Страница:
Однажды она познакомилась с христианско-германским кружком молодых людей, к которому принадлежал Ганс Зепп, и сразу почувствовала себя в истинной своей стихии. Трудно сказать, во что верили эти молодые люди; они составляли одну из тех бесчисленных маленьких, нечетко очерченных свободных духовных сект, которыми, с тех пор как рухнул гуманистический идеал, кишит немецкая молодежь. Они не были антисемитами-расистами, а были противниками «еврейского образа мыслей», подразумевая под этим капитализм и социализм, науку, разум, власть и деспотизм родителей, психологию и скепсис. Главным их тезисом был «символ»; насколько понимал Ульрих, а он кое-что смыслил в таких вещах, символом они называли великие проявления благодати, через которые все смутное и мелкое в жизни, как говорил Ганс Зепп, делается ясным и крупным, которые заглушают шум чувств и увлажняют лоб в потоках потустороннего. Таковыми они называли Изенгеймский алтарь, египетские пирамиды и Новалиса; Бетховена и Стефана Георге они признавали как намеки, а что такое символ в переводе на трезвый язык — этого они не говорили, во-первых, потому, что символы нельзя выразить трезвым языком, во-вторых, потому, что арийцы не смеют быть трезвыми, отчего им в последнее столетие удавались лишь намеки на символы, а в-третьих, потому что есть такие столетия, которые куда как редко родят далекий от людей миг благодати в далеком от людей человеке.
Герда, девушка умная, втайне испытывала немалое недоверие к этим гиперболам, но она не доверяла и этому недоверию, усматривая в нем унаследованный родительский разум. При всей своей напускной независимости, она педантично старалась не слушаться родителей и страдала от страха, что ее происхождение мешает ей следовать за мыслями Ганса. Она всей душой восставала против запретов, устанавливаемых моралью так называемой хорошей семьи, против деспотического и удушающего вторжения в личность родительской власти, в то время как Ганс, который был «из никакой семьи», — так выражала это ее мать, — страдал куда меньше; выделившись из круга товарищей как «духовный руководитель» Герды, он вел с подругой-ровесницей страстные беседы и пытался увлечь ее своими сопровождавшимися поцелуями разглагольствованиями в «область безусловного», но на практике ловко приноравливался к условностям дома Фишелей, коль скоро ему разрешали отвергать их «по убеждению», что, правда, то и дело давало повод к ссорам с папой Лео.
— Милая Герда, — сказал Ульрих через несколько мгновений, — ваши друзья мучат вас вашим отцом, это самые ужасные вымогатели, каких я знаю.
Герда побледнела и покраснела.
— Вы сами человек уже не молодой, — возразила она, — вы думаете иначе, чем мы! — Она знала, что задела тщеславие Ульриха, и прибавила примирительно: — Я вообще не рисую себе любовь чем-то особенным. Может быть, я теряю время с Гансом, как вы говорите; может быть, я вообще должна поставить на любви крест и никогда никого не полюблю так, чтобы открывать ему каждый уголок души в мыслях и чувствах, в труде и мечтах. Мне это даже не кажется таким уж страшным.
— Вы не по годам назидательны, Герда, когда говорите, как ваши друзья! — прервал ее Ульрих.
Герда вспылила.
— Когда я говорю со своими друзьями, — воскликнула она, — то мысли идут от одного к другому, и мы знаем, что говорим и живем среди своих людей; понимаете ли вы это вообще? Мы находимся среди бесчисленных родственных душ и чувствуем их; это чувство психофизическое в том смысле, который вы наверняка… нет, который вы наверняка и представить себе не можете; потому что вы всегда желали только кого-то одного; вы думаете как хищный зверь!
Почему как хищный зверь? Фраза, предательски повисшая в воздухе, показалась нелепой ей самой, в она устыдилась своих глаз, которые испуганно таращились на Ульриха.
— Не стану на это отвечать, — мягко сказал Ульрих. — Лучше, чтобы переменить разговор, расскажу вам одну историю. Знаете ли вы, — и он притянул ее к себе рукой, в которой ее запястье исчезло, как дитя среди утесов,волнующую историю о захвате луны? Вы ведь знаете, что прежде у нашей земли было несколько лун? И есть теория, имеющая много сторонников, по которой такие луны представляют собой не то, за что мы их принимаем, не охладившиеся небесные тела, вроде самой земли, а большие, носящиеся в космосе ледяные шары, подошедшие к земле слишком близко и ею задержанные. Наша луна будто бы последняя из них. Взгляните-ка на нее!
Герда повиновалась ему и отыскала на солнечном небе бледную луну.
— Разве она не похожа на ледяной диск? — спросил Ульрих. — Дело не в освещении! Вы когда-нибудь задумывались, почему так получается, что лик луны всегда обращен к нам одной и той же стороной? Она ведь уже не вертится, последняя наша луна, она уже схвачена! Понимаете, попав под власть земли, луна не только кружится вокруг нее, но и все ближе притягивается к ней. Мы просто этого не замечаем, потому что эта спираль закручивается сотни тысяч лет или еще дольше. Но от этого никуда не уйти, и в истории земли бывали, наверно, тысячелетия, когда прежние луны притягивались к ней совсем близко и носились вокруг земли с чудовищной скоростью. И так же, как сегодня луна тянет за собой приливную волну высотой в метр или два, тогда она, кружа над землей, волочила за собой гору воды и ила высотой с какой-нибудь огромный хребет. Нельзя и представить себе страх, в каком, наверно, жили в такие тысячелетия поколения за поколениями на безумной земле…
— А разве тогда уже были люди? — спросила Герда.
— Конечно. Ведь в итоге такая ледяная луна разрывается на куски, с шумом падает, и волна высотой с гору собранная ею под своей орбитой, с невероятной силой затопляет весь шар, пока опять не распределится заново. Это не что иное, как потоп, то есть великое всеобщее наводнепие! Как могли бы все предания так согласно об этом повествовать, если бы люди этого действительно не изведали? А поскольку одна луна у нас еще есть, такие тысячелетия наступят еще раз. Это странная мысль…
Герда, затаив дыхание, посмотрела в окно на луну; ее рука все еще лежала в его руке, луна виднелась на небе бледным некрасивым пятном, и как раз эта невзрачность придавала фантастической вселенской авантюре, жертвой которой Герда по какой-то ассоциации чувств ощущала себя, простую будничную правдивость.
— Но эта история сплошная неправда, — сказал Ульрих. — Специалисты называют ее сумасшедшей теорией, и луна в действительности вовсе не приближается к земле, а даже дальше от нее, чем то следовало бы по расчетам, на тридцать два километра, насколько я помню.
— Зачем же вы рассказали мне эту историю? — спросила Герда, пытаясь высвободить свою руку. Однако ее протест совсем обессилел; так с ней бывало всегда, когда она говорила с каким-нибудь мужчиной, который отнюдь не был глупее Ганса, но отличался от него умеренностью во взглядах, ухоженными ногтями и причесанными волосами. Ульрих смотрел на тонкий черный пушок, так не вязавшийся с золотистой кожей Герды; вся многообразная сложность бедных людей нынешнего дня словно бы пробивалась из плоти с этими волосками.
— Не знаю, — ответил он. — Прийти мне снова?
Герда вылила волнение своей освободившейся руки на разные мелкие предметы, которые стала передвигать, и промолчала.
— Значит, я скоро приду опять, — пообещал Ульрих, хотя до этого свидания у него не было такого намерения.
74
75
76
Герда, девушка умная, втайне испытывала немалое недоверие к этим гиперболам, но она не доверяла и этому недоверию, усматривая в нем унаследованный родительский разум. При всей своей напускной независимости, она педантично старалась не слушаться родителей и страдала от страха, что ее происхождение мешает ей следовать за мыслями Ганса. Она всей душой восставала против запретов, устанавливаемых моралью так называемой хорошей семьи, против деспотического и удушающего вторжения в личность родительской власти, в то время как Ганс, который был «из никакой семьи», — так выражала это ее мать, — страдал куда меньше; выделившись из круга товарищей как «духовный руководитель» Герды, он вел с подругой-ровесницей страстные беседы и пытался увлечь ее своими сопровождавшимися поцелуями разглагольствованиями в «область безусловного», но на практике ловко приноравливался к условностям дома Фишелей, коль скоро ему разрешали отвергать их «по убеждению», что, правда, то и дело давало повод к ссорам с папой Лео.
— Милая Герда, — сказал Ульрих через несколько мгновений, — ваши друзья мучат вас вашим отцом, это самые ужасные вымогатели, каких я знаю.
Герда побледнела и покраснела.
— Вы сами человек уже не молодой, — возразила она, — вы думаете иначе, чем мы! — Она знала, что задела тщеславие Ульриха, и прибавила примирительно: — Я вообще не рисую себе любовь чем-то особенным. Может быть, я теряю время с Гансом, как вы говорите; может быть, я вообще должна поставить на любви крест и никогда никого не полюблю так, чтобы открывать ему каждый уголок души в мыслях и чувствах, в труде и мечтах. Мне это даже не кажется таким уж страшным.
— Вы не по годам назидательны, Герда, когда говорите, как ваши друзья! — прервал ее Ульрих.
Герда вспылила.
— Когда я говорю со своими друзьями, — воскликнула она, — то мысли идут от одного к другому, и мы знаем, что говорим и живем среди своих людей; понимаете ли вы это вообще? Мы находимся среди бесчисленных родственных душ и чувствуем их; это чувство психофизическое в том смысле, который вы наверняка… нет, который вы наверняка и представить себе не можете; потому что вы всегда желали только кого-то одного; вы думаете как хищный зверь!
Почему как хищный зверь? Фраза, предательски повисшая в воздухе, показалась нелепой ей самой, в она устыдилась своих глаз, которые испуганно таращились на Ульриха.
— Не стану на это отвечать, — мягко сказал Ульрих. — Лучше, чтобы переменить разговор, расскажу вам одну историю. Знаете ли вы, — и он притянул ее к себе рукой, в которой ее запястье исчезло, как дитя среди утесов,волнующую историю о захвате луны? Вы ведь знаете, что прежде у нашей земли было несколько лун? И есть теория, имеющая много сторонников, по которой такие луны представляют собой не то, за что мы их принимаем, не охладившиеся небесные тела, вроде самой земли, а большие, носящиеся в космосе ледяные шары, подошедшие к земле слишком близко и ею задержанные. Наша луна будто бы последняя из них. Взгляните-ка на нее!
Герда повиновалась ему и отыскала на солнечном небе бледную луну.
— Разве она не похожа на ледяной диск? — спросил Ульрих. — Дело не в освещении! Вы когда-нибудь задумывались, почему так получается, что лик луны всегда обращен к нам одной и той же стороной? Она ведь уже не вертится, последняя наша луна, она уже схвачена! Понимаете, попав под власть земли, луна не только кружится вокруг нее, но и все ближе притягивается к ней. Мы просто этого не замечаем, потому что эта спираль закручивается сотни тысяч лет или еще дольше. Но от этого никуда не уйти, и в истории земли бывали, наверно, тысячелетия, когда прежние луны притягивались к ней совсем близко и носились вокруг земли с чудовищной скоростью. И так же, как сегодня луна тянет за собой приливную волну высотой в метр или два, тогда она, кружа над землей, волочила за собой гору воды и ила высотой с какой-нибудь огромный хребет. Нельзя и представить себе страх, в каком, наверно, жили в такие тысячелетия поколения за поколениями на безумной земле…
— А разве тогда уже были люди? — спросила Герда.
— Конечно. Ведь в итоге такая ледяная луна разрывается на куски, с шумом падает, и волна высотой с гору собранная ею под своей орбитой, с невероятной силой затопляет весь шар, пока опять не распределится заново. Это не что иное, как потоп, то есть великое всеобщее наводнепие! Как могли бы все предания так согласно об этом повествовать, если бы люди этого действительно не изведали? А поскольку одна луна у нас еще есть, такие тысячелетия наступят еще раз. Это странная мысль…
Герда, затаив дыхание, посмотрела в окно на луну; ее рука все еще лежала в его руке, луна виднелась на небе бледным некрасивым пятном, и как раз эта невзрачность придавала фантастической вселенской авантюре, жертвой которой Герда по какой-то ассоциации чувств ощущала себя, простую будничную правдивость.
— Но эта история сплошная неправда, — сказал Ульрих. — Специалисты называют ее сумасшедшей теорией, и луна в действительности вовсе не приближается к земле, а даже дальше от нее, чем то следовало бы по расчетам, на тридцать два километра, насколько я помню.
— Зачем же вы рассказали мне эту историю? — спросила Герда, пытаясь высвободить свою руку. Однако ее протест совсем обессилел; так с ней бывало всегда, когда она говорила с каким-нибудь мужчиной, который отнюдь не был глупее Ганса, но отличался от него умеренностью во взглядах, ухоженными ногтями и причесанными волосами. Ульрих смотрел на тонкий черный пушок, так не вязавшийся с золотистой кожей Герды; вся многообразная сложность бедных людей нынешнего дня словно бы пробивалась из плоти с этими волосками.
— Не знаю, — ответил он. — Прийти мне снова?
Герда вылила волнение своей освободившейся руки на разные мелкие предметы, которые стала передвигать, и промолчала.
— Значит, я скоро приду опять, — пообещал Ульрих, хотя до этого свидания у него не было такого намерения.
74
Четвертый век до Р. X. против 1797 года. Ульрих снова получает письмо от отца
Быстро распространился слух, что встречи у Диотимы проходят с огромным успехом. В это время Ульрих получил необычно длинное письмо от отца с приложением толстой кипы брошюр и отдельных оттисков. Письмо было примерно такое: «Дорогой сын мой! Твое долгое молчание… Однако от третьего лица я с удовольствием узнал, что мои хлопоты о тебе… мой доброжелательный друг граф Штальбург… Его сиятельство граф Лейнсдорф… Наша родственница, супруга начальника отдела Туцци… Дело, ради которого я теперь прошу тебя пустить в ход все твое влияние в твоем новом кругу, состоит в следующем.
Мир рухнул бы, если бы истинным считалось все, что принимают за истину, а позволительным — любое намерение, которое кажется тебе таковым. Поэтому наш общий долг — определять единственную истину и верные намерения и, по мере того как мы в этом преуспеваем, с неумолимым чувством долга бдительно следить за тем, чтобы это было запечатлено и в ясной форме научного утверждения. Из сказанного ты можешь заключить, что это значит, если я сообщаю тебе, что не только в дилетантских, но, увы, довольно широко и в научных кругах, поддающихся внушениям смутной эпохи, давно уже распространилось весьма опасное движение за то, чтобы в новой редакции нашего уголовного кодекса добиться каких-то мнимых улучшений и послаблений. Должен предварить, что для выработки этой новой редакции уже несколько лет существует созванный министром комитет известных экспертов, к которому я имею честь принадлежать — равно как и мой университетский коллега профессор Швунг, — его ты, может быть, помнишь по прежним временам, когда я еще не раскусил его, благодаря чему он долгие годы считался лучшим моим другом. Что же касается упомянутых мною послаблений, то пока в форме слухов, — хотя само по себе это, увы, слишком вероятно, — я узнал, что в предстоящем юбилейном году нашего достопочтенного и кроткого правителя, то есть, так сказать, под флагом всяческого великодушия, следует ждать особых усилий, направленных на то, чтобы проложить у нас дорогу этому злополучному ослаблению правосудия. Разумеется, профессор Швунг и я одинаково полны твердой решимости воспрепятствовать подобным попыткам.
Я учитываю твою юридическую неосведомленность, но тебе, наверно, известно, что излюбленной лазейкой для этой правовой ненадежности, лживо именующейся гуманностью, является стремление распространить исключающее наказание понятие невменяемости, придав ему неясную форму ограниченной вменяемости, и на тех многочисленных индивидуумов, которые, не будучи ни душевнобольными, ни морально нормальными, образуют те полчища неполноценных, морально слабоумных, что, увы, все больше заражают нашу культуру. Ты сам понимаешь, что понятие такой ограниченной вменяемости — если это вообще можно назвать понятием, что я оспариваю! — должно быть теснейшим образом связано с тем, как мы формулируем свое толкование полной вменяемости или не— вменяемости, и тут я подхожу к существу дела.
Исходя из уже имеющегося законоположения и ввиду изложенных обстоятельств, я предложил в упомянутом комитете предварительного обсуждения дать соотв. параграфу 318 будущего уголовного кодекса следующую формулировку:
«Наказуемого действия нет в том случае, если лицо, его совершившее, находилось в момент его совершения в бессознательном состоянии или в состоянии болезненного нарушения умственной деятельности, в силу чего…» — и профессор Швунг внес предложение, начинавшееся в точности этими же словами.
Но далее в его предложении говорилось: «… в силу чего свобода воли этого лица исключалась», а мое гласило так: «…в силу чего это лицо не было способно понять неправомерность своего действия». Должен признаться, что по— началу я и сам не заметил в этом расхождении ничего злостного. Я лично всегда держался такого взгляда, что с развитием ума и разума воля побеждает вожделение или инстинкт путем размышления и вытекающего из него решения. Волевое действие тем самым всегда связано с мышлением не инстинктивно. Человек свободен в той мере, в какой выбирает свою волю; если у него есть человеческие вожделения, то есть вожделения соответствующие чувственной стороне его природы, если, следовательно, его мышление нарушено, он не свободен. Волевой акт именно не есть что-то случайное, а есть самоопределение, неизбежно вытекающее из нашего «я», и воля, таким образом, определяется мышлением, и если мышление нарушено, то воля уже не есть воля и человек действует лишь согласно природе своего вожделения! Но мне, конечно, известно, что в литературе представлена и противоположная точка зрения, по которой, наоборот, мышление определяется волей. Эта концепция имеет приверженцев среди современных юристов, правда, только с 1797 года, тогда как первая, разделяемая мною, противостояла всяким нападкам с IV века до Р.Х, но я хотел доказать свою уступчивость и предложил поэтому объединяющую оба предложения формулировку, которая, стало быть, звучала бы так:
Само собой разумеется, что с этого момента я выступал против него со всей непреклонностью.
Я снял свое компромиссное предложение, почувствовав себя вынужденным настаивать на принятии моей первой редакции без всяких поправок; Швунг же с коварной изощренностью старается с тех пор чинить мне всякие трудности. Так, он приводит тот довод, что, согласно моему предложению, берущему за основу способность понять неправомерность действия, лицо, страдающее, как это бывает, особого рода бредовыми идеями, но в остальном здоровое, может быть оправдано ввиду душевной болезни только в том случае, если удастся доказать, что оно вследствие своих особых бредовых идей предполагало наличие обстоятельств, оправдывающих его действие или отменяющих наказуемость такового, а стало быть, вело себя, хотя и в неверно представляемом себе мире, совершенно корректно. Но это довод совершенно неубедительный, ибо хотя эмпирической логике известны лица, которые частично больны, а частично здоровы, логика юридическая не вправе, когда речь идет об одном и том же преступлении, признавать смешанность двух юридических состояний, для нее лицо либо вменяемо, либо нет, и мы вправе предполагать, что и у лиц, страдающих бредовыми идеями особого рода, сохраняется в общем способность отличать правомерное от неправомерного. Если она в особом случае затемнялась у них бредовыми идеями то потребовалось бы только особое напряжение их умственных способностей, чтобы согласовать это с остальным содержанием их личности, и нет никаких причин видеть в этом особую трудность.
Я сразу же и возразил профессору Швунгу, что поскольку состояние вменяемости и невменяемости логически не могут существовать одновременно, то надо предположить, что у таких индивидуумов они быстро чередуются, а это как раз для его теории и неудобно, ибо при каждом отдельном преступлении следовало бы отвечать на вопрос, каким из этих чередующихся состояний оно вызвано; ведь для этой цели приходилось бы приводить все причины, влиявшие на обвиняемого с момента его рождения, и все причины, влиявшие на его предков, наделивших его добрыми и скверными свойствами… Ты, наверно, не поверишь, но у Швунга хватило наглости ответить мне, что так оно и должно быть, ибо юридическая логика не вправе, когда речь идет об одном и том же преступлении, признавать возможность смешения двух юридических состояний, а потому относительно проявления каждой отдельной воли нужно решать, мог ли обвиняемый по своему психическому развитию совладать с этой волей или не мог. Мы, смеет он утверждать, знаем гораздо четче, что наша воля свободна, чем то, что все происходящее имеет причину, и пока, дескать, мы свободны в основе, мы свободны и по частным основаниям, отчего следует предположить, что в таком случае нужно только особое напряжение силы воли, чтобы воспротивиться причинно обусловленным преступным импульсам».
На этом месте Ульрих отказался от дальнейшего выяснения отцовских планов и задумчиво взвесил в руке многочисленные приложения к письму, ссылки на которые давались на его полях. Он только бросил взгляд на последние строки письма и узнал из них, что отец ждет от него «объективного воздействия» на графов Лейнсдорфа и Штальбурга и настоятельно рекомендует ему своевременно указать в соответствующих комитетах параллельной акции на те опасности, которые могут возникнуть для духа целостной государственности, если столь важный вопрос будет неверно поставлен и решен в юбилейном году.
Мир рухнул бы, если бы истинным считалось все, что принимают за истину, а позволительным — любое намерение, которое кажется тебе таковым. Поэтому наш общий долг — определять единственную истину и верные намерения и, по мере того как мы в этом преуспеваем, с неумолимым чувством долга бдительно следить за тем, чтобы это было запечатлено и в ясной форме научного утверждения. Из сказанного ты можешь заключить, что это значит, если я сообщаю тебе, что не только в дилетантских, но, увы, довольно широко и в научных кругах, поддающихся внушениям смутной эпохи, давно уже распространилось весьма опасное движение за то, чтобы в новой редакции нашего уголовного кодекса добиться каких-то мнимых улучшений и послаблений. Должен предварить, что для выработки этой новой редакции уже несколько лет существует созванный министром комитет известных экспертов, к которому я имею честь принадлежать — равно как и мой университетский коллега профессор Швунг, — его ты, может быть, помнишь по прежним временам, когда я еще не раскусил его, благодаря чему он долгие годы считался лучшим моим другом. Что же касается упомянутых мною послаблений, то пока в форме слухов, — хотя само по себе это, увы, слишком вероятно, — я узнал, что в предстоящем юбилейном году нашего достопочтенного и кроткого правителя, то есть, так сказать, под флагом всяческого великодушия, следует ждать особых усилий, направленных на то, чтобы проложить у нас дорогу этому злополучному ослаблению правосудия. Разумеется, профессор Швунг и я одинаково полны твердой решимости воспрепятствовать подобным попыткам.
Я учитываю твою юридическую неосведомленность, но тебе, наверно, известно, что излюбленной лазейкой для этой правовой ненадежности, лживо именующейся гуманностью, является стремление распространить исключающее наказание понятие невменяемости, придав ему неясную форму ограниченной вменяемости, и на тех многочисленных индивидуумов, которые, не будучи ни душевнобольными, ни морально нормальными, образуют те полчища неполноценных, морально слабоумных, что, увы, все больше заражают нашу культуру. Ты сам понимаешь, что понятие такой ограниченной вменяемости — если это вообще можно назвать понятием, что я оспариваю! — должно быть теснейшим образом связано с тем, как мы формулируем свое толкование полной вменяемости или не— вменяемости, и тут я подхожу к существу дела.
Исходя из уже имеющегося законоположения и ввиду изложенных обстоятельств, я предложил в упомянутом комитете предварительного обсуждения дать соотв. параграфу 318 будущего уголовного кодекса следующую формулировку:
«Наказуемого действия нет в том случае, если лицо, его совершившее, находилось в момент его совершения в бессознательном состоянии или в состоянии болезненного нарушения умственной деятельности, в силу чего…» — и профессор Швунг внес предложение, начинавшееся в точности этими же словами.
Но далее в его предложении говорилось: «… в силу чего свобода воли этого лица исключалась», а мое гласило так: «…в силу чего это лицо не было способно понять неправомерность своего действия». Должен признаться, что по— началу я и сам не заметил в этом расхождении ничего злостного. Я лично всегда держался такого взгляда, что с развитием ума и разума воля побеждает вожделение или инстинкт путем размышления и вытекающего из него решения. Волевое действие тем самым всегда связано с мышлением не инстинктивно. Человек свободен в той мере, в какой выбирает свою волю; если у него есть человеческие вожделения, то есть вожделения соответствующие чувственной стороне его природы, если, следовательно, его мышление нарушено, он не свободен. Волевой акт именно не есть что-то случайное, а есть самоопределение, неизбежно вытекающее из нашего «я», и воля, таким образом, определяется мышлением, и если мышление нарушено, то воля уже не есть воля и человек действует лишь согласно природе своего вожделения! Но мне, конечно, известно, что в литературе представлена и противоположная точка зрения, по которой, наоборот, мышление определяется волей. Эта концепция имеет приверженцев среди современных юристов, правда, только с 1797 года, тогда как первая, разделяемая мною, противостояла всяким нападкам с IV века до Р.Х, но я хотел доказать свою уступчивость и предложил поэтому объединяющую оба предложения формулировку, которая, стало быть, звучала бы так:
«Наказуемого действия нет в том случае, если лицо, его совершившее, находилось в момент его совершения в бессознательном состоянии или в состоянии болезненного нарушения умственной деятельности, в силу чего это лицо не было способно понять неправомерность своего действия и свобода воли этого лица исключалась».Но тут профессор Швунг показал себя в своем истинном виде! Он пренебрег моей уступчивостью и надменно заявил, что вместо «и» в этом предложении нужно поставить «или». Тебе понятно его намерение. Тем-то и отличается человек мыслящий от профана, что всегда различит «или» там, где тот скажет просто «и», и Швунг сделал попытку уличить меня в поверхностном мышлении, заподозрив меня на основании моей выразившейся в «и» готовности к соглашению в том, что я будто бы не понял, как велико и важно противоречие, которое нужно преодолеть!
Само собой разумеется, что с этого момента я выступал против него со всей непреклонностью.
Я снял свое компромиссное предложение, почувствовав себя вынужденным настаивать на принятии моей первой редакции без всяких поправок; Швунг же с коварной изощренностью старается с тех пор чинить мне всякие трудности. Так, он приводит тот довод, что, согласно моему предложению, берущему за основу способность понять неправомерность действия, лицо, страдающее, как это бывает, особого рода бредовыми идеями, но в остальном здоровое, может быть оправдано ввиду душевной болезни только в том случае, если удастся доказать, что оно вследствие своих особых бредовых идей предполагало наличие обстоятельств, оправдывающих его действие или отменяющих наказуемость такового, а стало быть, вело себя, хотя и в неверно представляемом себе мире, совершенно корректно. Но это довод совершенно неубедительный, ибо хотя эмпирической логике известны лица, которые частично больны, а частично здоровы, логика юридическая не вправе, когда речь идет об одном и том же преступлении, признавать смешанность двух юридических состояний, для нее лицо либо вменяемо, либо нет, и мы вправе предполагать, что и у лиц, страдающих бредовыми идеями особого рода, сохраняется в общем способность отличать правомерное от неправомерного. Если она в особом случае затемнялась у них бредовыми идеями то потребовалось бы только особое напряжение их умственных способностей, чтобы согласовать это с остальным содержанием их личности, и нет никаких причин видеть в этом особую трудность.
Я сразу же и возразил профессору Швунгу, что поскольку состояние вменяемости и невменяемости логически не могут существовать одновременно, то надо предположить, что у таких индивидуумов они быстро чередуются, а это как раз для его теории и неудобно, ибо при каждом отдельном преступлении следовало бы отвечать на вопрос, каким из этих чередующихся состояний оно вызвано; ведь для этой цели приходилось бы приводить все причины, влиявшие на обвиняемого с момента его рождения, и все причины, влиявшие на его предков, наделивших его добрыми и скверными свойствами… Ты, наверно, не поверишь, но у Швунга хватило наглости ответить мне, что так оно и должно быть, ибо юридическая логика не вправе, когда речь идет об одном и том же преступлении, признавать возможность смешения двух юридических состояний, а потому относительно проявления каждой отдельной воли нужно решать, мог ли обвиняемый по своему психическому развитию совладать с этой волей или не мог. Мы, смеет он утверждать, знаем гораздо четче, что наша воля свободна, чем то, что все происходящее имеет причину, и пока, дескать, мы свободны в основе, мы свободны и по частным основаниям, отчего следует предположить, что в таком случае нужно только особое напряжение силы воли, чтобы воспротивиться причинно обусловленным преступным импульсам».
На этом месте Ульрих отказался от дальнейшего выяснения отцовских планов и задумчиво взвесил в руке многочисленные приложения к письму, ссылки на которые давались на его полях. Он только бросил взгляд на последние строки письма и узнал из них, что отец ждет от него «объективного воздействия» на графов Лейнсдорфа и Штальбурга и настоятельно рекомендует ему своевременно указать в соответствующих комитетах параллельной акции на те опасности, которые могут возникнуть для духа целостной государственности, если столь важный вопрос будет неверно поставлен и решен в юбилейном году.
75
Генерал Штумм фон Бордвер смотрит на визиты к Диотиме как на приятное разнообразие в служебных обязанностях
Маленький, толстый генерал снова засвидетельствовал Диотиме свое почтение. Хотя солдату в совете подобает скромная роль, начал он, он все же осмеливается пророчить, что государство — это сила самоутверждения в борьбе народов и что военная мощь, продемонстрированная в мирное время, отдаляет войну. Но Диотима сразу же перебила его.
— Господин генерал! — сказала она, дрожа от гнева. — Всяческая жизнь основана на мирных силах; даже деловая жизнь, если найти верный взгляд на нее, — это поэзия.
Маленький генерал озадаченно взглянул было на свою собеседницу, но тотчас приосанился.
— Ваше превосходительство, — согласился он (а чтобы понять это обращение, надо напомнить, что супруг Диотимы был начальником отдела, что начальник отдела в Какании был равен по рангу командиру дивизии, но что право на обращение «ваше превосходительство» имели только командиры дивизий, да и то лишь при исполнении служебных обязанностей; но поскольку солдат — это профессия рыцарская, в ней далеко не уйдешь, не называя их и вне службы «ваше превосходительство», и в духе рыцарского рвения «превосходительствами» именовали заодно уж и их супруг, не очень-то задумываясь над вопросом, когда же находятся на службе эти последние) — вот какие сложные ходы проделал в уме одним махом маленький генерал, чтобы первым же словом заверить Диотиму в том, что он безоговорочно с нею согласен и предан ей, и сказал: — Ваше превосходительство, вы предвосхитили мою мысль. При образовании комитетов военное министерство, само собой разумеется, нельзя было по политическим причинам принимать во внимание, но мы слышали, что это великое движение должно получить какую-то пацифистскую цель, — то ли, говорят, стать международной кампанией мира, то ли увенчаться дарованием дворцу в Гааге фресок нашей отечественной кисти? — и я могу заверить ваше превосходительство что нам это в высшей степени приятно. Военных обычно ведь представляют себе неверно; не стану, конечно, утверждать, что какой-нибудь молоденький лейтенант не хочет войны, но все ответственные инстанции глубочайше убеждены в том, что сферу насилия, которую мы, увы, олицетворяем, следует соединить с духовными благами именно так, как это вы только что сказали, ваше превосходительство.
Он извлек из кармана брюк маленькую щеточку и несколько раз провел ею по своим усикам; то была скверная привычка, оставшаяся у него с кадетских времен, когда усы составляют еще долгожданную великую надежду, и сделал он это безотчетно. Уставившись своими большими карими глазами в лицо Диотиме, он пытался определить, какое действие произвели его слова. Диотима показала, что смягчилась, хотя никогда в его присутствии не смягчалась вполне, и соблаговолила проинформировать генерала о том, что произошло со дня великого заседания. Генерал выказал особый энтузиазм по поводу великого Собора, выразил свое восхищение Арнгеймом и высказал убежденность в том, что такая встреча окажет чрезвычайно благотворное действие.
— Ведь множество людей понятия не имеет, как мало порядка в делах духовных, — развил он свою мысль. — Я даже, с позволения вашего превосходительства, убежден, что большинство людей думает, будто всеобщий порядок день ото дня прогрессирует. Они видят порядок везде — на фабриках, в конторах, в железнодорожных расписаниях, в учебных заведениях; тут можно, пожалуй, с гордостью упомянуть и наши казармы, прямо-таки напоминающие на свой скромный лад дисциплину хорошего оркестра; словом, куда ни посмотришь, видишь порядок, порядок в движении пешеходов, транспорта, порядок налогового обложения, порядок церковный, порядок в делах коммерции, в чинах, правила поведения на балу, правила нравственности и так далее. Я, стало быть, убежден, что сегодня чуть ли не каждый считает нашу эпоху вершиной порядка. Нет ли и у вашего превосходительства в глубине души этого чувства? У меня, по крайней мере, оно есть. У меня, стало быть, стоит мне только ослабить внимание, сразу появляется чувство, что дух нового времени заключен именно в этом большем порядке и что империи Ниневии я Рима погибли, должно быть, из-за какой-то безалаберности. Думаю, что большинство людей так считает, предполагая про себя, будто прошлое стало прошлым в наказание, в отместку за что-то, что было не в порядке. Но это представление, конечно, обман, которому люди образованные не должны поддаваться. И в этом заложена, увы, необходимость силы и профессии солдата!
Генерал испытывал глубокое удовлетворение от такой беседы с этой умной молодой женщиной; это вносило приятное разнообразие в служебные обязанности. Но Диотима не знала, что ответить ему; наудачу она повторила:
— Мы ведь в самом деле надеемся собрать самых значительных людей, но и тогда задача останется трудной. Вы не представляете себе, как разнообразны предложения, которыми нас осаждают, а выбрать хочется лучшее. Но вы, генерал, сказали «порядок». Соблюдая порядок, трезво взвешивая, сравнивая и проверяя, никогда ничего не добьешься; решение должно быть молнией, пламенем, интуицией, синтезом! Если взглянуть на историю человечества, то она не являет нам логического развития, а напоминает поэзию своими озарениями, смысл которых выясняется лишь задним числом!
— Не обессудьте, ваше превосходительство, — отвечал генерал, — солдат мало что смыслит в поэзии; но если кто-либо может дать движению пламя и молнию, то это вы, ваше превосходительство, и старый офицер это понимает!
— Господин генерал! — сказала она, дрожа от гнева. — Всяческая жизнь основана на мирных силах; даже деловая жизнь, если найти верный взгляд на нее, — это поэзия.
Маленький генерал озадаченно взглянул было на свою собеседницу, но тотчас приосанился.
— Ваше превосходительство, — согласился он (а чтобы понять это обращение, надо напомнить, что супруг Диотимы был начальником отдела, что начальник отдела в Какании был равен по рангу командиру дивизии, но что право на обращение «ваше превосходительство» имели только командиры дивизий, да и то лишь при исполнении служебных обязанностей; но поскольку солдат — это профессия рыцарская, в ней далеко не уйдешь, не называя их и вне службы «ваше превосходительство», и в духе рыцарского рвения «превосходительствами» именовали заодно уж и их супруг, не очень-то задумываясь над вопросом, когда же находятся на службе эти последние) — вот какие сложные ходы проделал в уме одним махом маленький генерал, чтобы первым же словом заверить Диотиму в том, что он безоговорочно с нею согласен и предан ей, и сказал: — Ваше превосходительство, вы предвосхитили мою мысль. При образовании комитетов военное министерство, само собой разумеется, нельзя было по политическим причинам принимать во внимание, но мы слышали, что это великое движение должно получить какую-то пацифистскую цель, — то ли, говорят, стать международной кампанией мира, то ли увенчаться дарованием дворцу в Гааге фресок нашей отечественной кисти? — и я могу заверить ваше превосходительство что нам это в высшей степени приятно. Военных обычно ведь представляют себе неверно; не стану, конечно, утверждать, что какой-нибудь молоденький лейтенант не хочет войны, но все ответственные инстанции глубочайше убеждены в том, что сферу насилия, которую мы, увы, олицетворяем, следует соединить с духовными благами именно так, как это вы только что сказали, ваше превосходительство.
Он извлек из кармана брюк маленькую щеточку и несколько раз провел ею по своим усикам; то была скверная привычка, оставшаяся у него с кадетских времен, когда усы составляют еще долгожданную великую надежду, и сделал он это безотчетно. Уставившись своими большими карими глазами в лицо Диотиме, он пытался определить, какое действие произвели его слова. Диотима показала, что смягчилась, хотя никогда в его присутствии не смягчалась вполне, и соблаговолила проинформировать генерала о том, что произошло со дня великого заседания. Генерал выказал особый энтузиазм по поводу великого Собора, выразил свое восхищение Арнгеймом и высказал убежденность в том, что такая встреча окажет чрезвычайно благотворное действие.
— Ведь множество людей понятия не имеет, как мало порядка в делах духовных, — развил он свою мысль. — Я даже, с позволения вашего превосходительства, убежден, что большинство людей думает, будто всеобщий порядок день ото дня прогрессирует. Они видят порядок везде — на фабриках, в конторах, в железнодорожных расписаниях, в учебных заведениях; тут можно, пожалуй, с гордостью упомянуть и наши казармы, прямо-таки напоминающие на свой скромный лад дисциплину хорошего оркестра; словом, куда ни посмотришь, видишь порядок, порядок в движении пешеходов, транспорта, порядок налогового обложения, порядок церковный, порядок в делах коммерции, в чинах, правила поведения на балу, правила нравственности и так далее. Я, стало быть, убежден, что сегодня чуть ли не каждый считает нашу эпоху вершиной порядка. Нет ли и у вашего превосходительства в глубине души этого чувства? У меня, по крайней мере, оно есть. У меня, стало быть, стоит мне только ослабить внимание, сразу появляется чувство, что дух нового времени заключен именно в этом большем порядке и что империи Ниневии я Рима погибли, должно быть, из-за какой-то безалаберности. Думаю, что большинство людей так считает, предполагая про себя, будто прошлое стало прошлым в наказание, в отместку за что-то, что было не в порядке. Но это представление, конечно, обман, которому люди образованные не должны поддаваться. И в этом заложена, увы, необходимость силы и профессии солдата!
Генерал испытывал глубокое удовлетворение от такой беседы с этой умной молодой женщиной; это вносило приятное разнообразие в служебные обязанности. Но Диотима не знала, что ответить ему; наудачу она повторила:
— Мы ведь в самом деле надеемся собрать самых значительных людей, но и тогда задача останется трудной. Вы не представляете себе, как разнообразны предложения, которыми нас осаждают, а выбрать хочется лучшее. Но вы, генерал, сказали «порядок». Соблюдая порядок, трезво взвешивая, сравнивая и проверяя, никогда ничего не добьешься; решение должно быть молнией, пламенем, интуицией, синтезом! Если взглянуть на историю человечества, то она не являет нам логического развития, а напоминает поэзию своими озарениями, смысл которых выясняется лишь задним числом!
— Не обессудьте, ваше превосходительство, — отвечал генерал, — солдат мало что смыслит в поэзии; но если кто-либо может дать движению пламя и молнию, то это вы, ваше превосходительство, и старый офицер это понимает!
76
Граф Лейнсдорф проявляет сдержанность
В общем-то этот толстый генерал был человек вполне светский, хотя и наносил визиты без приглашения, и Диотима поведала ему больше, чем собиралась. Если тем не менее в нем что-то пугало и заставляло ее потом сожалеть о своей любезности, то причиной тому был, собственно, не он сам, а, как объясняла себе Диотима, ее старый друг граф Лейнсдорф. Уж не ревновал ли его сиятельство? А если да, то кого? Хотя Лейнсдорф каждый раз удостаивал Собор своего кратковременного присутствия, он явно не благоволил к нему так, как того ждала Диотима. Его сиятельство питал резко выраженную неприязнь к чему-то, что он называл «сплошной литературой». Это было понятие, связывавшееся для него с евреями, газетами, охочими до сенсаций книготорговцами и либеральным, бессильно болтливым, творящим за деньги буржуазным духом, и словосочетание «сплошная литература» стало прямо-таки любимым его речением. Каждый раз, когда Ульрих готовился прочесть ему поступавшие с почтой предложения, среди которых находились всевозможные призывы двинуть мир вперед или назад, он теперь отбивался теми словами, что употребляет всякий, когда узнает о существовании наряду с его собственными намерениями намерений всех прочих людей, он говорил: «Нет, нет, на сегодня у меня намечено кое-что важное, а это ведь все сплошная литература!» Он думал тогда о полях, о крестьянах, о сельских церковках и о том прочно, как снопы на жнивье, связанном рукою божьей порядке, в котором столько прекрасного, здорового и полезного, хотя он порой и мирится с винокурнями а поместьях, чтобы идти в ногу со временем. А при этой спокойной широте взгляда стрелковые кружки и молочно-производственные товарищества кажутся, несмотря на всю их неуместность, ячейками твердого порядка и прочной связи; и если они находят нужным выдвинуть на мировоззренческой основе какое-то требование, то оно, так сказать, имеет преимущество зарегистрированной в поземельном кадастре духовной собственности перед требованиями, рожденными умом какого-либо частного лица. Вот почему, когда Диотима хотела серьезно поговорить с графом Лейнсдорфом о том, что она узнала от великих умов, тот обыкновенно держал в руке или извлекал из портфеля петицию какого-нибудь союза из семи болванов и заявлял, что в мире реальных забот эта бумажка весит больше, чем выдумки гениев.