реальна, что всякие фантазии меркли в ее присутствии. Она упрекала его за скверное поведение и хвалила Диотиму, Арнгейма и почетную возможность участвовать в параллельной акции; а у Солимана всегда бывал для нее какой-нибудь небольшой подарок, он приносил ей то цветок, выдернув его из букета, посланного его хозяином Диотиме, то украденную дома папироску, то горсть конфет, вытащенных мимоходом из вазы; вручая Рахили свой презент, он только сжимал ей пальцы и прижимал ее руку к своему сердцу, горевшему в его черном теле как красный факел в темной ночи.
А однажды Солиман проник даже в каморку к Рахили, куда ей пришлось удалиться с каким-то шитьем по строгому приказанию Диотимы, которой накануне во время визита Арнгейма мешал шум в передней. Прежде чем сесть под домашний арест, Рахиль поспешно поискала Солимана, но нигде не нашла, а когда она печально вошла в свою комнатушку, он, сияя, сидел на ее кровати и глядел на нее. Рахиль не решилась затворить дверь, но Солиман вскочил и сделал это. Затем он порылся у себя в карманах, что-то извлек, сдул с этого пыль и приблизился к девушке, как горячий утюг.
— Дай руку! — приказал он.
Рахиль протянула ее. У него в руке было несколько сверкающих запонок, и он попытался прикрепить их к манжете ее платья. Рахиль подумала, что они стеклянные.
— Драгоценные камни! — объяснил он гордо.
Девушка, у которой эти слова вызвали дурное предчувствие, отдернула руку. Она не имела в виду ничего определенного; у сына африканского князя, даже если он и был похищен, могло быть еще несколько тайком зашитых в рубашку драгоценных камней, о таких вещах ничего не знаешь наверняка; но она невольно испугалась этих запонок, как будто Солиман протягивал ей яд, и какими-то странными показались ей вдруг все цветы и конфеты, которые он ей дарил. Она прижала руки к своему телу и растерянно взглянула на Солимана. Она чувствовала, что должна сказать ему что-то серьезное; она была старше, чем он, и служила у добрых господ. Но в этот миг в голову ей приходили только такие сентенции, как «Честность — самое надежное дело» или «Всегда будь верен и правдив». Она побледнела; это показалось ей слишком простым. Свою житейскую мудрость она приобрела в родительском доме, и это была строгая мудрость, такая же красивая и простая, как старая домашняя утварь, но толку от нее было мало, ибо в таких сентенциях после одной-единственной фразы всегда ставилась точка. И такой детской мудрости она стыдилась сейчас, как стыдятся старых, затасканных вещей. Что старый сундук, стоящий на чердаке у бедняков, становится через сто лет украшением в салона богачей, этого она не знала и, как вез честные простые люди, восхищалась новым плетеным стулом. Поэтому она искала у себя в памяти уроки своей новой жизни. Но сколько ни вспоминалось ей замечательных сцен любви и ужасов в книгах, которые она получала от Диотимы, ни одна из них не была именно такой, какая здесь пригодилась бы, все прекрасные слова и чувства имели свою собственную ситуацию и не подходили к ее ситуации, как не подходит ключ к чужому замку. То же самое было с великолепными афоризмами и наставлениями, услышанными ею от Диотимы. Рахиль чувствовала, как вокруг нее кружится пылающий туман, и готова была расплакаться. Наконец она резко сказала:
— Я не краду у своих хозяев!
— Почему? — показал зубы Солиман.
— Я этого делать не стану!
— Я не крал. Это мое! — воскликнул Солиман.
«Добрые хозяева заботятся о нас, бедных», — чувствовала Рахиль. Любовь к Диотиме чувствовала она. Беспредельное уважение к Арнгейму. Глубокое отвращение к тем подстрекателям и смутьянам, которых славная полиция называет подрывными элементами; но для всего этого у нее не было слов. Как огромный, перегруженный плодами и сеном воз, у которого тормоза отказали, вся эта кипа чувств в ней пришла в движение.
— Это мое! Возьми! — повторил Солиман, снова схватив руку Рахили. Она рванула ее назад, он хотел задержать ее, постепенно стал разъяряться и, когда должен был вот-вот выпустить ее, потому что его мальчишеской силы не хватало на то, чтобы справиться с сопротивлением Paxили, вырывавшейся всем весом своего тела, остервенело нагнулся и, как зверек, укусил девушку в руку.
Рахиль вскрикнула, тут же сдавила крик и ударила Солимана по лицу.
Но в этот миг на глазах у него уже были слезы, он бросился на колени, прижался губами к платью Рахили и зарыдал с такой страстью, что Рахиль почувствовала, как горячая влага орошает ей бедра.
Она беспомощно стояла перед мальчиком, который, не поднимаясь с колен, цеплялся за ее юбку и зарывался головой в ее тело. Она еще никогда в жизни не испытывала такого чувства, и она тихо гладила Солимана, пропуская сквозь пальцы мягкую проволоку его вихров.
80
Более близкое знакомство с генералом Штуммом, который неожиданно появляется на Соборе
Тем временем Собор получил примечательное пополнение: несмотря на строгое просеивание тех, кого приглашали, однажды вечером там появился этот генерал, не преминувший горячо поблагодарить Диотиму за честь, оказанную ему ее приглашением. Солдату подобает в совете скромная роль, заявил он, но присутствовать на таком высоком собрании хотя бы безмолвным слушателем было с юности сокровенной его мечтой. Диотима молча глядела мимо него, ища виновника; Арнгейм говорил с его сиятельством как политический деятель с другим политическим деятелем, Ульрих с несказанно скучающим видом смотрел на буфет и, казалось, считал выставленные тем пирожные; привычное зрелище являло плотно сомкнутый фронт, не оставляя ни малейшей лазейки столь необычному подозрению. С другой стороны, Диотима знала как нельзя точнее, что сама она генерала не приглашала, ей оставалось только предположить, что она страдает сомнамбулизмом пли провалами памяти. Это была жутковатая минута. Перед ней стоял этот маленький генерал, и в нагрудном кармане его голубого, как незабудки, мундира, несомненно, лежало приглашение, ибо такой наглости, какого был бы его приход иначе, от человека в его положении нельзя было ждать; с другой стороны, там, в библиотеке, стоял грациозный письменный стол Диотимы, и в ящике его были заперты лишние печатные пригласительные билеты, к которым вряд ли кто-либо, кроме самой Диотимы, имел доступ. Туцци? — мелькнуло у нее в голове, однако и это было маловероятно. Оставалось спиритической, можно сказать, загадкой, как соединились приглашение и генерал, и поскольку Диотима, когда речь шла о ее частных делах, была слегка склонна верить в сверхъестественные силы, она почувствовала пробежавшую по ней от головы до ног дрожь. Но ей ничего не оставалось, как приветствовать приход генерала.
Впрочем, и он несколько удивился этому приглашению; тот факт, что оно в итоге пришло, его поразил, потому что во время двух его визитов Диотима ничем, увы, не выдавала такого намерения, и он обратил внимание на то, что адрес, написанный явно наемной рукой, содержал в обозначении его звания и должности неточности, которые даме, занимавшей такое общественное положение, как Диотима, не подобали. Но генерал был человек благодушный и не в его праве было воображать что-то необыкновенное, не говоря уж о сверхъестественном. Он решил, что тут вышел какой-то маленький промах, а это не должно было мешать ему наслаждаться своим успехом.
Ибо генерал-майор Штумм фон Бордвер, заведующий отделом армейского образования и воспитания в военном министерстве, был искренне рад этой официальной миссии, ему доставшейся.
Когда большое учредительное заседание параллельной акции только еще предстояло, начальник управления вызвал его к себе и сказал ему:
— Ты, Штумм, такой ученый малый, мы напишем тебе рекомендательное письмо, и ты сходишь туда. Погляди и расскажи нам, куда они гнут.
И как бы он потом ни оправдывался, тот факт, что ему не удалось закрепиться в параллельной акции, означал пятно в его послужном списке, которое он своими визитами к Диотиме тщетно пытался смыть. Поэтому, когда приглашение все же пришло, он сразу побежал в управление и, запыхавшись, но с изяществом и не без нагловатой небрежности выставив под животиком одну ногу вперед, доложил, что подготовленное и ожидаемое им событие в конце концов, конечно, произошло.
— Ну, вот, — сказал генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух, — другого я и не ждал.
Он предложил Штумму сесть и закурить, переключил световой сигнал у двери на «Вход воспрещен, важное совещание» и ознакомил Штумма с его миссией, сводившейся в основном к тому, чтобы наблюдать и докладывать.
— Понимаешь, ничего особенного нам не нужно, но ты будешь ходить туда как можно чаще, чтобы показать, что мы существуем; если нас нет в комитетах, то это пока, пожалуй, в порядке вещей, но нет никаких причин отстранять нас, когда обсуждается, так сказать, духовный подарок ко дню рождения нашего верховного главнокомандующего. Поэтому я тебя-то и предложил его превосходительству господину министру, тут никто ничего возразить не может; ну, бывай, желаю успеха!
Генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух любезно кивнул головой, и генерал Штумм фон Бордвер, забыв, что солдату не полагается выказывать эмоции, щелкнул, если можно так выразиться, от всей души каблуками со шпорами и сказал:
— Рад стараться, большое тебе спасибо, ваше превосходительство!
Если есть штатские, которые воинственны, то почему не должно быть офицеров, которые любят мирные искусства? В Какании таких было сколько угодно. Они занимались живописью, собирали жуков, заводили альбомы для почтовых марок или изучали всемирную историю. Крошечность многих гарнизонов и то обстоятельство, что офицеру запрещалось выходить со своими духовными свершениями на публику без ведома начальства, придавали обычно этим усилиям какой-то особенно личный характер, и в прежние годы генерал Штумм тоже отдавал дань таким увлечениям. Сначала он служил в кавалерии, но всадник он был никудышный; его маленькие руки и короткие ноги не годились для того, чтобы седлать и взнуздывать такое глупое животное, как лошадь, да и властности ему не хватало, отчего его начальники обычно говорили о нем в те времена, что если построить эскадрон во дворе казармы головами, а не, как это водится, хвостами к стене конюшни, он, Штумм, уже не сумеет вывести его за ворота. В отместку маленький Штумм отрастил себе окладистую бороду, черно-каштановую и округлую; он был единственным офицером в императорской кавалерии, который носил окладистую бороду, но формально это запрещено не было. И он начал научно коллекционировать перочинные ножи; на коллекционирование оружия доходов его не хватало, но перочинных ножей, классифицированных в зависимости от их конструкции, от того, со штопором ли они и пилочкой для ногтей или без оных, от сорта стали, происхождения, материала черенка и так далее, стало у него вскоре великое множество, и комната его была уставлена высокими комодами с плоскими выдвижными ящиками и надписями на них, что создало ему славу человека ученого. Стихи он тоже умел писать, еще кадетом всегда получал по закону божьему и за сочинения отметки «отлично», и вот однажды полковник вызвал его в канцелярию.
— Приличным кавалерийским офицером вы никогда не станете, — сказал он ему. — Если посадить на коня и поставить перед строем грудного младенца, он будет выглядеть нисколько не хуже, чем вы. Но полк давно никого не посылал в академию, и ты вполне мог бы подать рапорт, Штумм!
Так Штумму достались два чудесных года в академии генерального штаба в столице. Там у него и в интеллектуальном отношении обнаружился недостаток четкости, которая нужна для верховой езды, но он не пропускал ни одного военного концерта, посещал музеи и собирал театральные программы. Он подумывал о том, чтобы перейти на гражданское положение, но не знал, как это сделать. В результате учения он не был признан ни способным, ни совершенно негодным к службе в генеральном штабе; слывя человеком неловким и нечестолюбивым, но философом, он был еще на два года в виде опыта прикомандирован от генерального штаба к командованию пехотной дивизии и по истечении этого срока принадлежал как ротмистр к большому числу тех, кто, числясь в резерве генерального штаба, никогда уже не расстанется с армией, если ничего совсем уж необыкновенного не стрясется. Ротмистр Штумм служил теперь в другом полку, считался ныне офицером с военным образованием, но уже вскоре и новое его начальство могло по достоинству оценить аналогию с практическими способностями грудного младенца. Он как мученик дослужился до подполковника, но уже майором мечтал только о долгосрочном, с половинным окладом отпуске, чтобы дождаться момента, когда сможет выйти в отставку почетным полковником, то есть со званием и мундиром полковника, но без полковничьей пенсии. Ему осточертели разговоры о повышении в чине, которое в частях шло по списку командного состава как несказанно медленные часы; осточертела утренняя тоска, когда с восходом солнца, уже обруганный сверху донизу, возвращаешься с учебного плаца и входишь в запыленных кавалерийских сапогах в казино, чтобы умножить пустоту еще такого долгого впереди дня пустыми бутылками; осточертели армейская общительность, полковые анекдоты и те полковые амазонки, что проводят свою жизнь рядом со своими мужьями, повторяя градацию их чинов серебристо точной, неумолимо нежной, еле слышной, но все же слышимой гаммой; осточертели и те ночи, когда пыль, вино, скука, простор полей, пронесшихся под копытами, гнали женатых и неженатых мужчин в те занавешенные сборища, где девок ставили на голосу и лили им в юбки шампанское, осточертел универсальный еврей проклятых галицийских гарнизонных дыр, похожий на маленькую покосившуюся лавку, где в долг с процентами можно было приобрести все — от любви до седельной мази, куда доставляли девочек, дрожавших от почтительности, страха и любопытства. Единственной его отрадой в эти времена было дальнейшее разборчивое коллекционирование ножей и штопоров, и многие из них приносил ему в дом опять-таки тот самый еврей, который, прежде чем положить их на стол малохольного подполковника, чистил их о рукав с таким благоговейным лицом, словно это были доисторические, найденные при раскопках реликвии.
Впрочем, и он несколько удивился этому приглашению; тот факт, что оно в итоге пришло, его поразил, потому что во время двух его визитов Диотима ничем, увы, не выдавала такого намерения, и он обратил внимание на то, что адрес, написанный явно наемной рукой, содержал в обозначении его звания и должности неточности, которые даме, занимавшей такое общественное положение, как Диотима, не подобали. Но генерал был человек благодушный и не в его праве было воображать что-то необыкновенное, не говоря уж о сверхъестественном. Он решил, что тут вышел какой-то маленький промах, а это не должно было мешать ему наслаждаться своим успехом.
Ибо генерал-майор Штумм фон Бордвер, заведующий отделом армейского образования и воспитания в военном министерстве, был искренне рад этой официальной миссии, ему доставшейся.
Когда большое учредительное заседание параллельной акции только еще предстояло, начальник управления вызвал его к себе и сказал ему:
— Ты, Штумм, такой ученый малый, мы напишем тебе рекомендательное письмо, и ты сходишь туда. Погляди и расскажи нам, куда они гнут.
И как бы он потом ни оправдывался, тот факт, что ему не удалось закрепиться в параллельной акции, означал пятно в его послужном списке, которое он своими визитами к Диотиме тщетно пытался смыть. Поэтому, когда приглашение все же пришло, он сразу побежал в управление и, запыхавшись, но с изяществом и не без нагловатой небрежности выставив под животиком одну ногу вперед, доложил, что подготовленное и ожидаемое им событие в конце концов, конечно, произошло.
— Ну, вот, — сказал генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух, — другого я и не ждал.
Он предложил Штумму сесть и закурить, переключил световой сигнал у двери на «Вход воспрещен, важное совещание» и ознакомил Штумма с его миссией, сводившейся в основном к тому, чтобы наблюдать и докладывать.
— Понимаешь, ничего особенного нам не нужно, но ты будешь ходить туда как можно чаще, чтобы показать, что мы существуем; если нас нет в комитетах, то это пока, пожалуй, в порядке вещей, но нет никаких причин отстранять нас, когда обсуждается, так сказать, духовный подарок ко дню рождения нашего верховного главнокомандующего. Поэтому я тебя-то и предложил его превосходительству господину министру, тут никто ничего возразить не может; ну, бывай, желаю успеха!
Генерал-лейтенант Фрост фон Ауфбрух любезно кивнул головой, и генерал Штумм фон Бордвер, забыв, что солдату не полагается выказывать эмоции, щелкнул, если можно так выразиться, от всей души каблуками со шпорами и сказал:
— Рад стараться, большое тебе спасибо, ваше превосходительство!
Если есть штатские, которые воинственны, то почему не должно быть офицеров, которые любят мирные искусства? В Какании таких было сколько угодно. Они занимались живописью, собирали жуков, заводили альбомы для почтовых марок или изучали всемирную историю. Крошечность многих гарнизонов и то обстоятельство, что офицеру запрещалось выходить со своими духовными свершениями на публику без ведома начальства, придавали обычно этим усилиям какой-то особенно личный характер, и в прежние годы генерал Штумм тоже отдавал дань таким увлечениям. Сначала он служил в кавалерии, но всадник он был никудышный; его маленькие руки и короткие ноги не годились для того, чтобы седлать и взнуздывать такое глупое животное, как лошадь, да и властности ему не хватало, отчего его начальники обычно говорили о нем в те времена, что если построить эскадрон во дворе казармы головами, а не, как это водится, хвостами к стене конюшни, он, Штумм, уже не сумеет вывести его за ворота. В отместку маленький Штумм отрастил себе окладистую бороду, черно-каштановую и округлую; он был единственным офицером в императорской кавалерии, который носил окладистую бороду, но формально это запрещено не было. И он начал научно коллекционировать перочинные ножи; на коллекционирование оружия доходов его не хватало, но перочинных ножей, классифицированных в зависимости от их конструкции, от того, со штопором ли они и пилочкой для ногтей или без оных, от сорта стали, происхождения, материала черенка и так далее, стало у него вскоре великое множество, и комната его была уставлена высокими комодами с плоскими выдвижными ящиками и надписями на них, что создало ему славу человека ученого. Стихи он тоже умел писать, еще кадетом всегда получал по закону божьему и за сочинения отметки «отлично», и вот однажды полковник вызвал его в канцелярию.
— Приличным кавалерийским офицером вы никогда не станете, — сказал он ему. — Если посадить на коня и поставить перед строем грудного младенца, он будет выглядеть нисколько не хуже, чем вы. Но полк давно никого не посылал в академию, и ты вполне мог бы подать рапорт, Штумм!
Так Штумму достались два чудесных года в академии генерального штаба в столице. Там у него и в интеллектуальном отношении обнаружился недостаток четкости, которая нужна для верховой езды, но он не пропускал ни одного военного концерта, посещал музеи и собирал театральные программы. Он подумывал о том, чтобы перейти на гражданское положение, но не знал, как это сделать. В результате учения он не был признан ни способным, ни совершенно негодным к службе в генеральном штабе; слывя человеком неловким и нечестолюбивым, но философом, он был еще на два года в виде опыта прикомандирован от генерального штаба к командованию пехотной дивизии и по истечении этого срока принадлежал как ротмистр к большому числу тех, кто, числясь в резерве генерального штаба, никогда уже не расстанется с армией, если ничего совсем уж необыкновенного не стрясется. Ротмистр Штумм служил теперь в другом полку, считался ныне офицером с военным образованием, но уже вскоре и новое его начальство могло по достоинству оценить аналогию с практическими способностями грудного младенца. Он как мученик дослужился до подполковника, но уже майором мечтал только о долгосрочном, с половинным окладом отпуске, чтобы дождаться момента, когда сможет выйти в отставку почетным полковником, то есть со званием и мундиром полковника, но без полковничьей пенсии. Ему осточертели разговоры о повышении в чине, которое в частях шло по списку командного состава как несказанно медленные часы; осточертела утренняя тоска, когда с восходом солнца, уже обруганный сверху донизу, возвращаешься с учебного плаца и входишь в запыленных кавалерийских сапогах в казино, чтобы умножить пустоту еще такого долгого впереди дня пустыми бутылками; осточертели армейская общительность, полковые анекдоты и те полковые амазонки, что проводят свою жизнь рядом со своими мужьями, повторяя градацию их чинов серебристо точной, неумолимо нежной, еле слышной, но все же слышимой гаммой; осточертели и те ночи, когда пыль, вино, скука, простор полей, пронесшихся под копытами, гнали женатых и неженатых мужчин в те занавешенные сборища, где девок ставили на голосу и лили им в юбки шампанское, осточертел универсальный еврей проклятых галицийских гарнизонных дыр, похожий на маленькую покосившуюся лавку, где в долг с процентами можно было приобрести все — от любви до седельной мази, куда доставляли девочек, дрожавших от почтительности, страха и любопытства. Единственной его отрадой в эти времена было дальнейшее разборчивое коллекционирование ножей и штопоров, и многие из них приносил ему в дом опять-таки тот самый еврей, который, прежде чем положить их на стол малохольного подполковника, чистил их о рукав с таким благоговейным лицом, словно это были доисторические, найденные при раскопках реликвии.