После своей победы в свете она думала о своем супруге снисходительнее, и поэтому мысли ее сделали еще одну уступку. «Нет чистых рационалистов и утилитаристов; каждый начинает с того, что живет живой душой, — размышляла она. — Но повседневность засасывает его, обыденные страсти сжигают его, как пожар, а холодный мир вызывает в нем тот холод, в котором замерзает его душа». Может быть, она была слишком скромна, чтобы вовремя упрекнуть его за это построже. Это было так грустно. Ей казалось, что она никогда не отважится вовлечь начальника отдела Туцци в скандал развода, скандал, который для человека, так слившегося со своей службой, был бы величайшим ударом.
   «Уж лучше неверность!» — сказала она вдруг.
   Неверность — с этой мыслью Диотима уже некоторое время жила.
   Это неплодотворное понятие — исполнять свой долг там, куда ты поставлен; тратишь огромные силы ни на что; подлинный долг — найти свое место и сознательно создавать обстоятельства! Если уж она обрекла себя на то, чтобы не покидать своего супруга, то ее несчастье могло быть бесполезным, а могло быть и плодотворным, и ее долгом было решиться. До сих пор, однако, Диотима никогда не забывала о том неблаговидном потаскушестве и некрасивом легкомыслии, которым отдавали все известные ей по рассказам супружеские измены. Она никак не могла представить себя самое в таком положении. Дотронуться до дверной ручки снятой для свиданий квартиры — это было для нее все равно что погрузиться в помойную яму. Шурша юбками, прошмыгивать вверх по чужим лестницам — против этого протестовало какое-то нравственное спокойствие ее тела. Поцелуи наспех претили ее натуре в точности так же, как мимолетные, порхающие слова любви. Скорее она была за катастрофы. Последние встречи, застревающие в горле прощальные слова, глубокие конфликты между долгом возлюбленной и матери — это куда больше отвечало ее задаткам. Но из-за бережливости супруга детей у нее не было, а трагедии надлежало как раз избегнуть. Поэтому она решила, если дело дойдет до того, следовать образцу Ренессанса. Любовь, которая живет с кинжалом в сердце. Точно она этого себе не представляла, но это было, несомненно, что-то величавое; с разрушенными колон» нами, над которыми летят тучи, на заднем плане. Вина и преодоление чувства вины, радость, искупленная страданием, — вот чем дышала эта картина, наполняя Диотиму неслыханным, благоговейным восторгом. «Где человек находит высочайшие свои возможности, где силы его разворачиваются полнее всего, там его место, — думала она, — ибо там он одновременно способствует глубочайшему усилению жизни вообще!»
   Она смотрела, насколько это позволяла ночь, на своего супруга. Как глаз не воспринимает ультрафиолетовых лучей спектра, так этот рассудочный человек вообще не заметил бы иных духовных реальностей!
   Начальник отдела Туцци дышал, ничего не подозревая, спокойно и безмятежно, убаюканный мыслью, что за восемь часов его заслуженной умственной отключенности в Европе не может произойти ничего важного. Это спокойствие неизменно производило впечатление и на Диотиму, и тогда она не раз думала: отказаться! Прощание с Арнгеймом, великие, благородные слова страдания, потрясающее небеса смирение, бетховенская разлука — сильная мышца ее сердца напрягалась от таких требований. Трепетные, по-осеннему блестящие беседы, полные печали далеких синих гор, наполняли будущее. Но отказ и двуспальная супружеская кровать?! Диотима приподнялась с подушек, ее черные волосы взлохматились. Сон начальника отдела Туцци больше уже не был сном невинности, а был сном змеи, в утробе которой — проглоченный кролик. Еще немного — и Диотима разбудила бы его и ввиду этого нового вопроса крикнула бы ему в лицо, что она должна, должна, что она хочет уйти от него! Такое бегство в истерику можно было бы при ее двойственном положении легко понять; но ее тело было слишком здоровым для этого, она чувствовала, что на близость Туцци оно просто не отвечало крайним возмущением. Перед этим отсутствием возмущения она испытывала тихий ужас. Тщетно пытались тогда потечь по ее щеке слезы, но, как ни странно, именно в этом состоянии мысль об Ульрихе бывала для все известным утешением. Вообще-то она никогда не думала о нем в это время, но в его странных словах о желании отменить реальность и о том, что Арнгейм переоценивает таковую, был какой-то непонятный, какой-то смутный дополнительный тон, который Диотима в свое время пропустила мимо ушей, но который снова всплывал в эти ночи. «Ведь это не означает ничего другого, кроме того, что не надо так уж беспокоиться о том, что будет, — говорила она себе с досадой. — Это самое обычное дело на свете!» И, переводя эту мысль так плохо и просто, она знала, что чего-то в ней не понимала, и отсюда-то и шло успокоение, которое, как снотворное, парализовало ее отчаяние вместе с ее сознанием. Время отлетало как темная тень, она утешалась тем, что отсутствие у нее длительного отчаяния можно каким-то образом найти и похвальным, но более ясным это уже не становилось.
   Ночью мысля текут то на свету, то сквозь сон, как вода в карсте, и когда они через какое-то время опять спокойно выходили наружу, у Диотимы бывало впечатление, что предшествующее их бурленье ей просто приснилось. Речушка, кипевшая за темным горным массивом, была не той же рекой, что тихий поток, в который Диотима в конце концов вплывала. Гнев, отвращение, отвагу, страх уносило течением, таких чувств не должно было быть, их не было: в битвах душ виноватых нет! Ульрих тоже оказывался тогда снова забыт. Ибо теперь налицо были только последние тайны, вечная тоска души. Их нравственность не заключена в наших поступках. Не заключена она ни в движениях сознания, ни в движениях страсти. Страсти тоже только un peu de bruit autour de notre ame. Можно завоевывать и терять целые царства, а душа не пошевелится, и можешь ничего не делать, чтобы достичь своей судьбы, а она порой растет из глубины твоего естества, тихо и ежедневно, как песня сфер. Диотима лежала тогда без сна, с ясной, как ни в какой другой час, головой, но полная доверия. Эти мысли с их ускользавшей от глаз конечной точкой имели то преимущество, что очень скоро усыпляли ее даже в самые бессонные ночи. Бархатным видением, чувствовала она, сливалась ее любовь с бесконечной, уходящей за звезды, неотделимой от нее, неотделимой от Пауля Арнгейма темнотой, к которой никакими планами и намерениями прикоснуться нельзя. Она едва успевала потянуться к стакану с подслащенной водой, всегда стоявшему наготове на ночном столике для преодоления бессонницы, хотя Диотима всегда прибегала к нему лишь в эту последнюю минуту, потому что в минуты волнения забывала о нем. Тихий звук глотков искрился, как шепот влюбленных за стенкой, рядом со сном ее ничего не слышавшего супруга; затем Диотима благоговейно откидывалась на подушки и погружалась в молчание бытия.

95
Сверхлитератор, вид сзади

   Это уж слишком известное, пожалуй, явление, чтобы о нем говорить: убедившись, что серьезность предприятия не требует от них больших усилий, ее знаменитые гости вели себя просто как люди, и Диотима, видевшая свой дом полным духовности и шума, была разочарована. Возвышенная душа, она не знала закона осторожности, по которому твое поведение как частного лица противоположно твоему профессиональному поведению. Она не знала, что политики, обозвав друг друга в зале заседаний жуликами и обманщиками, затем мирно завтракают рядом в зале буфетном. Что судьи, которые как юристы приговорили какого-нибудь несчастного к тяжкому наказанию, после процесса участливо жмут ему руку, она, пожалуй, знала, но никогда не усматривала в этом ничего плохого. Что вне своей двусмысленной профессии танцовщицы часто ведут безупречную жизнь матерей семейств и хозяек дома, она не раз слышала и находила это даже трогательным. И красивым символом казалось ей то, что князь временами снимает корону, чтобы не быть ничем, кроме как человеком. Но когда она увидела, что и князья духа прогуливаются инкогнито, это двойственное поведение показалось ей странным. Какая страсть и какой закон лежит в основе этой всеобщей тенденции и приводит к тому, что вне своего занятия люди делают вид, что ничего не знают о людях, которыми они являются внутри его? По окончании своей работы, приведя себя в порядок, они выглядят совершенно так же, как прибранная контора, где письменные принадлежности упрятаны в ящики, а стулья взгромождены на столы. Они состоят из двух человек, и неизвестно, когда они, собственно, возвращаются к себе — вечером или утром?
   Поэтому как ни льстило ей, что возлюбленный ее души нравился всем, кого она собирала вокруг него, и активно общался особенно с молодыми, ей бывало порой огорчительно видеть его увязшим в этой суете, и она находила, что князь духа не должен ни дорожить общением с обычной духовной знатью, ни снисходить до ярмарочного копошения мыслей.
   Причина заключалась в том, что Арнгейм был не князем духа, а сверхлитератором.
   Сверхлитератор — это преемник князя духа, и соответствует он в мире духовном той замене владетельного князя богатыми людьми, которая совершилась в политическом мире. Так же, как князь духа неотделим от эпохи владетельных князей, сверхлитератор неотделим от эпохи сверхдредноутов и сверхунивермагов. Он есть особая форма связи духа с вещами сверхбольшого размера. Поэтому сверхлитератор обязан как минимум владеть автомобилем. Он должен много путешествовать, получать аудиенции у министров, выступать с докладами; создавать у тех, кто руководит общественным мнением, впечатление, что он есть некая совестливая сила, которой нельзя недооценивать; он charge d'affaires духа нации, когда надо продемонстрировать за границей ее гуманность; находясь дома, он принимает именитых гостей и при всем том должен думать о своем деле и делать его с ловкостью циркача, чтобы никакого напряжения никто не заметил. Ибо сверхлитератор — совсем не то же, что просто литератор, который зарабатывает много денег. Ему совершенно незачем самому писать «самую читаемую книгу» года или месяца, достаточно того, что он не возражает против этого способа оценки. Ибо он сидит во всех жюри, подписывает все обращения, пишет все предисловия, держит все речи на днях рождения, высказывается по поводу всех важных событий и призывается на помощь всегда, когда нужно показать, какой достигнут успех. Ибо в любой своей функции сверхлитератор никогда не представляет всю нацию, а представляет только ее передовую часть, широкую, составляющую уже чуть ли не большинство элиту, и это создает вокруг него постоянное духовное напряжение. Это, конечно, жизнь в нынешней фазе своего развития ведет к крупной промышленности духа и точно так же, наоборот, толкает промышленность к духовности, к политике, к контролированию общественной совести; оба процесса идут друг другу навстречу и на середине пути смыкаются. Поэтому и роль сверхлитератора не указывает на определенное лицо, а представляет собой такую фигуру на шахматной доске общества, ходы которой подчинены выработанным временем правилам. Стремящиеся к добру люди этого времени стоят на той точке зрения, что им мало пользы от того, что у кого-то есть ум (его на свете столько, что чуть большее или чуть меньшее количество не имеет значения, каждый, во всяком случае, считает, что у него лично достаточно), но что надлежит бороться с неумностью, для чего нужно этот самый ум показать, сделать его зримым и действенным, а поскольку сверхлитератор подходит для этого больше, чем литератор даже более крупный, понятный, может быть, уже не столь многим, то все в меру своих сил стараются раздуть сколько-нибудь крупное явление в очень большое.
   При таком понимании ситуации нельзя было ставить Арнгейму в тяжкий упрек тот факт, что он был одним из первых, пробных, хотя уже и очень совершенных воплощений этих тенденций, однако известное предрасположение тут все же требовалось. Ведь большинство литераторов с удовольствием стали бы сверхлитераторами, если бы только могли ими стать, но это как с горами: между Грацем и Санкт-Пельтеном многие могли бы выглядеть точно так же, как Монте Роза, только они стоят слишком низко. Непременным условием для того, чтобы стать сверхлитератором, остается, таким образом, писание книг или пьес, рассчитанных и на высшие, и на низшие круги публики. Надо заявлять о себе миру, прежде чем сможешь заявить ему о себе добром, — это правило есть почва всякого сверхлитераторского существования. И это великолепный, направленный против искушений одиночества, прямо-таки гетевский принцип творчества: надо только не сидеть сложа руки в приветливом мире, а все остальное приложится само собой. Ведь стоит литератору заявить о себе миру, как в его жизни происходит важная перемена. Его издатель перестает замечать, что купец, который становится издателем, походит на трагического идеалиста, поскольку на сукне или на неиспорченной бумаге он мог бы заработать совсем по-другому. Критика открывает в нем достойный предмет для своего творчества, ибо критики очень часто не злодеи, а — в силу неблагоприятных обстоятельств эпохи — бывшие поэты, которым нужно прилепиться к чему-то душой, чтобы выговориться; они поэты войны или любви, в зависимости от нажитого ими внутреннего капитала, который они должны выгодно поместить, и понятно, что для этой цели они выберут скорее книгу сверхлитератора, чем книгу обыкновенного литератора. Ведь каждый человек обладает лишь ограниченной работоспособностью, и лучшие плоды ее легко распределяются между новинками, ежегодно выходящими из-под пера сверхлитераторов, благодаря чему книги эти становятся сберегательными кассами национального духовного богатства: каждая из них тянет за собой критические толкования, представляющие собой не столько выкладки, сколько прямо-таки вклады, а на прочее остается соответственно мало сил. Но совсем уж донельзя раздувают это эссеисты, биографы и историки-скорописцы, отправляющие с помощью великого человека свою естественную потребность. Собаки, с позволения сказать, предпочитают для своих довольно низменных целей бойкий угол одинокой скале; как же людям, одержимым высоким стремлением оставить у всех в памяти свое имя, не выбрать скалу, явно находящуюся в одиночестве?! И вот, не успев сообразить, что к чему, сверхлитератор перестает быть существом самостоятельным, становится симбиозом, результатом национального трудового содружества, его, в нежнейшем смысле слова, продуктом и проникается самой прекрасной, какую только способна дать жизнь, верой — что его процветание теснейше связано с процветанием бесчисленного множества других людей.
   И по этой, наверно, причине общей чертой в характере сверхлитераторов часто оказывается ярко выраженное чувство пребывания в хорошей форме. К боевым средствам письма они прибегают только тогда, когда чуют угрозу своему авторитету; во всех остальных случаях поведение их отличается спокойствием и доброжелательностью. Они абсолютно терпимы к банальностям, которые говорятся им в похвалу. Они нелегко снисходят до обсуждения других авторов; но если снисходят, то редко льстят человеку высокого ранга, предпочитая поощрять один из тех ненавязчивых талантов, которые состоят на сорок девять процентов из дарования и на пятьдесят один из бездарности, и благодаря этому сочетанию так ловки во всем, где нужна сила, но где сильный человек наделал бы вреда, что рано или поздно каждый из них зависает влиятельное положение в литературе. Но не вышло ли уже это описание за пределы того, что свойственно только сверхлитератору? Говорят: галье все в стаю сбивается, и трудно представить себе, какая возня идет нынче уже вокруг обыкновенного литератора, не то что там сверхлитератора, а просто рецензента, редактора Отдела искусств, радиожурналиста, киношника или издателя литературной газетки; многие из них похожи на резиновых осликов и свинок с дырочкой сзади для надувания. Видя, как тщательно учитывают эту ситуацию сверхлитераторы, как стараются создать из нее картину трудолюбивого народа, который чтит своих великих людей, не надо ли благодарить их за это? Они облагораживают своим участием жизнь, которая есть. Представьте себе противоположное — пишущего человека, всего этого не делающего. Он должен был бы отклонять сердечные приглашения, отталкивать людей, оценивать похвалы не как хвалимый, а как судья, разрывать естественные связи вещей, относиться к огромным возможностям влияния с подозрением только потому, что они огромны, а со своей стороны не мог бы предложить ничего, кроме неких процессов в своей голове, выразить и оценить которые трудно, да еще продукции литератора, а этому эпоха, уже обладающая сверхлитераторами, и впрямь может не придавать большого значения! Разве не оказался бы такой человек вне общества и не ушел от действительности со всеми последствиями, из этого вытекающими?! Такого, во всяком случае, мнения был Арнгейм.

96
Сверхлитератор, вид спереди

   Настоящая трудность в существовании сверхлитератора создается тем, что в духовной жизни действуют хоть и по-купечески, но говорят, по старой традиции, на идеалистическом языке, и это-то сочетание коммерции с идеализмом занимало в насущных усилиях Арнгейма важнейшее место.
   Такие несовременные сочетания можно сегодня найти везде. Хотя, например, покойников препровождают на кладбище уже бензиновой рысью, до сих пор все-таки принято украшать крышу изящного моторизованного катафалка шлемом и двумя скрещенными рыцарскими мечами, и так обстоит дело во всех областях; человеческое развитие — это сильно растянувшееся в длину шествие, и так же, как еще два примерно поколения назад деловые письма украшались голубыми цветочками риторики, сегодня уже можно было бы все на свете, от любви до чистой логики, выражать языком спроса и предложения, дебета и кредита, во всяком случае, с таким же успехом, как на языке психологии или религии, но этого все же не делают. Причина в том, что новый язык еще слишком неуверен в себе. Честолюбивый воротила находится сегодня в трудном положении. Если он хочет быть ровней более старым силам бытия, он должен привязать свою деятельность к великим идеям; а великих мыслей, которым бы беспрекословно верили, сегодня уже рет, ибо эта скептическая современность не верит ни в бога, ни в гуманность, ни в корону, ни в нравственность — или верит во все сразу, что на круг одно и то же. Поэтому купцу, нуждающемуся в великом как в компасе, пришлось пойти на демократическую уловку замены неизмеримого влияния величия измеримой величиной влияния. Велико нынче то, что считается великим; но это значит, что, в конце концов, велико и то, что разрекламировано как великое, а проглотить без затруднений эту косточку эпохи дано не каждому, и Арнгейм проделал множество опытов, чтобы узнать, как это сделать.
   Образованный человек может тут подумать, например, об отношении науки и церкви в средние века. Тогда философ должен был ладить с церковью, если он хотел иметь успех и влиять на мышление своих современников, и вульгарное вольнодумство решит, пожалуй, что эти оковы мешали ему подняться к величию; на самом деле все было наоборот. По Компетентному Мнению, из этого вышла лишь несравненная готическая красота мысли, и если с церковью можно было так считаться без ущерба для духа, почему нельзя считаться с рекламой? Разве тот, кто хочет оказывать влияние, не может оказывать его и при этом условии? Арнгейм был убежден, что это признак величия — не слишком критиковать свое собственное время! Лучший всадник на лучшей лошади, если он с ней не в ладах, преодолевает препятствия хуже, чем всадник, приспособляющийся к движениям своей клячи. Другой пример: Гете!.. Он был гений, второго такого земле нелегко родить, но он был и возведенным в дворянство немецким купеческим сыном и, в восприятии Арнгейма, самым первым сверхлитератором, которого родила эта нация. Арнгейм брал во многом с него пример. Но любимой его историей был известный случай с бедным Иоганном Готлибом Фихте, которого Гете, хотя втайне ему симпатизировал, бросил в беде, когда у того отняли кафедру философии в Йене за то, что он «грандиозно, но, может быть, не совсем подобающе» говорил о боге и о делах божественных и, защищаясь, «дал волю страсти», вместо того чтобы «держаться помягче» я выйти сухим из воды, как замечает в своих мемуарах хорошо знающий мир поэт-мудрец. Арнгейм не только повел бы себя так же, как Гете, но попытался бы даже, сославшись на него, убедить мир, что только такое поведение и есть знаменательно-гетеанское. Он, пожалуй, не удовлетворился бы той истиной, что, когда большой человек делает что-то плохое, это, как ни странно, вызывает больше симпатии, чем когда человек поменьше ведет себя хорошо, а перешел бы к тому, что безоговорочная борьба за свои убеждения не только неплодотворна, но и свидетельствует о недостатке глубины и исторической иронии, а что касается последней, то и ее он назвал бы гетеанской, то есть иронией серьезного приспособления к обстоятельствам, приспособленчества с реалистическим юмором, который ретроспективно всегда прав. Как подумаешь, что сегодня, через от силы два поколения, несправедливость, совершенная в отношении славного, прямого и немного неумеренного Фихте, давно уже стала частным делом, ничего не прибавляющим к его значению, а значение Гете, хотя он вел себя плохо, в итоге ничего существенного не потеряло, то приходится признать, что мудрость времени и впрямь была заодно с мудростью Арнгейма.
   Третий пример, который вдобавок — Арнгейм всегда был окружен хорошими примерами — открывает глубокий смысл первых двух, — Наполеон. Гейне рисует его в «Путевых картинах» в настолько отвечающей представлениям Арнгейма манере, что лучше всего передать это его, Гейне, собственными словами, которые Арнгейм знал наизусть. «Такой ум, — сказал Гейне, говоря, стало быть, о Наполеоне, но он мог бы с таким же успехом отнести это к Гете, чью дипломатичность он всегда защищал с остроумием поклонника, втайне знающего, что он не согласен с предметом своего восхищения, — такой ум имеет в виду Кант, когда говорит, что мы можем представить себе разум отличный от нашего, интуитивный. То, что мы познаем путем медленного аналитического размышления и долгих выводов, этот ум увидел — и глубоко понял в один присест. Отсюда его талант постигать эпоху, современность, обхаживать ее дух, никогда не оскорблять его и всегда им пользоваться… А поскольку этот дух эпохи не только революционен, но образован слиянием двух взглядов, революционного и контрреволюционного, то действия Наполеона никогда не были ни вполне революционны, ни вполне контрреволюционны, а отвечали всегда обоим взглядам, обоим принципам, обоим стремлениям, которые в нем-то и объединялись, и потому в своих действиях он неизменно бывал естествен, прост, широк, совершенно чужд судорожной резкости, всегда спокойно-мягок. Поэтому он никогда не плел мелких интриг… К сложной, медленной интриге склоняется небольшой аналитический ум, ум же синтетический, интуитивный каким-то гениально чудесным образом умудряется соединить средства, предоставляемые ему эпохой, так, чтобы быстро использовать их для своих целей».
   Гейне, возможно, вкладывал в это немного другой смысл, чем его почитатель Арнгейм, но Арнгейм прямо-таки чувствовал, что это описание применимо и к нему.

97
Таинственные силы и предназначения Клариссы

   Кларисса в комнате; Вальтер куда-то запропастился, у нее есть яблоко и халат. Это, яблоко и халат, два источника, из которых в ее сознание течет незаметная, тонкая струя реальности. Почему Моосбругер показался ей музыкальным? Она этого не знала. Может быть, все убийцы музыкальны. Она знает, что написала письмо его сиятельству графу Лейнсдорфу по этому поводу; она и содержание смутно помнит, однако это где-то далеко. А человек без свойств был немузыкален?
   Поскольку подходящего ответа у нее не нашлось, она отставила эту мысль и пошла дальше.
   Через несколько мгновений, однако, ее осенило: Ульрих — это человек без свойств. Человек без свойств, конечно, и музыкальным не может быть. Но быть и немузыкальным он тоже не может?
   Она пошла дальше.
   Он сказал о ней: в тебе есть что-то девчоночье и геройское.
   Она повторила: «что-то девчоночье и геройское!» Жар ударил ей в щеки. Из этого вытекал долг, который не становился ей ясен.
   Ее мысли теснились в двух направлениях, как при драке. Она чувствовала, что ее что-то притягивает и куда-то толкает, но не знала, куда и что; в конце концов какая-то тихая нежность, которая неведомо как осталась от этого, поманила ее пойти поискать Вальтера. Она встала и отложила яблоко.
   Ей было жаль, что она всегда мучила Вальтера. Ей было всего пятнадцать лет, а она уже заметила, что способна мучить его. Стоило ей только решительно воскликнуть, что что-то на самом деле обстоит не так, как он утверждает, — и он уже вздрагивал, даже если то, что он сказал, было как нельзя более правильно! Она знала, что он страшился ее. Он страшился, что она может сойти с ума. Один раз это у него сорвалось с языка, он тут же поправился; но с тех пор она знала, что он об этом думает. Ей казалось это прекрасным. Ницше говорит: «Существует ли такая вещь, как пессимизм силы? Умственная склонность к жестокому, страшному, злому? Глубина аморального влечения? Потребность в ужасном, как в достойном враге?..» Такие слова, когда она ими думала, наполняли ее рот таким же мягким и сильным ощущением, как молоко, ей трудно было глотать.