— Я ушел далеко в сторону. По поводу вашего генерала скажу вам, что самое лучшее, что вы можете сделать, это как можно скорее осуществить ваш план и возвысить нашу акцию влиянием гуманного духа и его признанных представителей. Но и генерала незачем отвергать в принципе. Сам он, может быть, полон доброй воли, а вы ведь знаете мое правило, что никогда не следует упускать возможность внести дух в сферу сплошной силы.
   Диотима схватила его руку и резюмировала эту беседу, простившись словами: «Благодарю вас за откровенность».
   Арнгейм несколько мгновений нерешительно подержал мягкую руку, задумчиво уставившись на нее, словно он забыл что-то сказать.

66
Между Ульрихом и Арнгеймом не все гладко

   Ее кузен нередко доставлял себе тогда удовольствие описывать Диотиме служебные впечатления, которых он набирался возле его сиятельства, особенно любил он показывать ей время от времени папки с предложениями, поступавшими к графу Лейнсдорфу.
   — Могущественная кузина, — докладывал он с толстой кипой документов в руке, — мне самому уже не справиться; похоже, что весь мир ждет от нас усовершенствовании, и одна половина их начинается словами «Освободимся от…», а другая словами «Вперед к …!». У меня здесь призывы в диапазоне от «Освободимся от Рима!» до «Вперед к огородничеству!». Что вы выберете?
   Нелегко было внести порядок в пожелания, адресованные современниками графу Лейнсдорфу, но две группы писем выделялись в его почте своим объемом. Одна возлагала вину за неурядицы времени на какую-нибудь определенную частность и требовала ее устранения, а такими частностями были ни больше ни меньше как евреи или римская церковь, социализм или капитализм, механистическое мышление или пренебрежение к развитию техники, смешение рас или его отсутствие, крупные землевладельцы или большие города, интеллектуализация или недостаточность народного образования. Другая группа, напротив, обозначала какую-нибудь лежащую впереди цель, достижением которой вполне можно было бы удовлетвориться, и они, эти достойные осуществления цели второй группы, не отличались обычно от достойных уничтожения частностей первой ничем, кроме эмоционального ключа, в каком их формулировали, — потому, видимо, что есть на свете натуры критические и есть покладистые. Так, письма второй группы сообщали, например, с радостью отрицания, что надо покончить наконец со смехотворным культом искусств, поскольку-де жизнь — больший поэт, чем все писаки, и требовали издания сборников судебных отчетов и путевых очерков для всеобщего употребления; а письма первой группы заявляли в этом же случае с радостью утверждения, что чувство, испытываемое при покорении горной вершины, выше всех взлетов искусства, философии и религии, отчего лучше было бы поощрять вместо них альпинизм. Таким двояким манером требование замедлить темп времени выдвигалось наряду с требованием объявить конкурс на лучшую газетную статью, поскольку жизнь несносно или восхитительно коротка, а освободить человечество предлагали как с помощью, так и от: дачных поселков, раскрепощения женщины, танцев, спорта или культуры жилья, равно как с помощью несметного множества и от несметного множества других вещей.
   Ульрих захлопнул папку и начал частный разговор,
   — Могущественная кузина, — сказал он, — это удивительный феномен, что одна половина ищет благо в будущем, а другая — в прошлом. Не знаю, какой вывод надо из этого сделать. Его сиятельство сказал бы, что настоящее ужасно.
   — Есть ли у его сиятельства какие-либо намерения, касающиеся церкви? — спросила Диотима.
   — В данный момент он пришел к убеждению, что в истории человечества не бывает добровольных поворотов назад. Но трудность состоит в том, что у нас нет ведь и какого-то полезного движения вперед. Позвольте мне назвать удивительной ситуацию, когда нет движения ни вперед, ни назад, а настоящий момент кажется невыносимым.
   Диотима пряталась, когда Ульрих так говорил, в своей высокой фигуре, как в башне, отмеченной в туристских справочниках тремя звездочками.
   — Считаете ли вы, сударыня, — спросил Ульрих, — что, если бы человек, борющийся сегодня — за что-то или против чего-то, чудом стал завтра неограниченным властителем мира, он в тот же день сделал бы то, чего требовал всю свою жизнь? Я убежден, что он дал бы себе отсрочку на несколько дней.
   Поскольку Ульрих сделал затем небольшую паузу, Диотима, не ответив, неожиданно повернулась к нему и строго спросила:
   — По какой причине вы внушили генералу надежду на нашу акцию?
   — Какому генералу?
   — Генералу фон Штумму!
   — Это тот круглый, маленький генерал, что был на большом заседании? — С тех пор я его в глаза не видел, а не то что внушал ему какие-либо надежды!
   Удивление Ульриха было убедительно и требовало, чтобы она объяснилась. Но поскольку такой человек, как Арнгейм, тоже не мог говорить неправду, то произошло, по-видимему, недоразумение, и Диотима пояснила, на чем основано ее предположение.
   — Так я, выходит, говорил с Арнгеймом о генерале фон Штумме? И этого не было! — заверил ее Ульрих. Я с Арнгеймом… минутку…— Он задумался и вдруг рассмеялся. — Было бы, право, очень лестно, если бы Арнгейм придавал такой вес каждому моему слову! В последнее время я много раз с ним беседовал, если вам угодно так назвать наши разногласия, и однажды я действительно говорил при этом о генерале, но не о каком-то определенном генерале, а лишь вскользь, для примера. Я утверждал, что генерал, по стратегическим соображениям посылающий батальоны на верную гибель, есть убийца, если связать его с тем фактом, что это тысячи сыновей своих матерей; но что он сразу делается чем-то другим, если поставить его в связь с другими мыслями, например, с необходимостью жертв или маловажностью короткой жизни. Я приводил также множество других примеров. Но позвольте мне тут отклониться. По очень понятным причинам каждое поколение обращается с жизнью, которую застает, как с чем-то незыблемым, кроме того немногого, в изменении чего оно заинтересовано. Это полезно, но неверно. Ведь каждый миг мир можно изменить и сразу во всех направлениях или хотя бы решительно в любом; этим он, так сказать, болен. Жить самобытно значило бы поэтому попробовать вести себя не так, как определенный человек в определенном мире, в котором надо, я сказал бы, всего только передвинуть несколько пуговиц, что именуют развитием, а с самого начала как человек, рожденный для изменений и окруженный созданным для изменений миром, то есть примерно так, как капля воды в облаке. Вы презираете меня за то, что я снова выражаюсь неясно?
   — Я вас не презираю, но понять вас не могу; расскажите-ка мне весь разговор! — приказала Диотима.
   — Ну, затеял-то его Арнгейм; он задержал меня и буквально втравил в разговор, — начал Ульрих. — «Мы, коммерсанты, — сказал он мне с очень непроизвольной улыбкой, которая немного не вязалась с его обычным внешним спокойствием, но все же была очень величественна, — мы, коммерсанты, не калькулируем, как вы, может быть, думаете. Нет, мы — я говорю, конечно, о ведущих людях; маленькие, спору нет, иногда только и делают, что калькулируют, — мы учимся рассматривать наши действительно успешные затеи как нечто, глумящееся над всякой калькуляцией, подобно тому как глумится над ней личный успех политика, да и художника тоже в конце концов». Затем он попросил меня отнестись к тому, что он теперь скажет, со снисходительностью, на которую вправе претендовать нечто иррациональное. С первого же дня, как он увидел меня, он не перестает обо мне размышлять, поведал он мне, и вы, любезнейшая кузина, тоже рассказывали ему обо мне, но ему, заверил он, не нужно было никаких рассказов, чтобы составить насчет меня мнение, и он заявил мне, что это странно, что я избрал совершенно отвлеченное, чисто умственное занятие, ибо, как бы я ни был к нему способен, я ошибся, став ученым, и главный мой талант, хоть это меня, наверно, удивит, находится в области действия и личного воздействия!
   — Вот как? — сказала Диотима.
   — Я совершенно с вами согласен, — поспешил ответить Ульрих, — ни для чего я не гожусь меньше, чем для себя самого.
   — Вы все посмеиваетесь, вместо того чтобы посвятить себя жизни,заметила Диотима, сердясь на него еще из-за папок с предложениями.
   — Арнгейм утверждает обратное. У меня, утверждает он, есть потребность делать слишком фундаментальные выводы о жизни из своих мыслей.
   — Вы насмешничаете и любите отрицать; вы всегда сбиваетесь в сторону невозможного и уклоняетесь от какого бы то ни было реального решения,определила Диотима.
   — Я просто убежден, — отвечал Ульрих, — что мысли — это одно дело, а реальная жизнь — другое. Ведь слишком велика нынче разница между ступенями, на которых они находятся. Нашему мозгу несколько тысяч лет, но если бы он продумывал все только наполовину, а другую половину забывал, то реальность была бы точным его отражением. Ей можно только отказать в духовном участии.
   — Не значит ли это слишком облегчить себе задачу? — спросила Диотима без намерения обидеть, глядя на него так, как глядит гора в ручеек у ее подножья. — Арнгейм тоже любит теории, но, полагаю, он мало с чем согласится, не проверив этого по всем статьям. Не кажется ли вам, что смысл всякого думанья в сосредоточенности на его практическом применении?
   — Нет, — сказал Ульрих.
   — Любопытно, что вам ответил на это Арнгейм?
   — Он сказал мне, что дух глядит сегодня на реальный ход вещей бессильным зрителем, потому что он отлынивает от великих задач, которые ставит жизнь. Он призвал меня приглядеться к тому, о чем толкуют искусства, какая мелочность царит в церквах, как узок даже кругозор учености! И посоветовал мне подумать о том, что землю тем временем буквально делят. Затем он заявил мне, что именно об этом он и хотел со мною поговорить!
   — И что же вы ответили? — спросила Диотима с интересом, угадав, как ей казалось, что Арнгейм хотел упрекнуть ее кузена за его безучастное отношение к вопросам параллельной акции.
   — Я ответил ему, что реализация всегда привлекает меня меньше, чем нереализуемое, причем я имею в виду но только нереализуемое в будущем, но в такой же мере и то, что прошло и упущено. Мне кажется, наша история состоит в том, что каждый раз, реализовав малую долю какой-нибудь идеи, мы на радостях оставляем незавершенной большую ее часть. Великолепные установления — это обычно испорченные наброски идей; впрочем, и великолепные личности тоже; так я ему и сказал. Мы по-разному, так сказать, смотрели на вещи.
   — Вы проявили задиристость! — сказала Диотима обиженно.
   — Зато он сообщил мне, кем я кажусь ему, когда отказываюсь от активности ради какого-то незавершенного упорядочения мысли в общем виде. Хотите узнать? Человеком, который ложится на землю рядом с приготовленной для него постелью. Это растрата энергии, то есть даже нечто физически аморальное, прибавил он специально для меня. Он донимал меня, чтобы я понял наконец, что большие духовные цели могут быть достигнуты лишь при использовании существующего сегодня соотношения экономических, политических и, не в последнюю очередь, духовных сил. Сам он считает более нравственным пользоваться им, чем пренебрегать. Он очень меня донимал. Он назвал меня активнейшим человеком в оборонительной позиции, в судорожной обороне. Думаю, что у него есть какая-то не совсем благовидная причина добиваться моего уважения!
   — Он хочет помочь вам! — воскликнула Диотима осуждающе.
   — О нет, — отвечал Ульрих. — Я, может быть, только простой камешек, а он похож на роскошный выпуклый стеклянный шар. Но у меня такое впечатление, что он боится меня.
   Диотима на это ничего не ответила. То, что говорил Ульрих, было, возможно, дерзко, но ей пришло на ум, что переданный Ульрихом разговор был не совсем таким, каким он показался ей со слов Арнгейма. Это ее даже встревожило. Хотя она считала Арнгейма совершенно неспособным к каким-то интригам, Ульрих приобрел у нее большее доперие, и она обратилась к нему с вопросом, что же посоветует он предпринять с генералом Штуммом.
   — Держать его подальше! — ответил Ульрих, и Диотима не смогла не упрекнуть себя за то, что ей это понравилось.

67
Диотима и Ульрих

   Благодаря вошедшим в привычку встречам отношение Диотимы к Ульриху в это время заметно улучшилось. Они часто выезжали вместе для нанесения визитов, и он приходил к ней по нескольку раз в неделю, причем нередко без предупреждения и в неурочное время. В этих обстоятельствах им было удобно извлекать пользу из своего родства и смягчать по-семейному строгости светского этикета. Диотима принимала его не всегда в гостиной и в полном, от узла волос до подола, броневом покрытии, а порой и в легком домашнем беспорядке, что, впрочем, означало беспорядок весьма осторожный. Между ними возникло своего рода товарищество, заключавшееся главным образом в форме общения; но воздействие форм простирается внутрь, и чувства, их образующие, могут быть и разбужены ими.
   Иногда Ульрих со всей остротой чувствовал, что Диотима очень красива. Тогда она ему виделась молодой, высокой, полной, породистой коровой, твердо шагающей и разглядывающей глубоким взглядом сухие травы, которые щиплет. Даже тогда, стало быть, он смотрел на нее не без той ехидной иронии, что, мстя духовному благородству Диотимы сравнениями из животного царства, шла от глубокой злости, направленной не столько на эту глупую пай-девочку, сколько на школу, где ее старания имели успех. «Какой приятной могла бы она быть, думал он, — окажись она необразованна, небрежна и так добродушна, как это свойственно большому теплому женскому телу, когда оно не вбивает себе в голову никаких особых идей!» И тогда знаменитая супруга вызывавшего множество пересудов начальника отдела Туцци улетучивалась из своего тела, и оставалось только оно само, как сновидение, превращающееся вместе с подушками, постелью и сновидцем в белое облако, которое совершенно одиноко на свете со своей нежностью.
   Но возвращаясь из таких экскурсий воображения, Ульрих видел перед собой целеустремленный буржуазный ум, искавший контактов с аристократическими мыслями. При резкой противоположности натур физическое родство вызывает, кстати сказать, беспокойство, и для этого достаточно даже самой идеи родства, просто сознания своего «я»; братья и сестры порой не выносят друг друга без какой бы то ни было оправдывающей это причины, лишь оттого, что самим фактом своего существования они уже ставят друг друга под сомнение и служат друг другу слегка искажающим зеркалом. Того, что Диотима была приблизительно одного роста с Ульрихом, оказывалось иногда достаточно, чтобы пробудить мысль, что она с ним в родстве, и заставить его почувствовать отвращение к ее телу. Тут он, хотя и с некоторыми изменениями, возложил на нее функцию, вообще-то принадлежавшую другу его юности Вальтеру; заключалась эта функция в том, чтобы унижать и раздражать его гордость, подобно тому как старые неудачные фотографии, на которых мы себя узнаем, унижают нас в наших собственных глазах и одновременно бросают вызов нашей гордости. Получалось, что и в недоверии, испытываемом к Диотиме Ульрихом, непременно присутствовало что-то связующее и сближающее, короче, дыхание настоящей приязни, точно так же, как былая сердечная привязанность к Вальтеру сохранялась еще в форме недоверия к нему.
   Ульриха это, поскольку Диотиму он недолюбливал, долгое время очень удивляло, а разобрать, в чем тут дело, он не мог. Они иногда совершали вместе небольшие экскурсии; с благословения Туцци Диотима пользовалась хорошей погодой, чтобы, несмотря на неблагоприятное время года, показать Арнгейму «красоты окрестностей Вены» — Диотима не употребляла в данном случае никаких других выражений, кроме этого штампа, — и каждый раз Ульрих оказывался взятым на роль старшей родственницы, охраняющей честь младшей, потому что начальник отдела Туцци был занят на службе, а потом случалось так, что Ульрих выезжал и один с Диотимой, когда Арнгейм отсутствовал. Для таких экскурсий, как потом и для непосредственных нужд акции, Арнгейм предоставлял автомобили в любом количестве, ибо украшенный гербами выезд его сиятельства был слишком известен в городе и обращал на себя внимание; собственностью Арнгейма автомобили, впрочем, тоже не были, поскольку богатые люди всегда находят других, для которых одно удовольствие оказать им услугу. Такие поездки предпринимались не только для удовольствия, но имели целью и привлечь к участию в отечественной акции влиятельных или состоятельных лиц « совершались внутри города еще чаще, чем за его пределы. Родственники покидали вдвоем много красивого: мебель эпохи Марии-Терезии, дворцы в стиле барокко, людей, которых их слуги все еще носили по миру на руках, современные дома с большими анфиладами комнат, дворцы банков и смесь испанской строгости с бытовыми привычками среднего сословия в квартирах высоких служителей государства. В общем, если речь шла об аристократии, это были остатки роскошного стиля жизни без водопровода, а в домах и конференц-залах богатой буржуазии этот стиль повторялся гигиенически улучшенной, исполненной с большим вкусом, но более бледной копией. Каста бар и господ всегда остается немного варварской: шлак и остатки, которых не сожгло дальнейшее тление времени, лежали в аристократических замках на прежних своих местах, с великолепной лестницей соседствовала трухлявая половица, а отвратительная новая мебель беззаботно стояла среди чудесных старинных вещей. Напротив, класс выбившихся в люди, влюбленный в импозантные и великие эпохи своих предшественников, невольно производил придирчивый и утончающий отбор. Если замок принадлежал буржуа, то он оказывался не только снабженным современными удобствами, как наследственная люстра электрической проводкой, но и в меблировке кое-что менее красивое было убрано и прибавлено кое-что цепное — либо по собственному усмотрению, либо по непререкаемому совету экспертов. Заметнее всего, впрочем, был этот процесс утончения даже не в замках, а в городских квартирах, обставленных в духе времени с безличной роскошью океанского парохода, но благодаря какому-нибудь непередаваемому штриху, какому-нибудь едва заметному просвету между предметами мебели или господству на какой-то стене какой-то картины хранивших в этой стране утонченного социального честолюбия нежно-отчетливый отзвук отшумевшей славы.
   Диотима была в восторге от такого количества «культуры»; она всегда знала, что ее родина таит такие сокровища, но размеры их поражали даже ее. Они бывали вместе в гостях за городом, и Ульрих замечал, что фрукты здесь нередко ели нечищеными, беря их прямо рукой, или отмечал еще что-нибудь в этом роде, тогда как в домах крупной буржуазии строго соблюдался церемониал ножа и вилки; сходное наблюдение можно было сделать и относительно беседы, которая почти только в буржуазных домах отличалась совершенным изяществом, в то время как в аристократических кругах преобладал язык ходовой, непринужденный, похожий на кучерской. Диотима с энтузиазмом защищала это от своего кузена. Буржуазные поместья, признавала она, оборудованы более гигиенично и разумно. В аристократических замках мерзнешь зимой; узкие, стертые лестницы там не редкость, и затхлые, низкие спальни находятся рядом с ослепительными гостиными. Нет ни подъемника для блюд, ни ванной для прислуги. Но эта унаследованность, эта великолепная небрежность — они-то как раз и более героичны в известном смысле! — заключала она восторженно.
   Ульрих пользовался такими поездками, чтобы разобраться в чувстве, связывавшем его с Диотимой. Но поскольку все при этом было полно отклонений в сторону, нужно немного последовать за ними, прежде чем подходить к решающему моменту.
   Тогда женщины носили одежду, закрывавшую их от шеи до щиколоток, а мужчинам, хотя они и сегодня носят такую же одежду, как тогда, она подходила в то время больше, будучи внешним выражением еще живой связи безупречной закрытости и строгой сдержанности, считавшихся тогда признаком светскости. Прозрачно-откровенное оголение напоказ представилось бы тогда даже человеку без особых предрассудков и не скованному стыдом, мешающим признать достоинства обнаженного тела, возвратом в животное состояние, причем не из-за наготы, а из-за отказа от такого цивилизованного средства эротического воздействия, как одежда. В то время, пожалуй, сказали бы даже: в состояние более низкое, чем животное; ибо трехлетний конь хороших кровей или играющая борзая гораздо выразительнее в своей наготе, чем того может достичь человеческое тело. Зато они не могут носить одежду; у них есть только одна кожа, а у людей тогда было еще множество кож. Большим платьем, его рюшами, буфами, клешем, каскадом раструбов, кружевами и сборками они создавали себе поверхность, которая была в пять раз больше подлинной и представляла собой складчатую, труднодоступную, заряженную эротикой чашу, таившую внутри узкого белого зверя, заставлявшего искать себя и делавшегося страшно желанным. То был предначертанный процесс, применяемый самой природой, когда она заставляет свои создания распушивать перья или изливать облако мрака, чтобы любовью и страхом возвысить трезвые действия, в которых тут все дело, до неземного безумия.
   Диотима впервые в жизни почувствовала, что эта игра глубоко, хотя и самым пристойным образом, ее трогает. Кокетство не было ей чуждо, ибо оно принадлежало к светский искусствам, которыми дама должна владеть; и от нее никогда не ускользало, если взгляды молодых людей выражали в ответ на ее кокетство нечто иное, чем почтение к ней, она даже любила это, потому что чувствовала силу мягкого, женственного одергиванья, принуждая направленный на нее, как рога быка, взгляд мужчины обратиться к идеальным предметам, которыми его отвлекали ее уста. Но Ульрих, прикрытый родственной близостью и самоотверженностью своего участия в параллельной акции, да и защищенный составленным в его пользу завещанием, позволял себе вольности, которые напрямик пробивались сквозь ветви ее развесистого идеализма. Так, однажды во время загородной поездки машина мчалась мимо прелестных долин, между которыми к самой дороге подступали поросшие темным сосновым лесом склоны гор, и Диотима указала на это стихами: «Кто взрастил тебя, о лес, на вершинах недоступных…»; она процитировала эти строки, разумеется, как стихотворение, не намекнув даже на связанную с ними мелодию, ибо это показалось бы ей избитым и пустым. Но Ульрих ответил:
   — Нижнеавстрийский поземельный банк. Разве вы не знаете, кузина, что все леса здесь принадлежат поземельному банку? А творец, которому вы хотите воздать хвалу, — это главный лесничий, состоящий там на службе. Здесь природа — плановый продукт лесной промышленности; выстроенный рядами склад для производства целлюлозы, что, кстати, сразу и видно.
   Ответы его очень часто бывали такого рода. Когда она говорила о красоте, он говорил о жировой ткани, поддерживающей кожу. Когда она говорила о любви, он говорил о годичной кривой, указывающей на автоматическое увеличение и уменьшение рождаемости. Когда она говорила о великих людях искусства, он заводил речь о цепи заимствований, соединяющей этих людей друг с другом. В сущности, Диотима всегда начинала говорить так, словно на седьмой день бог, как жемчужину, вложил человека в раковину мира, а Ульрих потом как бы напоминал, что человек — это небольшая толика точечек на самой поверхности коры карликового шарика. Не совсем просто было понять, чего добивался этим Ульрих; это были явные нападки на ту сферу великого, союзницей которой чувствовала себя Диотима, и она воспринимала их прежде всего как оскорбительную самонадеянность. Она не могла примириться с тем, чтобы ее кузен, на ее взгляд, enfant terrible, знал что-либо лучше, чем она, и его материалистические доводы, совершенно непонятные ей, потому что он черпал их из низшей цивилизации счета и точности, сердили ее жестоко.
   — Слава богу, есть еще люди, — резко возразила она ему однажды,которые, несмотря на большой опыт, способны верить в простые вещи!
   — Например, ваш супруг, — ответил Ульрих. — Я уже давно хотел вам сказать, что решительно предпочитаю его Арнгейму!
   Тогда у них вошло в привычку обмениваться мыслями в форме разговоров об Арнгейме. Ибо, как всем влюбленным, Диотиме доставляло удовольствие говорить о предмете своей любви, не выдавая себя — как она, по крайней мере, думала; а поскольку Ульрих находил это невыносимым, — оно и правда невыносимо для любого мужчины, но связывающего с собственным уходом в тень никакого тайного намерения, — то в таких случаях он часто делал выпады против Арнгейма. Возникли особого рода отношения, соединявшие его с ним. Они встречались, когда Арнгейм не был в отъезде, почти ежедневно. Ульрих, наблюдавший его воздействие на Диотиму с первого дня, знал, что начальник отдела Туцци смотрит на этого иностранца с подозрением. Между Диотимой и Арнгеймом, правда, еще не было, кажется, ничего некорректного, насколько может судить о таких вещах третий, которого сильно укрепляло в этом предположении то обстоятельство, что между влюбленными было невыносимо много корректного, явно равнявшегося на высшие образцы платонического союза душ. Причем Арнгейм проявлял поразительную склонность втягивать в эти близкие отношения кузена своей приятельницы (или, может быть, все-таки возлюбленной? — спрашивал себя Ульрих; наиболее вероятным он считал что-то вроде среднего арифметического возлюбленной и приятельницы). Арнгейм часто обращался к Ульриху тоном старшего друга, позволительным благодаря разнице в возрасте, но приобретавшим из-за разницы в положении неприятный снисходительный оттенок. Ульрих отвечал на это почти всегда отпором и в довольно вызывающей манере, словно нисколько не ценил общения с человеком, который мог бы беседовать о своих идеях не с ним, а с королями и канцлерами. Он возражал ему часто невежливо и неподобающе иронично и сам досадовал на себя за этот недостаток выдержки, который лучше было бы заменить удовольствием молчаливого наблюдения. Но, к его собственному удивлению, Арнгейм его раздражал. Он видел в нем раскормленный милостью обстоятельств классический образец ненавистного ему, Ульриху, интеллектуального развития. Этот знаменитый писатель был достаточно умен, чтобы понимать, в какое сомнительное положение поставил себя человек с тех пор, как ищет свой образ уже не в зеркале ручьев, а в острых, ломаных плоскостях своего интеллекта; но этот пишущий железный король считал, что виной тому выход интеллекта на сцену, а не его, интеллекта, несовершенство. Было какое-то жульничество в этом соединении цены на уголь и души, которое одновременно было целесообразным отъединенном того, что Арнгейм с ясным знанием делал, от того, о чем он со смутным чутьем говорил и писал. Сюда, к еще большему неудовольствию Ульриха, прибавлялось нечто для него новое, сочетание ума с богатством; ибо когда Арнгейм, говоря о каком-нибудь частном вопросе более или менее как специалист, вдруг с небрежным жестом отметал частности и заставлял их исчезнуть в свете какой-нибудь «великой мысли», то даже если это и вытекало из вполне правомерной потребности, все же такое свободное манипулирование в двух направлениях напоминало одновременно богача, позволяющего себе все, что хорошо и дорого. Он был богат умом в каком-то всегда немного напоминающем реальное богатство значении слова «богатый». И даже не это, возможно, больше всего подстрекало Ульриха создавать трудности знаменитому иностранцу, а, может быть, явная тяга его ума к достоинству придворного и домашнего обихода, сама собой ведущая к союзу с лучшими сортами и традиционного, и необычного; ибо в зеркале этой смакующей осведомленности Ульрих видел ту гримасу искусственного возбуждения, которая есть физиономия времени, если отнять от нее немногие действительно сильные черты страсти и интеллекта, и из-за этого не находил случая вникнуть получше в человека, имевшего, вероятно, и немало всяких заслуг. Совершенно бессмысленной, конечно, была борьба, которую он тут вел — в окружении, заранее признававшем правоту Арнгейма, и за лишенное всякой важности дело; в лучшем случае можно было бы сказать, что эта бессмыслепность имела смысл полной самоотдачи. Но борьба эта была и совершенно безнадежна, ибо если Ульриху иногда действительно удавалось ранить своего противника, то оказывалось, что попал он не в тот бок; когда интеллектуал Арнгейм лежал, казалось, вконец поверженный, поднимался, как некое крылатое существо, снисходительно улыбающийся реалист Арнгейм и, спеша перейти от праздности таких разговоров к действиям, отправлялся в Багдад или Мадрид.