Страница:
Но хотя его состояние в течение последнего года все ухудшалось, он в то же самое время нашел удивительную поддержку в мысли, которой никогда прежде достаточно не ценил. Мысль эта состояла не в чем ином, как в том, что Европа, где он был вынужден жить, безнадежно выродилась. В эпохи, внешне благополучные, но внутренне переживающие тот спад, который происходит, вероятно, во всяком деле, а потому и в духовном развитии, если на него не направляют особых усилий и не дают ему новых идей, — в такие эпохи прежде всего следовало бы, собственно, задаться вопросом, какие тут можно принять меры противодействия; но неразбериха умного, глупого, подлого, прекрасного как раз в такие времена настолько запутанна и сложна, что многим людям явно проще верить в какую-то тайну, отчего они и провозглашают неудержимый упадок чего-то, что не поддается точному определению и обладает торжественной расплывчатостью. Да и совершенно, в сущности, безразлично, что это — раса, сырая растительная пища пли душа: как при всяком здоровом пессимизме, тут важно только найти что-то неизбежное, за что можно ухватиться. И хотя Вальтер в лучшие годы способен был смеяться над такими теориями, он тоже, начав прибегать к ним, быстро увидел великие их преимущества. Если дотоле был не способен к работе и плохо чувствовал себя он, то теперь неспособно к ней было время, а он был здоров. Его ни к чему не приведшая жизнь нашла вдруг потрясающее объяснение, оправдание в эпохальном масштабе, его достойное; и это принимало уже характер прямо-таки великой жертвы, если он брал в руку и опять клал на место карандаш или перо.
Тем не менее Вальтеру еще приходилось бороться с собой, и Кларисса мучила его. На разговоры о пороках времени она не шла, она верила в гений прямолинейно, Что это такое, она не знала, но все ее тело трепетало и напрягалось, когда заходила об этом речь; это либо чувствуешь, либо не чувствуешь — таково было единственное ее доказательство. Для Вальтера она всегда оставалась той маленькой, жестокой, пятнадцатилетней девочкой. Никогда она целиком не понимала его чувств, и ему никогда не удавалось подчинить ее себе. Но при всей своей холодности и суровости, сменявшихся у нее восторженностью и сочетавшихся с беспредметно-пламенной волей, она обладала таинственной способностью влиять на него так, словно через нее поступали толчки с какой-то стороны, которую нельзя было указать в трехмерном пространстве. Иногда от этого делалось жутковато. Особенно он чувствовал это, когда они играли вдвоем. Игра Клариссы была сурова и бесцветна, подчиняясь чуждому ему закону волнения; когда тела пылали так, что сквозь них светилась душа, он чувствовал это с пугающей силой. Что-то не поддающееся определению отрывалось тогда от нее и грозило улететь вместе с ее духом. Шло оно из какой-то тайной полости в ее естестве, которую нужно было в страхе держать закрытой; он не знал, по каким признакам он это чувствовал и что это было; но это мучило его невыразимым страхом и потребностью предпринять что-то решительное, чего он не мог сделать, ибо никто, кроме него, ничего такого не замечал.
Глядя в окно на возвращавшуюся Клариссу, он был почти уверен, что опять не удержится от искушения говорить об Ульрихе плохо. Ульрих вернулся некстати. Он причинял Клариссе вред. Он жестоко ухудшал в ней то, чего Вальтер не осмеливался бередить, каверну беды, все бедное, больное, зловеще-гениальное в Клариссе, тайное пустое пространство, где цепи были натянуты так, что могли в один прекрасный день и вовсе не выдержать. И вот она стояла перед ним с непокрытой головой, только что войдя, держа в руке летнюю шляпу, и он смотрел на нее. Глаза ее были насмешливы, ясны, нежны; может быть, немного слишком ясны. Иногда у него бывало такое чувство, что она просто обладает силой, отсутствующей у него. Жалом, которое никогда не даст ему покоя, была она для него уже в свои детские годы, и сам он, конечно, никогда не хотел, чтобы она была другой; в этом, может быть, и состояла тайна его жизни, непонятная тем двум.
«Глубоки наши муки! — подумал он. — Нечасто, наверно, два человека любят друг друга так глубоко, как должны любить мы». И без перехода заговорил:
— Не хочу знать, что рассказывал тебе Уло. Но могу сказать, что его сила, которой ты любуешься, не что иное, как пустота!
Кларисса посмотрела на рояль и улыбнулась; Вальтер непроизвольно уселся опять у открытого рояля. Он продолжал:
— Легко, должно быть, испытывать героические чувства, если от природы ты нечувствителен, и мыслить километрами, если понятия не имеешь, какие миры таит в себе любой миллиметр!
Они называли его иногда Уло, как в пору его юности, и он любил их поэтому так, как сохраняют улыбчивую почтительность к своей кормилице.
— Он застрял на месте! — прибавил Вальтер. — Ты этого не замечаешь. Но не думай, что я его не знаю!
У Клариссы были какие-то сомнения.
Вальтер резко сказал:
— Нынче все разложилось! Бездонная пропасть интеллекта! Интеллект у него и есть, это я признаю. Но он совершенно не знает, что такое власть цельной души. О том, что Гете называет личностью, о том, что Гете называет подвижным порядком, он и ведать не ведает. «Эта дивная мысль о пределах власти, о законе и буйстве, о свободе в мере, о порядке подвижном…
Стихи волнами срывались с его губ. Кларисса с приветливым удивлением посмотрела на эти губы, словно с них слетела какая-то милая игрушка. Затем опомнилась и вставила тоном заботливой мамочки:
— Хочешь пива?
— Пива? Почему бы нет? Я ведь всегда не прочь.
— Но в доме нет пива!
— Жаль, что ты спросила меня, — вздохнул Вальтер. — Я, может быть, совсем об этом и не подумал бы.
Для Клариссы вопрос был уже исчерпан. Но Вальтер вышел теперь из равновесия; он уже не находил должного продолжения.
— Помнишь наш разговор о художниках? — спросил он неуверенно.
— Какой?
— Который был у нас несколько дней назад. Я объяснял тебе, что значит живое творческое начало в человеке. Не помнишь, как я пришел к выводу, что прежде вместо смерти и логической механизации царили кровь и мудрость?
— Нет.
Вальтер запнулся, поискал, поколебался. Вдруг он выпалил:
— Он человек без свойств!
— Что это такое? — спросила Кларисса, хихикнув.
— Ничего. Именно ничего!
Но слова Вальтера расшевелили любопытство Клариссы.
— Нынче их миллионы, — утверждал Вальтер. — Это порода людей, рожденная нашим временем! — Нечаянно найденные слова понравились ему самому, как если бы он начал стихотворение, слова эти погнали его вперед, прежде чем он уловил их смысл. — Погляди на него! За кого ты могла бы его принять? Похож ли он на врача, на коммерсанта, на художника или на дипломата?
— Но ведь он не врач, не коммерсант и так далее, — трезво возразила Кларисса.
— Что ж, может быть, он походит на математика?
— Этого я не знаю. Я же не знаю, как должен выглядеть математик!
— Ты сказала сейчас нечто очень верное! Математик ни на кого не походит. То есть вид у него настолько интеллигентный вообще, что какого-то единственного, определенного содержания лишен! За исключением римско-католических священников, нынче уже вообще никто не выглядит так, как ему подобало бы, потому что своей головой мы пользуемся еще безличнее, чем своими руками. Но математика — это вершина, она уже сегодня знает о себе так же мало, как будут, наверно, знать люди о лугах, телятах и курах, когда станут питаться не хлебом и мясом, а энергетическими таблетками!
Кларисса тем временем поставила на стол нехитрый ужин, и Вальтер уже вовсю им занялся, чем, может быть, и было внушено ему это сравнение. Кларисса смотрела на его губы. Они напоминали ей его умершую мать, это были очень женственные губы, занятые едой, как какой-нибудь работой по дому, и над ними — маленькие, подстриженные усики. Глаза его блестели, как свежеоблупленные каштаны, даже когда он просто искал кусок сыра на блюде. Хотя он был малого роста и сложения скорее рыхлого, чем хрупкого, он обращал на себя внимание и принадлежал к людям, которые кажутся всегда хорошо освещенными. Он продолжал говорить:
— Ты не можешь угадать его профессию по его виду, однако он не выглядит и как человек, профессии не имеющий. А теперь сообрази, каков он. Он всегда знает, что надо сделать. Он может посмотреть женщине в глаза. Он может в любую минуту тщательно все обдумать. Он может пустить в ход кулаки. Он талантлив, наделен силой воли, лишен предрассудков, мужествен, вынослив, напорист, осторожен — не хочу проверять все это по отдельности, пусть у него будут все эти свойства. Ведь у него-то их нет! Они сделали на него то, что он есть, и определили его путь, и все же они ему не принадлежат. Когда он зол, в нем что-то смеется. Когда он грустен, он что-то готовит. Когда его что-то трогает, он этого не приемлет. Любой скверный роступок покажется ему в каком-то отношении хорошим. Всегда лишь какая-то возможная связь решает для него, как смотреть на то или иное дело. Для него нет ничего раз навсегда установленного. Все видоизменяемо, все — часть целого, бесчисленных целых, принадлежащих, возможно, к сверхцелому, которого он, однако, ни в коей мере не знает. Поэтому каждый его ответ — ответ частичный, каждое его чувство — лишь точка зрения, и важно для него не «что это», а лишь какое-нибудь побочное «каково это», важна для него всегда какая-то примесь. Не знаю, понятно ли я говорю.
— Вполне, — сказала Кларисса. — Но я нахожу это очень милым с его стороны.
Вальтер непроизвольно говорил с растущей неприязнью; старое мальчишеское чувство более слабого, столь часто сопутствующее дружбе, увеличивало его ревность. Ведь хотя он и был убежден, что, кроме нескольких простых демонстраций своей смышлености, Ульрих ничего не совершил, втайне Вальтер не мог избавиться от впечатления, что физически он всегда уступал Ульриху. Картина, которую он набросал, освободила его как удавшееся произведение искусства; не он извлек ее из себя, а вне его, подверстываясь к таинственной удаче начала, лепились слова к словам, и при этом внутри его распадалось что-то, так и не доходившее до его сознания. Закончив, он понял, что Ульрих выражает не что иное, как эту бесхребетность, присущую ныне всему на свете.
— Тебе это нравится? — спросил он, горько теперь удивленный. — Ты не можешь утверждать это всерьез!
Кларисса жевала хлеб с мягким сыром; она могла только улыбнуться глазами.
— Ах, — сказал Вальтер, — прежде мы, может быть, тоже думали примерно так. Но ведь это лишь предварительный этап, не больше. Ведь такой человек — это не человек!
Теперь Кларисса дожевала.
— Он же сам это говорит! — возразила она.
— Что говорит он сам?
— Ax, мало ли что?! Что сегодня все распалось. Он говорит, что все застряло на месте, не только он. Но он на это не в такой обиде, как ты. Он как-то рассказал мне одну длинную историю. Если разложить на части естество тысячи человек, то окажется каких-нибудь два десятка свойств, чувств, реакций, конструкций и так далее, из которых все они состоят. А если разложить наше тело, то получится только вода и десяток-другой кусочков материи, в ней плавающих. Вода поднимается в нас точно так же, как в деревьях, и тела животных она образует так же, как облака. Я нахожу, что это славно. Только вот не знаешь тогда, что о себе и думать. И что надо делать. — Кларисса хихикнула. — На это я ответила ему, что в неслужебные дни ты с утра до вечера удишь рыбу и лежишь у воды.
— Ну и что? Хотел бы я знать, выдержал ли бы он это хотя бы десять минут. Но люди, — сказал Вальтер твердо, — делают это уже десять тысяч лет, они глядят на небо, чувствуют земное тепло и не разлагают все это на части, как не разлагают на части свою мать!
Кларисса опять невольно хихикнула.
— Он говорит, что с тех пор все очень усложнилось. Так же, как мы плаваем по воде, мы плаваем и в море огня, в буре электричества, в небе магнетизма, в болото тепла и так далее. Но неощутимо. В конце концов остаются вообще только формулы. И что они по-человечески означают, выразить толком невозможно. Вот и все. Я ужа забыла, что учила в лицее. Но так примерно оно, кажется, и есть. И если сегодня, говорит он, кто-нибудь хочет, как святой Франциск или ты, назвать птиц братьями, то он не вправе просто тешить себя этим, а должен решиться полезть в печь, утечь в землю через токоприемник трамвая или выплеснуться в канал через кухонную мойку.
— Да, да! — прервал Вальтер ее отчет. — Сначала четыре элемента превращаются в несколько десятков, а кончается дело тем, что мы плаваем в одних только отношениях, процессах, в помоях процессов и формул, в чем-то таком, о чем не знаешь, вещь ли это, процесс ли, фантазия или черт знает что! Тогда нет, значит, разницы между солнцем и спичкой, и между ртом, как одним из концов пищеварительного тракта, и другим его концом тоже никакой разницы нет! У одной и той же вещи есть сотня сторон, у стороны сотня аспектов, и с каждым связаны другие чувства. Человеческий мозг, получается, успешно расщепил вещи; но вещи расщепили, выходит, человеческое сердце! — Он вскочил, но не вышел из-за стола. — Кларисса! — сказал он. — Он опасен для тебя! Пойми, Кларисса, сегодня человеку ничего так не нужно, как простота, близость к земле, здоровье. И — да, безусловно, можешь говорить что угодно, — и ребенок, потому что именно ребенок прочно привязывает человека к почве. Все, что тебе рассказывает Уло, бесчеловечно. Уверяю тебя, у меня есть мужество просто пить с тобой кофе, вернувшись домой, слушать птиц, немножко погулять, перекинуться словом с соседями и спокойно закончить день. Это и есть человеческая жизнь!
Нежность этих видений медленно приближала его к ней; но как только вдалеке мягко забасили отцовские чувства, Кларисса заупрямилась. Ее лицо онемело, пока он к ней приближался, и заняло оборонительную позицию.
Когда он подошел к ней вплотную, он весь истекал теплой нежностью, как хорошая крестьянская печь. Кларисса на мгновение заколебалась в этих потоках тепла. Потом она сказала:
— Дудки, милый мой! — Она схватила со стола кусок сыра и хлеба и быстро поцеловала Вальтера в лоб. — Пойду погляжу, нет ли ночных мотыльков.
— Но ведь в это время года, Кларисса, — взмолился Вальтер, — уже не бывает бабочек.
— Ну, это неизвестно!
От нее в комнате остался только смех. С куском хлеба и сыра бродила она по лугам; местность была спокойная, и в провожатых она не нуждалась. Нежность Вальтера опала, как преждевременно снятое с огня суфле. Он глубоко вздохнул. Потом, помедлив, снова сел за рояль и ударил по клавишам. Хотел он того или нет, получалась фантазия на мотивы вагнеровских опер, и под всплески этого необузданно бурлившего вещества, в котором он некогда, во времена заносчивости, себе отказывал, пальцы его барахтались и плескались в потоке звуков. Пускай это слышат и вдалеке! Наркоз этой музыки парализовал его спинной мозг и облегчал его участь.
18
Тем не менее Вальтеру еще приходилось бороться с собой, и Кларисса мучила его. На разговоры о пороках времени она не шла, она верила в гений прямолинейно, Что это такое, она не знала, но все ее тело трепетало и напрягалось, когда заходила об этом речь; это либо чувствуешь, либо не чувствуешь — таково было единственное ее доказательство. Для Вальтера она всегда оставалась той маленькой, жестокой, пятнадцатилетней девочкой. Никогда она целиком не понимала его чувств, и ему никогда не удавалось подчинить ее себе. Но при всей своей холодности и суровости, сменявшихся у нее восторженностью и сочетавшихся с беспредметно-пламенной волей, она обладала таинственной способностью влиять на него так, словно через нее поступали толчки с какой-то стороны, которую нельзя было указать в трехмерном пространстве. Иногда от этого делалось жутковато. Особенно он чувствовал это, когда они играли вдвоем. Игра Клариссы была сурова и бесцветна, подчиняясь чуждому ему закону волнения; когда тела пылали так, что сквозь них светилась душа, он чувствовал это с пугающей силой. Что-то не поддающееся определению отрывалось тогда от нее и грозило улететь вместе с ее духом. Шло оно из какой-то тайной полости в ее естестве, которую нужно было в страхе держать закрытой; он не знал, по каким признакам он это чувствовал и что это было; но это мучило его невыразимым страхом и потребностью предпринять что-то решительное, чего он не мог сделать, ибо никто, кроме него, ничего такого не замечал.
Глядя в окно на возвращавшуюся Клариссу, он был почти уверен, что опять не удержится от искушения говорить об Ульрихе плохо. Ульрих вернулся некстати. Он причинял Клариссе вред. Он жестоко ухудшал в ней то, чего Вальтер не осмеливался бередить, каверну беды, все бедное, больное, зловеще-гениальное в Клариссе, тайное пустое пространство, где цепи были натянуты так, что могли в один прекрасный день и вовсе не выдержать. И вот она стояла перед ним с непокрытой головой, только что войдя, держа в руке летнюю шляпу, и он смотрел на нее. Глаза ее были насмешливы, ясны, нежны; может быть, немного слишком ясны. Иногда у него бывало такое чувство, что она просто обладает силой, отсутствующей у него. Жалом, которое никогда не даст ему покоя, была она для него уже в свои детские годы, и сам он, конечно, никогда не хотел, чтобы она была другой; в этом, может быть, и состояла тайна его жизни, непонятная тем двум.
«Глубоки наши муки! — подумал он. — Нечасто, наверно, два человека любят друг друга так глубоко, как должны любить мы». И без перехода заговорил:
— Не хочу знать, что рассказывал тебе Уло. Но могу сказать, что его сила, которой ты любуешься, не что иное, как пустота!
Кларисса посмотрела на рояль и улыбнулась; Вальтер непроизвольно уселся опять у открытого рояля. Он продолжал:
— Легко, должно быть, испытывать героические чувства, если от природы ты нечувствителен, и мыслить километрами, если понятия не имеешь, какие миры таит в себе любой миллиметр!
Они называли его иногда Уло, как в пору его юности, и он любил их поэтому так, как сохраняют улыбчивую почтительность к своей кормилице.
— Он застрял на месте! — прибавил Вальтер. — Ты этого не замечаешь. Но не думай, что я его не знаю!
У Клариссы были какие-то сомнения.
Вальтер резко сказал:
— Нынче все разложилось! Бездонная пропасть интеллекта! Интеллект у него и есть, это я признаю. Но он совершенно не знает, что такое власть цельной души. О том, что Гете называет личностью, о том, что Гете называет подвижным порядком, он и ведать не ведает. «Эта дивная мысль о пределах власти, о законе и буйстве, о свободе в мере, о порядке подвижном…
Стихи волнами срывались с его губ. Кларисса с приветливым удивлением посмотрела на эти губы, словно с них слетела какая-то милая игрушка. Затем опомнилась и вставила тоном заботливой мамочки:
— Хочешь пива?
— Пива? Почему бы нет? Я ведь всегда не прочь.
— Но в доме нет пива!
— Жаль, что ты спросила меня, — вздохнул Вальтер. — Я, может быть, совсем об этом и не подумал бы.
Для Клариссы вопрос был уже исчерпан. Но Вальтер вышел теперь из равновесия; он уже не находил должного продолжения.
— Помнишь наш разговор о художниках? — спросил он неуверенно.
— Какой?
— Который был у нас несколько дней назад. Я объяснял тебе, что значит живое творческое начало в человеке. Не помнишь, как я пришел к выводу, что прежде вместо смерти и логической механизации царили кровь и мудрость?
— Нет.
Вальтер запнулся, поискал, поколебался. Вдруг он выпалил:
— Он человек без свойств!
— Что это такое? — спросила Кларисса, хихикнув.
— Ничего. Именно ничего!
Но слова Вальтера расшевелили любопытство Клариссы.
— Нынче их миллионы, — утверждал Вальтер. — Это порода людей, рожденная нашим временем! — Нечаянно найденные слова понравились ему самому, как если бы он начал стихотворение, слова эти погнали его вперед, прежде чем он уловил их смысл. — Погляди на него! За кого ты могла бы его принять? Похож ли он на врача, на коммерсанта, на художника или на дипломата?
— Но ведь он не врач, не коммерсант и так далее, — трезво возразила Кларисса.
— Что ж, может быть, он походит на математика?
— Этого я не знаю. Я же не знаю, как должен выглядеть математик!
— Ты сказала сейчас нечто очень верное! Математик ни на кого не походит. То есть вид у него настолько интеллигентный вообще, что какого-то единственного, определенного содержания лишен! За исключением римско-католических священников, нынче уже вообще никто не выглядит так, как ему подобало бы, потому что своей головой мы пользуемся еще безличнее, чем своими руками. Но математика — это вершина, она уже сегодня знает о себе так же мало, как будут, наверно, знать люди о лугах, телятах и курах, когда станут питаться не хлебом и мясом, а энергетическими таблетками!
Кларисса тем временем поставила на стол нехитрый ужин, и Вальтер уже вовсю им занялся, чем, может быть, и было внушено ему это сравнение. Кларисса смотрела на его губы. Они напоминали ей его умершую мать, это были очень женственные губы, занятые едой, как какой-нибудь работой по дому, и над ними — маленькие, подстриженные усики. Глаза его блестели, как свежеоблупленные каштаны, даже когда он просто искал кусок сыра на блюде. Хотя он был малого роста и сложения скорее рыхлого, чем хрупкого, он обращал на себя внимание и принадлежал к людям, которые кажутся всегда хорошо освещенными. Он продолжал говорить:
— Ты не можешь угадать его профессию по его виду, однако он не выглядит и как человек, профессии не имеющий. А теперь сообрази, каков он. Он всегда знает, что надо сделать. Он может посмотреть женщине в глаза. Он может в любую минуту тщательно все обдумать. Он может пустить в ход кулаки. Он талантлив, наделен силой воли, лишен предрассудков, мужествен, вынослив, напорист, осторожен — не хочу проверять все это по отдельности, пусть у него будут все эти свойства. Ведь у него-то их нет! Они сделали на него то, что он есть, и определили его путь, и все же они ему не принадлежат. Когда он зол, в нем что-то смеется. Когда он грустен, он что-то готовит. Когда его что-то трогает, он этого не приемлет. Любой скверный роступок покажется ему в каком-то отношении хорошим. Всегда лишь какая-то возможная связь решает для него, как смотреть на то или иное дело. Для него нет ничего раз навсегда установленного. Все видоизменяемо, все — часть целого, бесчисленных целых, принадлежащих, возможно, к сверхцелому, которого он, однако, ни в коей мере не знает. Поэтому каждый его ответ — ответ частичный, каждое его чувство — лишь точка зрения, и важно для него не «что это», а лишь какое-нибудь побочное «каково это», важна для него всегда какая-то примесь. Не знаю, понятно ли я говорю.
— Вполне, — сказала Кларисса. — Но я нахожу это очень милым с его стороны.
Вальтер непроизвольно говорил с растущей неприязнью; старое мальчишеское чувство более слабого, столь часто сопутствующее дружбе, увеличивало его ревность. Ведь хотя он и был убежден, что, кроме нескольких простых демонстраций своей смышлености, Ульрих ничего не совершил, втайне Вальтер не мог избавиться от впечатления, что физически он всегда уступал Ульриху. Картина, которую он набросал, освободила его как удавшееся произведение искусства; не он извлек ее из себя, а вне его, подверстываясь к таинственной удаче начала, лепились слова к словам, и при этом внутри его распадалось что-то, так и не доходившее до его сознания. Закончив, он понял, что Ульрих выражает не что иное, как эту бесхребетность, присущую ныне всему на свете.
— Тебе это нравится? — спросил он, горько теперь удивленный. — Ты не можешь утверждать это всерьез!
Кларисса жевала хлеб с мягким сыром; она могла только улыбнуться глазами.
— Ах, — сказал Вальтер, — прежде мы, может быть, тоже думали примерно так. Но ведь это лишь предварительный этап, не больше. Ведь такой человек — это не человек!
Теперь Кларисса дожевала.
— Он же сам это говорит! — возразила она.
— Что говорит он сам?
— Ax, мало ли что?! Что сегодня все распалось. Он говорит, что все застряло на месте, не только он. Но он на это не в такой обиде, как ты. Он как-то рассказал мне одну длинную историю. Если разложить на части естество тысячи человек, то окажется каких-нибудь два десятка свойств, чувств, реакций, конструкций и так далее, из которых все они состоят. А если разложить наше тело, то получится только вода и десяток-другой кусочков материи, в ней плавающих. Вода поднимается в нас точно так же, как в деревьях, и тела животных она образует так же, как облака. Я нахожу, что это славно. Только вот не знаешь тогда, что о себе и думать. И что надо делать. — Кларисса хихикнула. — На это я ответила ему, что в неслужебные дни ты с утра до вечера удишь рыбу и лежишь у воды.
— Ну и что? Хотел бы я знать, выдержал ли бы он это хотя бы десять минут. Но люди, — сказал Вальтер твердо, — делают это уже десять тысяч лет, они глядят на небо, чувствуют земное тепло и не разлагают все это на части, как не разлагают на части свою мать!
Кларисса опять невольно хихикнула.
— Он говорит, что с тех пор все очень усложнилось. Так же, как мы плаваем по воде, мы плаваем и в море огня, в буре электричества, в небе магнетизма, в болото тепла и так далее. Но неощутимо. В конце концов остаются вообще только формулы. И что они по-человечески означают, выразить толком невозможно. Вот и все. Я ужа забыла, что учила в лицее. Но так примерно оно, кажется, и есть. И если сегодня, говорит он, кто-нибудь хочет, как святой Франциск или ты, назвать птиц братьями, то он не вправе просто тешить себя этим, а должен решиться полезть в печь, утечь в землю через токоприемник трамвая или выплеснуться в канал через кухонную мойку.
— Да, да! — прервал Вальтер ее отчет. — Сначала четыре элемента превращаются в несколько десятков, а кончается дело тем, что мы плаваем в одних только отношениях, процессах, в помоях процессов и формул, в чем-то таком, о чем не знаешь, вещь ли это, процесс ли, фантазия или черт знает что! Тогда нет, значит, разницы между солнцем и спичкой, и между ртом, как одним из концов пищеварительного тракта, и другим его концом тоже никакой разницы нет! У одной и той же вещи есть сотня сторон, у стороны сотня аспектов, и с каждым связаны другие чувства. Человеческий мозг, получается, успешно расщепил вещи; но вещи расщепили, выходит, человеческое сердце! — Он вскочил, но не вышел из-за стола. — Кларисса! — сказал он. — Он опасен для тебя! Пойми, Кларисса, сегодня человеку ничего так не нужно, как простота, близость к земле, здоровье. И — да, безусловно, можешь говорить что угодно, — и ребенок, потому что именно ребенок прочно привязывает человека к почве. Все, что тебе рассказывает Уло, бесчеловечно. Уверяю тебя, у меня есть мужество просто пить с тобой кофе, вернувшись домой, слушать птиц, немножко погулять, перекинуться словом с соседями и спокойно закончить день. Это и есть человеческая жизнь!
Нежность этих видений медленно приближала его к ней; но как только вдалеке мягко забасили отцовские чувства, Кларисса заупрямилась. Ее лицо онемело, пока он к ней приближался, и заняло оборонительную позицию.
Когда он подошел к ней вплотную, он весь истекал теплой нежностью, как хорошая крестьянская печь. Кларисса на мгновение заколебалась в этих потоках тепла. Потом она сказала:
— Дудки, милый мой! — Она схватила со стола кусок сыра и хлеба и быстро поцеловала Вальтера в лоб. — Пойду погляжу, нет ли ночных мотыльков.
— Но ведь в это время года, Кларисса, — взмолился Вальтер, — уже не бывает бабочек.
— Ну, это неизвестно!
От нее в комнате остался только смех. С куском хлеба и сыра бродила она по лугам; местность была спокойная, и в провожатых она не нуждалась. Нежность Вальтера опала, как преждевременно снятое с огня суфле. Он глубоко вздохнул. Потом, помедлив, снова сел за рояль и ударил по клавишам. Хотел он того или нет, получалась фантазия на мотивы вагнеровских опер, и под всплески этого необузданно бурлившего вещества, в котором он некогда, во времена заносчивости, себе отказывал, пальцы его барахтались и плескались в потоке звуков. Пускай это слышат и вдалеке! Наркоз этой музыки парализовал его спинной мозг и облегчал его участь.
18
Моосбругер
В это время публику занимало дело Моосбругера.
Моосбругер был плотник, рослый, широкоплечий, поджарый человек, с волосами как шкурка коричневого барашка и добродушно сильными лапами. Добродушную сиду и порядочность выражало и его лицо, и кто их не увидел бы, тот почувствовал бы их по запаху, крепкому, честному, сухому запаху рабочего дня, неотъемлемому от этого тридцатилетнего человека и идущему от общения с деревом и от работы, требующей рассудительности не меньше, чем напряжения.
Люди останавливались как вкопанные, впервые увидев это лицо, наделенное богом всеми приметами доброты, ибо обычно Моосбругер ходил в сопровождении двух вооруженных судебных охранников, с крепко связанными спереди руками и на прочной стальной цепочке, ручку которой держал один из сопровождавших.
Когда он замечал, что на него смотрят, на его широком добродушном лице с нечесаной шевелюрой, усами и бородкой появлялась улыбка; носил он короткий черный пиджак и светло-серые брюки, шагал по-военному широко, больше всего занимала судебных репортеров эта улыбка. Улыбка эта могла быть смущенной или лукавой, иронической, коварной, скорбной, безумной, кровожадной, жуткой,явно перебирая противоречивые определения, они, казалось, отчаянно старались найти в этой улыбке что-то такое, чего, видимо, нигде больше не находили во всем его добропорядочном облике.
Ведь Моосбругер зверски убил уличную женщину, проститутку самого низкого разряда. Репортеры точно описали рану на шее — от гортани до затылка, а также две колотых раны в груди, прошедшие сквозь сердце, две на левой стороне спины и надрезы на грудях, которые были почти отделены от тела; репортеры выразили свое отвращение к описанному, но не остановились, пока не насчитали еще тридцать пять уколов в живот и не объявили о резаной ране почти от пупка до крестца, продолженной вверх по спине множеством более мелких, а также о следах удушения на горле. Они не находили обратного пути от всех этих ужасов к добродушному лицу Моосбругера, хотя сами были людьми добродушными, и все-таки описали случившееся объективно, компетентно и явно задыхаясь от напряжения. Даже напрашивавшимся объяснением, что, мол, перед ними душевнобольной, — ибо Моосбругер уже несколько раз попадал в сумасшедший дом за подобные преступления, — они не воспользовались, хотя сегодня хороший репортер прекрасно разбирается в таких вопросах; они, казалось, пока еще никак не хотели отказываться от злодея и выпускать этот случай из собственного мира в мир больных, в чем были согласии с психиатрами, успевшими столько же раз объявить Моосбругера здоровым, сколько и невменяемым. А потом, как ни странно, случилось так, что, едва узнав о патологических выходках Моосбругера, тысячи людей, осуждающих газеты за их падкость на сенсации, сразу восприняли эту новость как «что-то наконец интересное» — и вечно спешащие чиновники, и их четырнадцатилетние сыновья, и погруженные в домашние заботы супруги. Вздыхали, правда, по поводу такого выродка, но заняты были им истовее, чем делом собственной жизни. И в эти дни какой-нибудь добропорядочный начальник отдела или управляющий банком вполне мог, ложась в постель, сказать своей сонной супруге: «Что бы ты сейчас сделала, если бы я был Моосбругером…»
Ульрих, когда его взгляд упал на это отмеченное участием бога лицо над наручниками, тут же повернул обратно, сунул часовому близлежащего окружного суда несколько папирос и спросил об арестанте, который, во-видимому, недавно прошел под конвоем через эти ворота, так он узнал… но так, должно быть, происходили подобные вещи прежде, поскольку часто о них повествуют в этой манере, да и сам Ульрих почти верил, что так оно и было, но современная правда состояла в том, что он просто прочел обо всем в газете. Прошло еще много времени, прежде чем он лично познакомился с Моосбругером, а увидеть его дотоле воочию Ульриху удалось только один раз во время слушания дела. Вероятность узнать что-либо необычное из газеты гораздо больше, чем вероятность столкнуться с этим самому; другими словами, в области абстракции происходят сегодня более существенные вещи, а менее значительные — в действительности.
Узнал же Ульрих этим путем об истории Моосбругера примерно следующее.
Моосбругер был в детстве бедным пастушонком в такой крошечной деревушке, что к ней даже проселочной дороги не было, и беден он был настолько, что ни разу не разговаривал с девушкой. На девушек он мог всегда только глядеть — и позднее, в годы ученья, и уж подавно потом, когда скитался. Надо только представить себе, что это значит. На то, чего желаешь так же естественно, как хлеба или воды, можно всегда только глядеть. Через некоторое время желаешь этого уже неестественно. Она проходит мимо, и юбки колышутся над ее икрами. Она перелезает через забор и становится видна до колена. Ты глядишь ей в глаза, и они делаются непроницаемыми. Ты слышишь, как она смеется, быстро оборачиваешься и видишь лицо, такое же неподвижно круглое, как норка, в которую только что юркнула мышь.
Понятно поэтому, что даже после первого убийства девушки Моосбругер оправдывался тем, что его постоянно преследуют духи, взывающие к нему день и ночь. Они поднимали его с постели, когда он спал, и мешали ему во время работы; еще он слышал, как они днем и ночью разговаривают и спорят между собой. Это не была душевная болезнь, и Моосбругер терпеть не мог, когда об этом так говорили; он, правда, сам иногда украшал это воспоминаниями о церковных проповедях или излагал с учетом советов насчет симуляции, которые можно получить в тюрьмах, но материал был всегда наготове; он только немного тускнел, когда внимание от него отвлекалось.
Так было и во время скитаний. Зимой плотнику трудно найти работу, и Моосбругер часто неделями жил без крова. Идешь, бывает, целый день, приходишь в селенье, а пристанища нет. Шагай дальше до поздней ночи. Поесть нет денег, вот и пьешь водку, пока не зарябит в глазах и тело само не пойдет. В ночлежку проситься не хочется, несмотря на теплый суп, отчасти из-за насекомых, отчасти из-за унижений, которых там натерпишься; лучше уж добыть, побираясь, крейцер-другой и залезть на сеновал к какому-нибудь крестьянину. Без спросу, конечно, а то сперва долго проси, а потом только обиду терпи. Утром, правда, из-за этого часто выходит ссора и донос насчет хулиганства, бродяжничества и нищенства, и постепенно толстеет подшивка судимостей, которую каждый новый судья преподносит с таким важным видом, словно она-то и объясняет Моосбругера.
А кому бы задуматься, что это значит — днями и неделями не мыться по-настоящему. Кожа становится такой заскорузлой, что позволяет делать только грубые движения, даже если хочется сделать ласковое, и под такой корой затвердевает живая душа. Рассудок, должно быть, задет этим меньше, необходимое продолжаешь делать вполне разумно; он, должно быть, горит, как маленький огонек в огромном ходячем маяке, полном растоптанных дождевых червей и кузнечиков, но все личное тут раздавлено, и ходит лишь охваченное брожением органическое вещество. И вот когда Моосбругер, скитаясь, шел по деревне или по пустынной дороге, на пути его встречались целые процессии женщин. Сперва одна женщина и только через полчаса, правда, другая, но даже если они появлялись через такие большие промежутки и никакого отношения друг к другу не имели, в общем это были все равно процессии. Они шли из одной деревни в другую или просто на минутку выбегали из дома, они носили толстые платки или кофты, змейчато обтягивавшие бедра, они входили в теплые горницы, или вели перед собой своих детей, или были на дороге так одиноки, что их можно было сшибить камнем, как ворону. Моосбругер утверждал, что он не садист, убивающий удовольствия ради, потому что вдохновляло его всегда только отвращение к этому бабью, и так оно, наверно, и есть, ведь можно понять и кошку, которая сидит перед клеткой, где прыгает вверх и вниз толстая золотистая канарейка, или хватает лапой мышь, отпускает, опять хватает, чтобы еще раз увидеть, как та бежит; а что такое собака, друг человека, которая бежит за катящимся колесом и только понарошку кусает его? В таком отношении к живому, движущемуся, безмолвно катящемуся или шмыгающему есть доля тайной неприязни к радующемуся самому себе со-существу. И. что, наконец, было делать, если она кричала? Можно было либо опомниться, либо, если опомниться-то не можешь, вдавить ее лицо в землю и набить ее рот землей.
Моосбругер был лишь бродячим плотником, совсем одиноким человеком, и хотя везде, где он работал, товарищи с ним ладили, друзей у него не было. Сильнейший инстинкт время от времени жестоко обращал его естество к внешнему миру; но, может быть, ему и правда не хватало лишь, как он говорил, воспитания и условий, чтобы сделать из этой потребности что-нибудь другое, ангела массовой смерти, поджигателя театра, великого анархиста; ведь анархистов, сплачивающихся в тайных союзах, он с презрением называл жуликами. Он был, несомненно, болен: но хотя в основе его поведения явно лежала патология, отделявшая его от других людей, ему-то это казалось лишь более сильным и более высоким сознанием своего «я». Вся его жизнь была до смешного, до ужаса неуклюжей борьбой за то, чтобы это признали и оценили. Он уже мальчишкой переломал пальцы своему хозяину, когда тот вздумал его наказать. От другого он удрал с деньгами — справедливости ради, как он говорил. Ни на одном месте он не выдерживал долго; он оставался везде до тех пор, пока — так поначалу всегда бывало — держал людей в робости своим молчаливым трудолюбием при добродушном спокойствии и здоровенных плечах; но как только люди начинали обращаться с ним фамильярно и непочтительно, словно наконец раскусили его, он сматывал удочки, ибо его охватывало жутковатое чувство, будто его кожа сидит на нем недостаточно плотно. Один раз он сделал это слишком поздно; четыре каменщика на стройке сговорились доказать ему свое превосходство, сбросив его с верхнего этажа лесов; услыхав, как они уже хихикают у него за спиной и подкрадываются, он обрушил на них всю свою огромную силу, спустил одного с двух лестниц, а двоим другим перерезал на руках все сухожилия. То, что его наказали за это, перевернуло ему, как он говорил, душу. Он эмигрировал. В Турцию; и вернулся, ибо мир везде сплачивался против него; ни волшебными словами нельзя было разрушить этот заговор, ни добротой.
Моосбругер был плотник, рослый, широкоплечий, поджарый человек, с волосами как шкурка коричневого барашка и добродушно сильными лапами. Добродушную сиду и порядочность выражало и его лицо, и кто их не увидел бы, тот почувствовал бы их по запаху, крепкому, честному, сухому запаху рабочего дня, неотъемлемому от этого тридцатилетнего человека и идущему от общения с деревом и от работы, требующей рассудительности не меньше, чем напряжения.
Люди останавливались как вкопанные, впервые увидев это лицо, наделенное богом всеми приметами доброты, ибо обычно Моосбругер ходил в сопровождении двух вооруженных судебных охранников, с крепко связанными спереди руками и на прочной стальной цепочке, ручку которой держал один из сопровождавших.
Когда он замечал, что на него смотрят, на его широком добродушном лице с нечесаной шевелюрой, усами и бородкой появлялась улыбка; носил он короткий черный пиджак и светло-серые брюки, шагал по-военному широко, больше всего занимала судебных репортеров эта улыбка. Улыбка эта могла быть смущенной или лукавой, иронической, коварной, скорбной, безумной, кровожадной, жуткой,явно перебирая противоречивые определения, они, казалось, отчаянно старались найти в этой улыбке что-то такое, чего, видимо, нигде больше не находили во всем его добропорядочном облике.
Ведь Моосбругер зверски убил уличную женщину, проститутку самого низкого разряда. Репортеры точно описали рану на шее — от гортани до затылка, а также две колотых раны в груди, прошедшие сквозь сердце, две на левой стороне спины и надрезы на грудях, которые были почти отделены от тела; репортеры выразили свое отвращение к описанному, но не остановились, пока не насчитали еще тридцать пять уколов в живот и не объявили о резаной ране почти от пупка до крестца, продолженной вверх по спине множеством более мелких, а также о следах удушения на горле. Они не находили обратного пути от всех этих ужасов к добродушному лицу Моосбругера, хотя сами были людьми добродушными, и все-таки описали случившееся объективно, компетентно и явно задыхаясь от напряжения. Даже напрашивавшимся объяснением, что, мол, перед ними душевнобольной, — ибо Моосбругер уже несколько раз попадал в сумасшедший дом за подобные преступления, — они не воспользовались, хотя сегодня хороший репортер прекрасно разбирается в таких вопросах; они, казалось, пока еще никак не хотели отказываться от злодея и выпускать этот случай из собственного мира в мир больных, в чем были согласии с психиатрами, успевшими столько же раз объявить Моосбругера здоровым, сколько и невменяемым. А потом, как ни странно, случилось так, что, едва узнав о патологических выходках Моосбругера, тысячи людей, осуждающих газеты за их падкость на сенсации, сразу восприняли эту новость как «что-то наконец интересное» — и вечно спешащие чиновники, и их четырнадцатилетние сыновья, и погруженные в домашние заботы супруги. Вздыхали, правда, по поводу такого выродка, но заняты были им истовее, чем делом собственной жизни. И в эти дни какой-нибудь добропорядочный начальник отдела или управляющий банком вполне мог, ложась в постель, сказать своей сонной супруге: «Что бы ты сейчас сделала, если бы я был Моосбругером…»
Ульрих, когда его взгляд упал на это отмеченное участием бога лицо над наручниками, тут же повернул обратно, сунул часовому близлежащего окружного суда несколько папирос и спросил об арестанте, который, во-видимому, недавно прошел под конвоем через эти ворота, так он узнал… но так, должно быть, происходили подобные вещи прежде, поскольку часто о них повествуют в этой манере, да и сам Ульрих почти верил, что так оно и было, но современная правда состояла в том, что он просто прочел обо всем в газете. Прошло еще много времени, прежде чем он лично познакомился с Моосбругером, а увидеть его дотоле воочию Ульриху удалось только один раз во время слушания дела. Вероятность узнать что-либо необычное из газеты гораздо больше, чем вероятность столкнуться с этим самому; другими словами, в области абстракции происходят сегодня более существенные вещи, а менее значительные — в действительности.
Узнал же Ульрих этим путем об истории Моосбругера примерно следующее.
Моосбругер был в детстве бедным пастушонком в такой крошечной деревушке, что к ней даже проселочной дороги не было, и беден он был настолько, что ни разу не разговаривал с девушкой. На девушек он мог всегда только глядеть — и позднее, в годы ученья, и уж подавно потом, когда скитался. Надо только представить себе, что это значит. На то, чего желаешь так же естественно, как хлеба или воды, можно всегда только глядеть. Через некоторое время желаешь этого уже неестественно. Она проходит мимо, и юбки колышутся над ее икрами. Она перелезает через забор и становится видна до колена. Ты глядишь ей в глаза, и они делаются непроницаемыми. Ты слышишь, как она смеется, быстро оборачиваешься и видишь лицо, такое же неподвижно круглое, как норка, в которую только что юркнула мышь.
Понятно поэтому, что даже после первого убийства девушки Моосбругер оправдывался тем, что его постоянно преследуют духи, взывающие к нему день и ночь. Они поднимали его с постели, когда он спал, и мешали ему во время работы; еще он слышал, как они днем и ночью разговаривают и спорят между собой. Это не была душевная болезнь, и Моосбругер терпеть не мог, когда об этом так говорили; он, правда, сам иногда украшал это воспоминаниями о церковных проповедях или излагал с учетом советов насчет симуляции, которые можно получить в тюрьмах, но материал был всегда наготове; он только немного тускнел, когда внимание от него отвлекалось.
Так было и во время скитаний. Зимой плотнику трудно найти работу, и Моосбругер часто неделями жил без крова. Идешь, бывает, целый день, приходишь в селенье, а пристанища нет. Шагай дальше до поздней ночи. Поесть нет денег, вот и пьешь водку, пока не зарябит в глазах и тело само не пойдет. В ночлежку проситься не хочется, несмотря на теплый суп, отчасти из-за насекомых, отчасти из-за унижений, которых там натерпишься; лучше уж добыть, побираясь, крейцер-другой и залезть на сеновал к какому-нибудь крестьянину. Без спросу, конечно, а то сперва долго проси, а потом только обиду терпи. Утром, правда, из-за этого часто выходит ссора и донос насчет хулиганства, бродяжничества и нищенства, и постепенно толстеет подшивка судимостей, которую каждый новый судья преподносит с таким важным видом, словно она-то и объясняет Моосбругера.
А кому бы задуматься, что это значит — днями и неделями не мыться по-настоящему. Кожа становится такой заскорузлой, что позволяет делать только грубые движения, даже если хочется сделать ласковое, и под такой корой затвердевает живая душа. Рассудок, должно быть, задет этим меньше, необходимое продолжаешь делать вполне разумно; он, должно быть, горит, как маленький огонек в огромном ходячем маяке, полном растоптанных дождевых червей и кузнечиков, но все личное тут раздавлено, и ходит лишь охваченное брожением органическое вещество. И вот когда Моосбругер, скитаясь, шел по деревне или по пустынной дороге, на пути его встречались целые процессии женщин. Сперва одна женщина и только через полчаса, правда, другая, но даже если они появлялись через такие большие промежутки и никакого отношения друг к другу не имели, в общем это были все равно процессии. Они шли из одной деревни в другую или просто на минутку выбегали из дома, они носили толстые платки или кофты, змейчато обтягивавшие бедра, они входили в теплые горницы, или вели перед собой своих детей, или были на дороге так одиноки, что их можно было сшибить камнем, как ворону. Моосбругер утверждал, что он не садист, убивающий удовольствия ради, потому что вдохновляло его всегда только отвращение к этому бабью, и так оно, наверно, и есть, ведь можно понять и кошку, которая сидит перед клеткой, где прыгает вверх и вниз толстая золотистая канарейка, или хватает лапой мышь, отпускает, опять хватает, чтобы еще раз увидеть, как та бежит; а что такое собака, друг человека, которая бежит за катящимся колесом и только понарошку кусает его? В таком отношении к живому, движущемуся, безмолвно катящемуся или шмыгающему есть доля тайной неприязни к радующемуся самому себе со-существу. И. что, наконец, было делать, если она кричала? Можно было либо опомниться, либо, если опомниться-то не можешь, вдавить ее лицо в землю и набить ее рот землей.
Моосбругер был лишь бродячим плотником, совсем одиноким человеком, и хотя везде, где он работал, товарищи с ним ладили, друзей у него не было. Сильнейший инстинкт время от времени жестоко обращал его естество к внешнему миру; но, может быть, ему и правда не хватало лишь, как он говорил, воспитания и условий, чтобы сделать из этой потребности что-нибудь другое, ангела массовой смерти, поджигателя театра, великого анархиста; ведь анархистов, сплачивающихся в тайных союзах, он с презрением называл жуликами. Он был, несомненно, болен: но хотя в основе его поведения явно лежала патология, отделявшая его от других людей, ему-то это казалось лишь более сильным и более высоким сознанием своего «я». Вся его жизнь была до смешного, до ужаса неуклюжей борьбой за то, чтобы это признали и оценили. Он уже мальчишкой переломал пальцы своему хозяину, когда тот вздумал его наказать. От другого он удрал с деньгами — справедливости ради, как он говорил. Ни на одном месте он не выдерживал долго; он оставался везде до тех пор, пока — так поначалу всегда бывало — держал людей в робости своим молчаливым трудолюбием при добродушном спокойствии и здоровенных плечах; но как только люди начинали обращаться с ним фамильярно и непочтительно, словно наконец раскусили его, он сматывал удочки, ибо его охватывало жутковатое чувство, будто его кожа сидит на нем недостаточно плотно. Один раз он сделал это слишком поздно; четыре каменщика на стройке сговорились доказать ему свое превосходство, сбросив его с верхнего этажа лесов; услыхав, как они уже хихикают у него за спиной и подкрадываются, он обрушил на них всю свою огромную силу, спустил одного с двух лестниц, а двоим другим перерезал на руках все сухожилия. То, что его наказали за это, перевернуло ему, как он говорил, душу. Он эмигрировал. В Турцию; и вернулся, ибо мир везде сплачивался против него; ни волшебными словами нельзя было разрушить этот заговор, ни добротой.