Но время от времени после таких состояний довольства, которые в известном смысле можно назвать и навязчивыми состояниями чувства и воли, на нас, кажется, нападает их противоположность или, пользуясь опять-таки понятиями сумасшедшего дома, на земле начинается вдруг бурная скачка идей, после которой вся человеческая жизнь располагается вокруг новых центров и осей. Более глубокая, чем повод, причина всех великих революций состоит не в накоплении неблагоприятных условий, а в износе солидарности, которая подпирала искусственное довольство душ. Лучше всего применимо тут изречение одного знаменитого раннего схоластика, по-латыни оно гласит «Credo, ut intelligam» и несколько вольно может быть переведено на современный язык примерно так: «Господи боже, дай моему духу кредит производительности!» Ибо всякое человеческое кредо есть, наверно, лишь частный случай кредита вообще. В любви и в коммерции, в науке и при прыжках в длину нужно сначала верить, а потом уже можно победить и достигнуть, так почему же должно быть иначе в жизни вообще?! Как ни обоснован ее порядок, доля добровольной веры в этот порядок всегда в нем есть, она, вера, обозначает, как если бы перед нами было растение, место, откуда пошел побег, а если эта необъяснимая и ничем не обеспечиваемая вера израсходована, то вскоре следует крах; эпохи и империи рушатся не иначе, чем коммерческие предприятия, когда теряют кредит. И вот этот принципиальный анализ душевного равновесия пришел от прекрасного примера Бонадеи к печальному примеру Какании. Ибо Какания была на нынешнем отрезке развития первой страной, которую бог лишил кредита, радости жизни, веры в себя и способности всех культурных государств распространять полезную иллюзию, будто у них есть задача. Это была умная страна, и жили в ней люди культурные; как все культурные люди во всех местах земли, они в нерешительном расположении духа метались среди невероятного волнения, шума, скоростей, новшеств, конфликтов и всего прочего, что принадлежит оптическо-акустическому пейзажу нашей жизни; как все другие люди, они читали и слышали каждый день по нескольку десятков известий, от которых у них волосы вставали дыбом, и они готовы были волноваться, даже вмешаться, но дело до этого не доходило, потому что уже через несколько мгновений возбуждение вытеснялось из их сознания новыми возбудителями; как все другие, они чувствовали себя окруженными убийствами, преднамеренными убийствами, страстями, жертвенностью, величием, которые как-то вершились в образовавшемся вокруг них клубке, но сами они не могли дойти до этих авантюр, потому что сидели в плену в конторе или каком-нибудь другом учреждении, а когда освобождались под вечер, напряжение, с которым им ужо нечего было делать, разряжалось в развлечениях, которые не доставляли им удовольствия. И еще одно было характерно именно для культурных людей, если они не посвящали себя столь исключительно, как Бонадея, любви: у них не было больше ни блага кредита, ни дара обманывать. Они уже не знали, куда девались их улыбка, их вздох, их мысль. Зачем они раньше думали и улыбались? Их взгляды были делом случая, их склонности образовались давно, все как-то висело в воздухе готовой схемой, в которую человек ввинчивался, и они не могли ничего делать и ни от чего воздерживаться от всего сердца, потому что не было никакого закона их единства. Таким образом, культурным был тот, кто чувствовал, что какой-то долг все растет и растет, что погасить его он уже никогда не сможет, культурным был человек, видевший неминуемое банкротство и либо обвинявший время, жить в которое он был осужден, хотя жил в нем с не меньшим удовольствием, чем все другие, либо с мужеством тех, кому нечего терять, бросавшийся на любую идею, если она сулила ему перемену.
   Так было, правда, и во всем мире, но, лишив кредита Каканию, бог сделал особое дело: он дал понять трудности культуры целым народам. Как бактерии, сидели они там на своей почве, не заботясь о том, надлежаще ли закруглен небосвод, или о чем-либо подобном, но вдруг им стало тесно. Человек обычно не знает, что для того, чтобы суметь быть тем, что он есть, он должен верить, что он есть нечто большее; но он все-таки должен как-то чувствовать это над собой и вокруг себя, и порой он может вдруг ощутить отсутствие этого. Тогда ему не хватает чего-то воображаемого. Ровным счетом ничего не происходило в Какании, и прежде подумали бы, что такова уж старая, неброская каканская культура, но теперь это «ничего» тревожило, как неспособность уснуть или неспособность понять. И потому интеллектуалам было легко, после того как они внушили себе, что при национальных культурах все будет иначе, убедить в этом и народы Какании. Это стало теперь некоей заменой религии или заменой доброго императора в Вене или просто объяснением того непонятного факта, что в неделе семь дней. Ведь есть много необъяснимых вещей, но когда поют свой национальный гимн, их не чувствуют. Конечно, это был момент, когда на вопрос, кто он такой, добрый каканец мог бы и с энтузиазмом ответить: «Никто!» Ибо это означает нечто, чему снова вольно сделать из каканца все, чего еще не было! Но каканцы не были столь упрямыми людьми и довольствовались половиной: каждая нация просто старалась только сделать с другой то, что считала хорошим. Конечно, при этом трудно представить себе боли, которых сам не испытываешь. А за два тысячелетия альтруистического воспитания люди стали такими самоотверженными, что даже в том случае, если либо мне, либо тебе придется худо, каждый предпочитает другого. Тем не менее не надо представлять себе под знаменитым каканским национализмом что-то особенно дикое. Он был больше историческим, чем реальным процессом. Люди там были довольно-таки расположены друг к другу; правда, они проламывали друг другу головы и оплевывали друг друга, но это они делали только по соображениям высшей культуры: бывает же и вообще, что человек, который с глазу на глаз мухи не обидит, под распятием в зале суда приговаривает человека к смертной казни. И можно, пожалуй, сказать: каждый раз, когда их высшие «я» устраивали себе перерыв, каканцы облегченно вздыхали и, превращаясь в инструменты для принятия пищи, в славных едоков, для чего они и были созданы, как все люди, очень удивлялись тому, что испытали в роли инструментов истории.

110
Распад и сохранение Моосбругера

   Моосбругер все еще сидел в тюрьме и ждал повторного психиатрического освидетельствования. Это создало плотную массу дней. Отдельный день, правда, выступал из нее, когда он был тут, но к вечеру он уже опять погружался в массу. Моосбругер хоть и входил в соприкосновение с арестантами, надзирателями, коридорами, дворами, клочком голубого неба, несколькими облаками, пересекавшими этот клочок, с едой, водой и подчас с каким-нибудь начальником, который интересовался им, впечатления эти были слишком слабы, чтобы утвердиться надолго. У него не было ни часов, ни солнца, ни работы, ни времени. Он всегда был голоден. Он всегда был усталый — от блуждания по шести квадратным метрам, от которого устаешь больше, чем от блуждания верстами. Что бы он ни делал, он скучал так, словно должен был мешать клей в горшке. Но когда он все обдумывал, ему все виделось так, как если бы день и ночь, еда и опять еда, посещения и проверки непрерывно и быстро летели друг за другом, жужжа, и он развлекался этим. Часы его жизни разладились; их можно было перевести вперед и назад. Он это любил; это было ему по душе. Лежавшее далеко в прошлом и свежеслучившееся не были больше искусственно разъединены; если это было одно и то же, то обозначение «в разное время» уже не прилипало к этому подобием красной нитки, которую вешают на шею младенцу, чтобы не спутать его с его близнецом. Несущественное исчезло из его жизни. Когда он размышлял об этой жизни, он вел про себя медленные разговоры с самим собой, нажимая на корни слов и на аффиксы с одинаковой силой; это была совсем другая песня жизни, чем та, которую слышишь каждый день. Он часто надолго останавливался на каком-нибудь слове, и, когда наконец покидал его, сам не зная как, через некоторое время слово это вдруг снова попадалось ему еще где-нибудь. Он смеялся от удовольствия, потому что никто не знал, что ему встретилось. Трудно найти выражение для того единства его бытия, какого он в иные часы достигал. Легко, наверно, представить себе, что жизнь человека течет, как ручей; но движенье, которое видел Моосбругер в своей жизни, было как ручей, текущий сквозь большую стоячую воду. Устремляясь вперед, оно соединялось и с тем, что было сзади, и подлинный ход жизни во всем этом почти исчезал. Однажды в полусне-полубодрствовании у него у самого возникло такое ощущение, что Моосбругера своей жизни он носил на плечах, как плохой пиджак, из которого теперь, когда он его приоткрывал, текла огромными, как леса, шелковыми волнами чудеснейшая подкладка.
   Он больше не хотел знать, что происходило снаружи. Где-то была война. Где-то была большая свадьба. Сейчас прибудет король Белуджистана — думал он. Везде занимались строевой подготовкой солдаты, шлялись проститутки, стояли среди стропил плотники. В трактирах Штутгарта пиво лилось из таких же кривых желтых кранов, как в Белграде. Когда странствуешь, жандарм везде спрашивает у тебя документы. Везде они ставят в них штамп. Везде либо есть клопы, либо их нет. Либо есть работа, либо ее нет. Бабы все одинаковы. Врачи в больницах все одинаковы. Когда вечером идешь с работы, люди торчат на улицах и ничего не делают. Всегда и всюду одно и то же; людям не приходит в голову ничего нового. Когда первый аэроплан пролетел по синему небу над головой Моосбругера, это было прекрасно; но потом появлялся один такой аэроплан за другим, и один не отличился на вид от другого. Это было другое однообразие, отличное от чудес его мыслей. Он не понимал, как оно получилось, и оно везде было на его пути. Он качал головой. «Черт побери, — думал он, — этот мир!» Или пусть бы его, Моосбругера, отдали палачу, он, Моосбругер, мало что потерял бы…
   Однако порой он как бы в задумчивости подходил к двери в тихонько ощупывал то место, где снаружи был замок. Тогда из коридора в окошко заглядывая чей-то глаз, а потом следовал злой голос, ругавший его. От таких оскорблений Моосбругер быстро уходил назад в камеру, и тогда случалось, что он чувствовал себя запертым и ограбленным. Четыре стены и железная дверь — в этом нет ничего особенного, если выходишь и входишь. Решетка перед чужим окном — тоже не велика важность, а что койка или деревянный стол прочно прикреплены к полу, то так полагается. Но то-то и есть, что в тот миг, когда с ними уже нельзя обойтись так, как тебе хочется, возникает нечто совершенно нелепое. Эти вещи, изготовленные человеком, слуги, рабы, о которых даже не знаешь, как они выглядят, делаются дерзкими. Они велят остановиться. Когда Моосбругер заметил, как вещи командуют им, ему очень захотелось разломать их на части, и он лишь с трудом убедился, что борьба с этими слугами правосудия недостойна его. Но руки у него так чесались, что он боялся заболеть.
   Из всего просторного мира выбрали шесть квадратных метров, и Моосбругер ходил по ним взад и вперед. Мышление здоровых, не заключенных в тюрьму людей очень, впрочем, походило на его мышление. Хотя он еще недавно живо их занимал, они быстро забыли его. Он был водворен на свое место, как гвоздь, который вбивают в стену; когда он вбит, никто его больше не замечает. Приходила очередь других Моосбругеров; они не были им, не были даже такими же, как он, но они несли ту же службу. Было какое-то преступление на сексуальной почве, какая-то темная история, какое-то ужасное убийство, дело рук какого-то безумца, дело рук какого-то полуневменяемего, какая-то встреча, перед которой каждый, в сущности, должен быть начеку, какое-то удовлетворительное вмешательство уголовного розыска и правосудия… Такие общие, бедные содержанием понятия и формулы воспоминаний приплетают начисто выхолощенный инцидент к какому-то месту своей широкой сети. Забыли фамилию Моосбругера, забыли подробности. Он стал «белкой, зайцем или лисой», более точная дифференциация утратила свою ценность: общественное сознание сохранило не какое-то определенное понятие о нем, а лишь истощенные, широкие поля смешивающихся общих понятий, похожие на светлую серость в подзорной трубе при наводке на слишком большое расстояние. Эта слабость связей, жестокость мышления, которая оперирует удобными для него понятиями, не заботясь о том грузе страдания и жизни, что делает всякое решение трудным, она была общей чертой коллективной души и души Моосбругера; но то, что в его сумасшедшем мозгу было мечтой, сказкой, поврежденным или странным местом в зеркале сознания, не отражавшим картину мира, а пропускавшим свет,это в коллективной душе отсутствовало, или разве что какая-то доля этого нет-нет да проступала в каком-нибудь отдельно взятом человеке и его неясном волнении.
   А что касалось именно Моосбругера, этого, а не какого-нибудь другого Моосбругера, того, которого некогда поместили на определенных шести квадратных метрах мира, что касалось его питания, охраны, обращения с ним согласно инструкциям, дальнейшего его следования для жизни в тюрьме или для смерти, — это было препоручено относительно маленькой группе людей, которая относилась к нему совершенно иначе. Здесь глаза, неся свою службу, недоверчиво следили, голоса бранили за малейший проступок. К нему никогда не входило меньше двух охранников. На него надевали кандалы, когда его вели по коридорам. Тут действовали под влиянием страха и осторожности, которые связывались с определенным Моосбругером в этой маленькой области, но как-то странно противоречили обращению, с каким он встречался вообще. Он часто жаловался на эту осторожность. Но тогда надзиратель, директор, врач, поп, в зависимости от того, кто выслушивал его протест, делал неприступное лицо и отвечал, что с ним обращаются в соответствии с инструкцией. Таким образом, инструкция заменяла теперь утраченное участие мира, и Моосбругер думал: «У тебя на шее длинная веревка, и тебе не видно, кто за нее тянет». Он был как бы где-то за углом привязан к внешнему миру. Люди, в большинстве своем совершенно не думавшие о нем, даже ничего о нем не знавшие, или такие, для кого он значил не больше, чем обыкновенная курица на обыкновенной деревенской улице для университетского профессора зоологии, действовали вместе, чтобы уготовить ту судьбу, которая, как он чувствовал, бесплотно терзала его. Какая-то канцелярская барышня печатала на машинке какое-то дополнение к его делу. Какой-то регистратор применял к этому дополнению какие-то изощренные мнемонические правила. Какой-то советник министерства готовил новейшие указания относительно исполнения приговора, какие-то психиатры вели профессиональный спор об отграничении чисто психопатической конституции от определенных случаев эпилепсии и ее смеси с другими симптомами. Какие-то юристы писали об отношении смягчающих вину обстоятельств к обстоятельствам, смягчающим приговор. Какой-то епископ высказался против всеобщего упадка нравственности, а какой-то арендатор охотничьего угодья пожаловался справедливому супругу Бонадеи на засилье лисиц, что укрепило в этом высоком деятеле его сочувствие непоколебимости правовых принципов.
   Неописуемым пока образом складывается из таких безличных событий событие личное. И если очистить дело Моосбругера от всего индивидуально-романтического, касавшегося лишь его и нескольких человек, которых он убил, то от него осталось бы немногим, пожалуй, больше того, что выразилось в перечне цитированных трудов, приложенном к последнему письму сыну отцом Ульриха. Такой перечень выглядит вот так: АН. — АМР. — ААС.АКА. — АР. — ASZ. — BKL. — BGK. — BUD. — CN. — DTJ. — DJZ. — FBgM. — GA. — GS. — JKV.KBSA. — MMW. — NG. — PmW. — R. — VSgM. — WMW. — ZGS. — ZMB. — ZP. — ZRS. — Аддикес, там же. Ашаффенбург, там же. Белинг, там же, и т. д. и т. д. — или в переводе на слова: Annales d'Hygiene Publique et de Medicine legale, изд. Бруарделя, Париж; Annales Medico-Psychologiques, изд. Ритти… и т.д. и т. д., при максимальных сокращениях в страницу длиной. То-то и оно, что истина — не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жидкость, в которую погружаешься целиком. Надо представить себе за каждым из этих сокращений несколько сотен или десятков печатных страниц, за каждой страницей человека с десятью пальцами, который ее пишет, за каждым пальцем по десяти учеников и по десяти противников, за каждым учеником и противником по десяти пальцев и за каждым пальцем по десятой части какой-то личной идеи, и это даст слабое представление об истине. Без нее и воробей не упадет с крыши. Солнце, ветер, пища привели его туда, болезнь, голод, холод или кошка убили его; но все это не могло бы случиться без биологических, психологических, метеорологических, физических, социальных и т. д. законов, и это поистине успокоительное занятие — просто искать эти законы, вместо того чтобы, как то происходит в морали и правоведении, создавать их самим. Впрочем, что касается Моосбругера лично, то он, как известно, питал большое уважение к человеческому знанию, столь малой частью которого, увы, обладал сам, но даже и знай он свое положение, он никогда не понял бы его вполне. Он смутно догадывался о нем. Его состояние представлялось ему непрочным. Его могучее тело было но вполне закрыто. Небо заглядывало иногда в череп. Так, как прежде часто бывало в странствиях. И никогда, хотя теперь она была порой даже неприятна, его не покидала какая-то торжественность, отовсюду притекавшая к нему через тюремные стены. Так он, дикая, плененная возможность вызывающего страх действия, пребывал необитаемым коралловым островом среди бесконечного моря ученых исследований, невидимо окружавших его.

111
Для юристов не существует полусумасшедших людей

   Как бы то ни было, у преступника часто бывает очень легкая жизнь, если сравнить ее с напряженной умственной работой, к которой он принуждает ученых. Обвиняемый просто извлекает выгоду из того, что переходы от здоровья к болезни в природе нечетки; а юрист в таком случае вынужден утверждать, что «доводы в пользу и против способности индивидуума проявить свою волю или понять преступный характер своего действия перекрещиваются и взаимно уничтожаются в такой мере, что по всем правилам логики получается лишь проблематическое определение». Ибо по логическим причинам юрист постоянно имеет в виду, что «когда речь идет об одном и том же преступлении, ни в коем случае нельзя признавать возможности смешения двух состояний», и не допускает, чтобы «в отношении физически обусловленных психических состояний принцип нравственной свободы растворился в туманной неопределенности эмпирического мышления». Он не извлекает своих понятий из природы, а пронизывает природу огнем мышления и мечом нравственного закона. И по этому поводу вспыхнул спор в том, созванном министерством юстиции комитете по обновлению уголовного кодекса, куда входил отец Ульриха; но понадобились некоторое время и некоторые напоминания о необходимости исполнить сыновний долг, чтобы Ульрих вполне усвоил изложенное его отцом со всеми приложенными материалами. Его «твой любящий отец» — ибо так подписывал он и самые горькие свои письма — настаивал на том, что признавать невиновным частично больного следует только тогда, когда можно доказать, что среди его бредовых идеи были такие, которые — не будь они бредовыми идеями — оправдывали бы его действие или отменяли наказуемость такового. Профессор же Швунг — может быть, потому, что он сорок лет был другом и коллегой старика, что должно ведь в конце концов привести когда-нибудь к стычке, настаивал на том, что такое лицо, у которого состояние вменяемости и невменяемости, поскольку юридически они существовать бок о бок не могут, следуют, быстро чередуясь, одно за другим, должно быть признано невиновным только в том случае, если в отношении какого-то отдельного желания можно доказать, что именно в момент этого желания обвиняемый был не в состоянии с ним совладать.
   Таковы были исходные позиции. Неспециалисту легко заметить, что в секунду поступка не проглядеть момент здоровой воли преступнику не менее трудно, чем идею, которая, может быть, обосновала бы его наказуемость; но ведь в задачи правосудия не входит избавлять людей от необходимости думать и трудностей нравственного поведения! А поскольку оба ученых были одинаково убеждены в высоком достоинстве права и ни один не мог привлечь на свою сторону большинство комитета, они обвиняли друг друга сперва в заблуждении, а потом, в быстрой последовательности, также и в нелогичности, намеренном непонимании и отсутствии идеалов. Сперва они делали это в лоне нерешительного комитета; но потом, когда заседания из-за этого застопорились, стали откладываться, а наконец и вовсе прекратились надолго, отец Ульриха написал две брошюры: «и загрязненные источники правоопределения», а профессор Швунг подверг их критике в журнале «Юридический ученый мир», каковой Ульрих тоже нашел среди приложений. В этих полемических сочинениях во множестве встречались «и» и «или», ибо надлежало «прояснить» вопрос, можно ли соединить обе концепции союзом «и» или же их следует разделить союзом «или». И когда после долгого перерыва комитет снова составил некое лоно, в нем уже выделились партия «и» и партия «или». Но кроме того, была и партия, выступившая за простое предложение, чтобы мера ответственности и вменяемости возрастала и уменьшалась прямо пропорционально затратам психической энергии, которой хватило бы для совладания с собой при данных патологических обстоятельствах. Этой партии противостояла четвертая, настаивавшая на том, что первым делом надо исчерпывающе решить, вменяем ли вообще преступник; ведь уменьшение вменяемости логически предполагает наличие вменяемости, а если преступник в какой-то части вменяем, то наказан он должен быть целиком и полностью, потому что другого уголовно-правового способа уловить эту часть нет. Против этой партии выступила еще одна, которая, признавая самый принцип, подчеркивала, что природа, создающая и полусумасшедших людей, его не придерживается; поэтому приобщить их к благодати права можно лишь отказом от уменьшения их вины, но учитывающим обстоятельства смягчением наказания. Так образовались еще партия вменяемости и партия ответственности, и когда они тоже достаточно разделились, тогда только и вскрылись аспекты, расхождений еще не вызвавшие. Конечно, ни один специалист не ставит сегодня своих доводов в зависимости от доводов философии и теологии, но как перспективы, то есть будучи чем-то столь же пустым, как пространство, и все же сдвигая предметы, как и оно, обе эти претендентки на конечную мудрость всюду вторгаются в мнение специалистов. И таким образом тут тоже тщательно обходимый вопрос, можно ли считать нравственно свободным каждого человека, стал в конце концов перспективным центром всех разногласий, хотя и находился за пределами их объекта. Ведь если человек нравственно свободен, то наказанием его подвергают практическому принуждению, в которое никто не верит теоретически; если же не признавать его свободным, а считать местом встречи необратимо связанных естественных процессов, то наказанием можно вызвать в нем действенное отвращение к проступку, но нельзя вменять ему этот проступок в нравственную вину. Из-за этого вопроса возникла, стало быть, еще одна партия, предложившая разделить преступника на две части — на зоологически-психологическую, совершенно не касающуюся судьи, и юридическую, хоть и сконструированную, но в правовом отношении свободную. К счастью, это предложение ограничилось теорией. Трудное дело — воздать справедливости по справедливости вкратце. Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга. Законы, подлежавшие улучшению, применялись с 1852 года, речь, стало быть, шла, помимо всего, о чем-то очень давнем, что нельзя опрометчиво заменить чем-то другим. И вообще, устанавливая незыблемое право, нельзя следовать за всеми скачками господствующей в данное время духовной моды, — как верно заметил один из членов. С какой добросовестностью приходилось работать, видно как нельзя лучше из того, что по статистическим данным примерно семьдесят человек из ста, совершающих нам в ущерб преступления, уверены, что ускользнут от учреждений нашей правозащиты; ясно, что тем внимательнее надо отнестись к пойманной четверти! Конечно, с тех пор все это могло немного улучшиться, да и, помимо того, было бы неверно видеть цель этого отчета в высмеивании ледяных узоров, которые разум в головах правоведов доводит до великолепнейшего цветения, над чем уже потешалось столько людей с оттепелью в голове; напротив, мужественная суровость, высокомерие, моральное здоровье, неприступность, благодушие, то есть сплошь свойства души и, в большой своей части, добродетели, которых мы, как говорится, надо надеяться, не утратим, — вот что мешало ученым участникам пользоваться своими умственными способностями без предрассудков. Они обращались с мальчиком по имени человек по образцу школьных наставников, как с младшим, доверенным их опеке, которому нужно быть только внимательным и послушным, чтобы делать успехи, а вызывалось это не чем иным, как домартовскими — речь идет о марте 1848 года — политическими эмоциями предшествовавшего им поколения. Спору нет, психологические знания этих юристов отстали примерно на пятьдесят лет, но такое часто бывает, когда часть собственного поля знаний приходится обрабатывать орудиями соседа, и такое отставание при удобном случае быстро наверстывается; но что постоянно отстает от своего времени, отстает, потому что к тому же еще и немножко кичится своим постоянством, — это сердце человека, и особенно человека основательного. Никогда разум не бывает таким сухим, твердым и замысловатым, как тогда, когда у него есть маленькая старая сердечная слабость! Она-то в конце концов и привела к взрыву. Когда стычки достаточно ослабили всех участников и стали помехой дальнейшей работе, умножились голоса, предлагавшие заключить соглашение, которое выглядело бы примерно так, как выглядят все формулы, когда непримиримое противоречие нужно замазать красивой фразой. Выла тенденция сойтись на том известном определении, по которому вменяемыми называют преступников, способных по своим интеллектуальным и нравственным свойствам совершить преступление; то есть ни в коем случае не тех, у кого этих свойств нет, а это определение беспримерное, обладающее тем преимуществом, что задает преступникам очень много работы и, пожалуй, позволило бы соединять право на арестантскую одежду с докторским званием. Но тут, перед лицом грозящей мягкости юбилейного года и перед лицом определения, округлого, как яйцо, которое он принял за брошенную в него ручную гранату, отец Ульриха совершил то, что назвал своим сенсационным обращением к социальной школе. Социальная концепция говорит нам, что о преступном «выродке» судить нужно вообще без морализаторства, только с точки зрения его вредности для человеческого общества. Из этого следует, что он должен быть тем вменяемей, чем он вреднее; а из этого, в свою очередь, с железной логикой следует, что самым как бы невиноватым преступникам, то есть душевнобольным, по природе своей наименее подверженным исправительному воздействию наказания, должны грозить самые суровые наказания, во всяком случае более суровые, чем здоровым, чтобы сила устрашения была одинаково велика. Естественно было ждать, что. теперь-то уж у коллеги Швунга не найдется возражений против этой социальной концепции. Так оно, кажется, и было, но именно поэтому он прибег к средствам, давшим отцу Ульриха непосредственный повод тоже сойти с пути юриспруденции, заносимого песком новых бесконечных споров в комитете, и обратиться к сыну, чтобы использовать теперь его связь с высокими и высшими кругами, которую сам же и устроил ему, для пользы правого дела. Ибо реакция коллеги Швунга состояла в том, что вместо какой-либо попытки объективного опровержения он тотчас же злобно прицепился к слову «социальный», в очередной своей публикации заподозрив его в «материализме» я зараженности «прусской государственностью». «Дорогой сын, — писал отец Ульриха, — я, конечно, тотчас же указал на романское, а тем самым никак не прусское происхождение идей социальной школы правоведения, но вряд да это возымеет действие после столь клеветнического доноса, с дьявольской злобностью спекулирующего на том впечатлении, для верхов несомненно отталкивающем, которое не преминет произвести упоминание о материализме и Пруссии. Это уже не упреки, от которых можно защищаться, а распространение настолько невообразимого слуха, что в верхах едва ли станут проверять таковой и необходимость вообще заниматься подобными вещами может навлечь на невинную жертву такую же дурную славу, как на бессовестного доносчика. И вот я, всю жизнь презиравший всякие черные ходы, вынужден настоятельно просить тебя…» И так далее, на чем это письмо и заканчивалось.