Страница:
Это был дух, подобный тому, за какой начальник отдела Туцци хвалил архивы своего министерства, которые официально не признавали существования Собора, но самым серьезным образом относились к любому блошиному укусу последней провинциальной газетки; и в таких заботах у Диотимы не было никого, кому бы она могла довериться, кроме Арнгейма. Но как раз Арнгейм брал его сиятельство под защиту. Это он, Арнгейм, объяснял ей спокойную широту взглядов этого вельможи, когда она жаловалась на проявляемое графом Лейнсдорфом пристрастие к стендовым стрелкам и молочно-производственным товариществам.
— Его сиятельство верит в направляющую силу почвы и времени,растолковывал он серьезно. — Поверьте мне, это идет от владения землей. Почва упрощает, подобно тому как она очищает воду. Даже я, находясь в своем очень скромном имении, каждый раз ощущаю это воздействие. Подлинная жизнь дает простоту. — И, немного помедлив, прибавлял: — Его сиятельство в своей немелочности еще крайне терпим, чтобы не сказать рискованно снисходителен…
Поскольку эта сторона ее сиятельного покровителя была для Диотимы новостью, взгляд ее оживился.
— Не стану с уверенностью утверждать, — продолжал Арнгейм многозначительно, — что граф Лейнсдорф замечает, как ваш кузен в роли секретаря посрамляет его доверие — конечно, только в идеологическом смысле, добавлю сразу — своим скепсисом в отношении великих планов и насмешливым саботажем. Я опасался бы, что его влияние на графа Лейнсдорфа неблагоприятно, если бы этот истинный пэр не сжился с великими традиционными чувствами и идеями настолько прочно, что, вероятно, может позволить себе такое доверие.
Это была сильная и заслуженная аттестация Ульриха, но Диотима не обратила на нее особого внимания, находясь под впечатлением другой части арнгеймовского высказывания, по смыслу которой поместьями можно было владеть не как помещик, а для психического массажа; она нашла это великолепным и дала волю воображению, представив себя супругой в таком поместье.
— Я иногда восхищаюсь тем, — сказала она, — с какой снисходительностью судите вы о его сиятельстве! Ведь это же в конце концов уходящий в прошлое период истории?
— Да, конечно, — отвечал Арнгейм, — но простые добродетели, которые так образцово развила эта каста, мужество, рыцарственность и самодисциплина, всегда сохранят свою ценность. Одним словом, аристократ! Я научился все больше ценить аристократизм и в деловой жизни.
— Значит, аристократ — это почти как стихи? — спросила Диотима задумчиво.
— Вы сказали замечательную вещь! — подтвердил ее друг. — В этом тайна полнокровной жизни. Руководствуясь одним только разумом, нельзя ни быть нравственным, ни заниматься политикой. Разума недостаточно, решающие дела творятся помимо него. Люди, достигшие чего-то великого, всегда любили музыку, стихи, форму, дисциплину, религию и рыцарственность. Я даже осмелюсь утверждать, что только люди, которые это любят, знают счастье! Ибо это и есть те, не поддающиеся, как говорится, учету факторы, что составляют настоящего аристократа, настоящего мужчину, и даже в восхищении толпы актером можно различить непонятный остаток всего этого. Но возвращаюсь к вашему кузену. Неверно, конечно, что люди делаются консервативнее, когда они просто слишком разленятся для разгула, нет, все мы рождаемся революционерами, но в один прекрасный день замечаешь, что просто хороший человек, каковы бы ни были его умственные способности, человек, стало быть, надежный, веселый, храбрый, верный, не только доставляет тебе неслыханное наслаждение, но и есть то реальное земное вещество, в котором заключена жизнь. Это мудрость подержанная, но она означает решающее изменение вкуса, переход от вкуса юности, направленного, разумеется, на экзотику, к вкусу зрелого человека. Я многим восхищаюсь в вашем кузене, а если это сказано слишком сильно, ибо отвечать можно далеко не за все, что он говорит, то я, пожалуй, сказал бы, что люблю его, ибо в нем есть что-то необычайно свободное и независимое при всей его внутренней жесткости и странности; этим-то сочетанием свободы и внутренней жесткости он, может быть, и обаятелен, но человек он опасный из-за своей инфантильной моральной экзотичности и своего развитого ума, который всегда ищет приключений, не зная, что, собственно, толкает его к ним.
77
78
— Его сиятельство верит в направляющую силу почвы и времени,растолковывал он серьезно. — Поверьте мне, это идет от владения землей. Почва упрощает, подобно тому как она очищает воду. Даже я, находясь в своем очень скромном имении, каждый раз ощущаю это воздействие. Подлинная жизнь дает простоту. — И, немного помедлив, прибавлял: — Его сиятельство в своей немелочности еще крайне терпим, чтобы не сказать рискованно снисходителен…
Поскольку эта сторона ее сиятельного покровителя была для Диотимы новостью, взгляд ее оживился.
— Не стану с уверенностью утверждать, — продолжал Арнгейм многозначительно, — что граф Лейнсдорф замечает, как ваш кузен в роли секретаря посрамляет его доверие — конечно, только в идеологическом смысле, добавлю сразу — своим скепсисом в отношении великих планов и насмешливым саботажем. Я опасался бы, что его влияние на графа Лейнсдорфа неблагоприятно, если бы этот истинный пэр не сжился с великими традиционными чувствами и идеями настолько прочно, что, вероятно, может позволить себе такое доверие.
Это была сильная и заслуженная аттестация Ульриха, но Диотима не обратила на нее особого внимания, находясь под впечатлением другой части арнгеймовского высказывания, по смыслу которой поместьями можно было владеть не как помещик, а для психического массажа; она нашла это великолепным и дала волю воображению, представив себя супругой в таком поместье.
— Я иногда восхищаюсь тем, — сказала она, — с какой снисходительностью судите вы о его сиятельстве! Ведь это же в конце концов уходящий в прошлое период истории?
— Да, конечно, — отвечал Арнгейм, — но простые добродетели, которые так образцово развила эта каста, мужество, рыцарственность и самодисциплина, всегда сохранят свою ценность. Одним словом, аристократ! Я научился все больше ценить аристократизм и в деловой жизни.
— Значит, аристократ — это почти как стихи? — спросила Диотима задумчиво.
— Вы сказали замечательную вещь! — подтвердил ее друг. — В этом тайна полнокровной жизни. Руководствуясь одним только разумом, нельзя ни быть нравственным, ни заниматься политикой. Разума недостаточно, решающие дела творятся помимо него. Люди, достигшие чего-то великого, всегда любили музыку, стихи, форму, дисциплину, религию и рыцарственность. Я даже осмелюсь утверждать, что только люди, которые это любят, знают счастье! Ибо это и есть те, не поддающиеся, как говорится, учету факторы, что составляют настоящего аристократа, настоящего мужчину, и даже в восхищении толпы актером можно различить непонятный остаток всего этого. Но возвращаюсь к вашему кузену. Неверно, конечно, что люди делаются консервативнее, когда они просто слишком разленятся для разгула, нет, все мы рождаемся революционерами, но в один прекрасный день замечаешь, что просто хороший человек, каковы бы ни были его умственные способности, человек, стало быть, надежный, веселый, храбрый, верный, не только доставляет тебе неслыханное наслаждение, но и есть то реальное земное вещество, в котором заключена жизнь. Это мудрость подержанная, но она означает решающее изменение вкуса, переход от вкуса юности, направленного, разумеется, на экзотику, к вкусу зрелого человека. Я многим восхищаюсь в вашем кузене, а если это сказано слишком сильно, ибо отвечать можно далеко не за все, что он говорит, то я, пожалуй, сказал бы, что люблю его, ибо в нем есть что-то необычайно свободное и независимое при всей его внутренней жесткости и странности; этим-то сочетанием свободы и внутренней жесткости он, может быть, и обаятелен, но человек он опасный из-за своей инфантильной моральной экзотичности и своего развитого ума, который всегда ищет приключений, не зная, что, собственно, толкает его к ним.
77
Арнгейм как друг журналистов
Диотиме то и дело представлялся случай наблюдать на примере Арнгейма не поддающиеся учету факторы поведения.
Так, в частности, по его совету на заседания Собора (как несколько глумливо окрестил «Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества» начальник отдела Туцци) иногда приглашались и представители крупных газет, и Арнгейм, хотя он присутствовал только в качестве неофициального гостя, пользовался у них таким вниманием, что всякая другая знаменитость оставалась в тени. Ибо по какой-то не поддающейся учету причине газеты — это не лаборатории и опытные станции духа, чем они, ко всеобщему благу, могли бы быть, а обычно склады и биржи. Платон — возьмем его для примера, поскольку его наряду с десятком других называют величайшим мыслителем, — Платон, если бы он еще жил, наверняка был бы в восторге от мира газет, где каждый день можно сотворить какую-нибудь новую идею, заменить ее другой или утончить, где со всех концов света со скоростью, о какой он понятия не имел, стекаются новости и штаб демиургов готов тотчас же проверить, сколько содержится в них ума и реальности. Редакцию газеты он принял бы за тот «топос ураниос», небесное место идей, наличие которого он описал так убедительно, что и поныне все лучшие люди, когда они говорят со своими детьми или служащими, — идеалисты. И конечно, появись вдруг Платон сегодня в какой-нибудь редакции и докажи, что он действительно тот великий писатель, который умер больше чем две тысячи лет назад, он вызвал бы этим сенсацию и получил бы самые выгодные предложения. Окажись он потом в состоянии написать за три недели целый том философских путевых заметок и еще несколько тысяч своих широкоизвестных коротких рассказов, кое-что из своих старых произведений экранизировать, то ему, несомненно, долгое время жилось бы отлично. Но как только злободневность его возвращения прошла бы, а господин Платон все-таки пожелал бы реализовать одну из своих известных идей, которые целиком так и не осуществились, главный редактор предложил бы ему разве что писать иногда статеечки об этом для литературного приложения газеты (но как можно свободнее и живее, не таким тяжеловесным стилем, учитывая круг читателей), а заведующий литературным отделом прибавил бы, что такой материал он сможет печатать, увы, не чаще, чем раз в месяц, потому что надо ведь считаться и со множеством других талантов. И у обоих редакторов было бы потом чувство, что они очень много сделали для человека, который хоть и является Нестором европейских публицистов, но все-таки поотстал и по актуальности не идет ни в какое сравнение с таким, например, автором, как Пауль Арнгейм.
Что же касается Арнгейма, то он, конечно, никогда бы с этим не согласился, потому что тем самым было бы оскорблено его благоговение перед всем великим, но во многих отношениях он нашел бы это очень понятным. Сегодня, когда говорят наперебой все, что угодно, когда пророки и жулики употребляют одинаковые выражения, разве что с маленькими различиями, вникать в которые ни у одного занятого человека нет времени, когда редакциям все время надоедают какими-то гениями, очень трудно верно определить ценность человека или идеи; полагаться можно, собственно, только на слух, чтобы судить, когда бормотанье, верещанье и шарканье перед дверью редакции достаточно громки, чтобы впустить их внутрь как голос общественности. С этого момента, правда, гений вступает в другое состояние. Он уже не пустяк, занимающий литературную или театральную критику, чьи противоречия читатель, какого желает себе газета, принимает всерьез не больше, чем детскую болтовню, нет, он переходит в ранг факта со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Глупые энтузиасты не видят отчаянной потребности в идеализме, за этим таящейся. Мир пишущих и обязанных писать полон великих слов и понятий, которые потеряли свои предметы. Эпитеты великих людей и восторги живут дольше, чем поводы к ним, и поэтому множество эпитетов остается в излишке. Когда-то один значительный человек создал их для другого значительного человека, но оба давно мертвы, а пережившие их понятия надо как-то применять. Поэтому к определениям все время подыскивают человека. «Могучая полнота» Шекспира, «универсальность» Гете, «психологическая глубина» Достоевского и всякие другие понятия, оставленные долгим развитием литературы, сотнями застревают в головах пишущей братии, и та просто из-за затоваривания эпитетов называет сегодня уже какого-нибудь теннисного стратега «глубоким» или какого-нибудь модного стихотворца «великим». Понятно, что она благодарна, когда может пристроить к кому-нибудь без потерь накопившиеся у нее слова. Но этот кто-нибудь должен быть человеком, чье значение есть уже факт, благодаря чему всем понятно, что слова эти приложить к нему можно, неважно, к какому именно месту. И таким человеком был Арнгейм; ибо Арнгейм был Арнгеймом, в Арнгейме присутствовал Арнгейм, будучи наследником своего отца, он уже родился как событие, и не могло быть сомнения в актуальности того, что он говорил. Ему достаточно было сделать лишь небольшое усилие и сказать что-нибудь, что при наличии доброй воли можно было найти значительным. И Арнгейм сам сформулировал это в виде очень верного правила. «Большая часть реального значения человека заключена в его способности сделать себя понятным своим современникам», — говорил он.
Итак, он и на сей раз отлично поладил с газетами, им завладевшими. Он только посмеивался над честолюбивыми финансистами и политиками, предпочитавшими покупать целые леса газет, чтобы держать прессу в своих руках; эта попытка влиять на общественное мнение казалась ему такой же грубой и малодушной, как мужчина, который предлагает женщине за ее любовь деньги, хотя все может получить гораздо дешевле, разволновав ее воображение. Он ответил журналистам, расспрашивавшим его насчет Собора, что самый факт такой встречи доказывает ее глубокую необходимость, ибо в мировой истории не происходит ничего неразумного, и этим он так угодил их профессиональному вкусу, что его слова были приведены во многих газетах. Это, если присмотреться получше, было и правда хорошее изречение. Ведь людям, которые придают важность всему, что происходит, непременно стало бы очень не по себе, если бы они не были убеждены, что на свете не происходит ничего неразумного; но, с другой стороны, они, как известно, скорее прикусят себе язык, чем придадут чему-либо слишком большую важность, если даже это как раз сама значительность. Щепотка пессимизма в заявлении Арнгейма очень помогла придать атому предприятию солидное достоинство, а то обстоятельство, что он иностранец, можно было теперь истолковать как интерес всей заграницы к невероятно любопытным духовным процессам в Австрии.
Другие знаменитости, участвовавшие в Соборе, не обладали таким же бессознательным даром нравиться прессе, но этот эффект они заметили; а поскольку друг о друге знаменитости вообще знают мало и в поезде вечности, везущем их всех вместе, видят друг друга по большей части лишь в вагоне-ресторане, то особый общественный вес, приобретенный Арнгеймом, подействовал без проверки и на них, и хотя он по-прежнему не появлялся на заседаниях всех назначенных комитетов, в Соборе ему сама собой досталась роль центральной фигуры. Чем дальше продвигалась эта ассамблея, тем ясней становилось, что он подлинная ее сенсация, хотя для этого он ничего, по сути, не делал, кроме того, может быть, что и в беседах со знаменитыми сорадетелями выражал мнение, которое можно было истолковать как великодушный пессимизм, в том смысле, что от Собора вряд ли следует чего-либо ждать, но, с другой стороны, такая благородная задача сама по себе уже требует от тебя всей отпущенной тебе веры и самоотверженности. Такой деликатный пессимизм завоевывает доверие и среди великих умов; ибо по каким-то причинам представление, что ум сегодня вообще никогда не добивается настоящего успеха, приятнее, чем представление, что ум одного из коллег такого успеха добился, и сдержанный отзыв Арнгейма о Соборе можно было понимать как согласие с более приятным.
Так, в частности, по его совету на заседания Собора (как несколько глумливо окрестил «Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества» начальник отдела Туцци) иногда приглашались и представители крупных газет, и Арнгейм, хотя он присутствовал только в качестве неофициального гостя, пользовался у них таким вниманием, что всякая другая знаменитость оставалась в тени. Ибо по какой-то не поддающейся учету причине газеты — это не лаборатории и опытные станции духа, чем они, ко всеобщему благу, могли бы быть, а обычно склады и биржи. Платон — возьмем его для примера, поскольку его наряду с десятком других называют величайшим мыслителем, — Платон, если бы он еще жил, наверняка был бы в восторге от мира газет, где каждый день можно сотворить какую-нибудь новую идею, заменить ее другой или утончить, где со всех концов света со скоростью, о какой он понятия не имел, стекаются новости и штаб демиургов готов тотчас же проверить, сколько содержится в них ума и реальности. Редакцию газеты он принял бы за тот «топос ураниос», небесное место идей, наличие которого он описал так убедительно, что и поныне все лучшие люди, когда они говорят со своими детьми или служащими, — идеалисты. И конечно, появись вдруг Платон сегодня в какой-нибудь редакции и докажи, что он действительно тот великий писатель, который умер больше чем две тысячи лет назад, он вызвал бы этим сенсацию и получил бы самые выгодные предложения. Окажись он потом в состоянии написать за три недели целый том философских путевых заметок и еще несколько тысяч своих широкоизвестных коротких рассказов, кое-что из своих старых произведений экранизировать, то ему, несомненно, долгое время жилось бы отлично. Но как только злободневность его возвращения прошла бы, а господин Платон все-таки пожелал бы реализовать одну из своих известных идей, которые целиком так и не осуществились, главный редактор предложил бы ему разве что писать иногда статеечки об этом для литературного приложения газеты (но как можно свободнее и живее, не таким тяжеловесным стилем, учитывая круг читателей), а заведующий литературным отделом прибавил бы, что такой материал он сможет печатать, увы, не чаще, чем раз в месяц, потому что надо ведь считаться и со множеством других талантов. И у обоих редакторов было бы потом чувство, что они очень много сделали для человека, который хоть и является Нестором европейских публицистов, но все-таки поотстал и по актуальности не идет ни в какое сравнение с таким, например, автором, как Пауль Арнгейм.
Что же касается Арнгейма, то он, конечно, никогда бы с этим не согласился, потому что тем самым было бы оскорблено его благоговение перед всем великим, но во многих отношениях он нашел бы это очень понятным. Сегодня, когда говорят наперебой все, что угодно, когда пророки и жулики употребляют одинаковые выражения, разве что с маленькими различиями, вникать в которые ни у одного занятого человека нет времени, когда редакциям все время надоедают какими-то гениями, очень трудно верно определить ценность человека или идеи; полагаться можно, собственно, только на слух, чтобы судить, когда бормотанье, верещанье и шарканье перед дверью редакции достаточно громки, чтобы впустить их внутрь как голос общественности. С этого момента, правда, гений вступает в другое состояние. Он уже не пустяк, занимающий литературную или театральную критику, чьи противоречия читатель, какого желает себе газета, принимает всерьез не больше, чем детскую болтовню, нет, он переходит в ранг факта со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Глупые энтузиасты не видят отчаянной потребности в идеализме, за этим таящейся. Мир пишущих и обязанных писать полон великих слов и понятий, которые потеряли свои предметы. Эпитеты великих людей и восторги живут дольше, чем поводы к ним, и поэтому множество эпитетов остается в излишке. Когда-то один значительный человек создал их для другого значительного человека, но оба давно мертвы, а пережившие их понятия надо как-то применять. Поэтому к определениям все время подыскивают человека. «Могучая полнота» Шекспира, «универсальность» Гете, «психологическая глубина» Достоевского и всякие другие понятия, оставленные долгим развитием литературы, сотнями застревают в головах пишущей братии, и та просто из-за затоваривания эпитетов называет сегодня уже какого-нибудь теннисного стратега «глубоким» или какого-нибудь модного стихотворца «великим». Понятно, что она благодарна, когда может пристроить к кому-нибудь без потерь накопившиеся у нее слова. Но этот кто-нибудь должен быть человеком, чье значение есть уже факт, благодаря чему всем понятно, что слова эти приложить к нему можно, неважно, к какому именно месту. И таким человеком был Арнгейм; ибо Арнгейм был Арнгеймом, в Арнгейме присутствовал Арнгейм, будучи наследником своего отца, он уже родился как событие, и не могло быть сомнения в актуальности того, что он говорил. Ему достаточно было сделать лишь небольшое усилие и сказать что-нибудь, что при наличии доброй воли можно было найти значительным. И Арнгейм сам сформулировал это в виде очень верного правила. «Большая часть реального значения человека заключена в его способности сделать себя понятным своим современникам», — говорил он.
Итак, он и на сей раз отлично поладил с газетами, им завладевшими. Он только посмеивался над честолюбивыми финансистами и политиками, предпочитавшими покупать целые леса газет, чтобы держать прессу в своих руках; эта попытка влиять на общественное мнение казалась ему такой же грубой и малодушной, как мужчина, который предлагает женщине за ее любовь деньги, хотя все может получить гораздо дешевле, разволновав ее воображение. Он ответил журналистам, расспрашивавшим его насчет Собора, что самый факт такой встречи доказывает ее глубокую необходимость, ибо в мировой истории не происходит ничего неразумного, и этим он так угодил их профессиональному вкусу, что его слова были приведены во многих газетах. Это, если присмотреться получше, было и правда хорошее изречение. Ведь людям, которые придают важность всему, что происходит, непременно стало бы очень не по себе, если бы они не были убеждены, что на свете не происходит ничего неразумного; но, с другой стороны, они, как известно, скорее прикусят себе язык, чем придадут чему-либо слишком большую важность, если даже это как раз сама значительность. Щепотка пессимизма в заявлении Арнгейма очень помогла придать атому предприятию солидное достоинство, а то обстоятельство, что он иностранец, можно было теперь истолковать как интерес всей заграницы к невероятно любопытным духовным процессам в Австрии.
Другие знаменитости, участвовавшие в Соборе, не обладали таким же бессознательным даром нравиться прессе, но этот эффект они заметили; а поскольку друг о друге знаменитости вообще знают мало и в поезде вечности, везущем их всех вместе, видят друг друга по большей части лишь в вагоне-ресторане, то особый общественный вес, приобретенный Арнгеймом, подействовал без проверки и на них, и хотя он по-прежнему не появлялся на заседаниях всех назначенных комитетов, в Соборе ему сама собой досталась роль центральной фигуры. Чем дальше продвигалась эта ассамблея, тем ясней становилось, что он подлинная ее сенсация, хотя для этого он ничего, по сути, не делал, кроме того, может быть, что и в беседах со знаменитыми сорадетелями выражал мнение, которое можно было истолковать как великодушный пессимизм, в том смысле, что от Собора вряд ли следует чего-либо ждать, но, с другой стороны, такая благородная задача сама по себе уже требует от тебя всей отпущенной тебе веры и самоотверженности. Такой деликатный пессимизм завоевывает доверие и среди великих умов; ибо по каким-то причинам представление, что ум сегодня вообще никогда не добивается настоящего успеха, приятнее, чем представление, что ум одного из коллег такого успеха добился, и сдержанный отзыв Арнгейма о Соборе можно было понимать как согласие с более приятным.
78
Превращения Диотимы
Чувства Диотимы развивались не совсем по такой же восходящей прямой, как успех Арнгейма.
Бывало, что среди гостей и в ее изменившейся, оголенной во всех комнатах квартире ей казалось, будто она проснулась в стране, которая ей снилась. Она стояла тогда, окруженная пространством и людьми, свет люстры стекал по ее волосам на плечи и бедра, она почти чувствовала на себе его светлые струи, и вся она была статуей, ей впору было застыть фонтанной фигурой в самом центре самого центра мира, купаясь в величайшей духовной прелести. Она считала это положение неповторимой возможностью осуществить все, что казалось ей в жизни самым важным и самым великим, и уже не очень-то беспокоилась о том, что никаких определенных мыслей на этот счет у нее не было. Сама квартира, присутствие в ней людей, сам вечер окутывали ее, как желто-шелковое изнутри платье; она чувствовала его кожей, но не видела. Время от времени взгляд ее обращался к Арнгейму, который обычно стоял где-нибудь в группе мужчин и разговаривал; но потом она замечала, что ее взгляд уже все время на нем покоился, и теперь к нему оборачивалось только ее пробуждение. Хотя она и не глядела на него, на лице его непрестанно покоились, если так можно сказать, и сообщали ей, что в нем происходило, самые кончики крыльев ее души.
И если уж зашла речь о перьях, то можно прибавить, что и в его облике было что-то из области сновидений — этакий торговец с золотыми ангельскими крыльями, спустившийся сюда в собрание. Грохот экспрессов и курьерских поездов, гуденье автомобилей, тишина охотничьих домиков, плескание парусов на яхтах были в этих невидимых, сложенных, тихо шелестевших, когда рука его делала объясняющий жест, крыльях, которыми наделяло его ее чувство. Арнгейм по-прежнему часто бывал в отъезде, и от этого в его присутствии всегда было что-то выходившее за пределы момента и местных событий, весьма уже важных для Диотимы. Она знала, что в то время, как он находился здесь, тайно прибывали и отбывали телеграммы, посетители и его собственные эмиссары. Постепенно у нее сложилось представление, возможно даже преувеличенное, о значении всемирной фирмы и ее сплетенности с событиями большого мира. Арнгейм норой захватывающе интересно рассказывал об отношениях международного капитала, о заокеанских сделках и политических подоплеках; совершенно новые горизонты, впервые вообще горизонты открылись перед Диотимой; надо было только хоть раз послушать, как он говорит, например, о франко-германских противоречиях, о которых Диотима знала немногим больше того, что все в ее окружении питали к Германии легкую антипатию, смешанную с каким-то тягостным чувством братского долга; в его освещении это становилось галльско-кельтско-остео-эндокринологической проблемой, связанной с проблемой лотарингского угля и далее мексиканской нефти, а также с противоречиями между англосаксонской и Латинской Америкой. О таких подоплеках начальник отдела Туцци не имел представления или, по крайней мере, не показывал, что оно есть у него. Он довольствовался тем, что время от времени напоминал Диотиме, что, по его мнению, присутствие Арнгейма и арнгеймовское пристрастие к их дому никак нельзя понять, не предположив каких-то скрытых целей, но насчет возможного их характера он помалкивал, да и сам ничего об этом не знал.
Вот почему супруга его глубоко чувствовала превосходство новых людей над методами устаревшей дипломатии. Она не забывала той минуты, когда приняла решение поставить Арнгейма во главе параллельной акции. Это была первая великая идея ее жизни, и она, Диотима, находилась тогда в удивительном состоянии; на нес нашла какая-то мечтательная истома, идею занесло в какую-то дивную даль, и все, что составляло дотоле мир Диотимы, потекло в истоме навстречу этой идее. То, что из всего этого можно было облечь в слова, значило, прямо сказать, куда как мало; это было сверканье, сиянье, это была странная пустота и быстрая смена идей, и можно было даже спокойно признать, — думала Диотима, — что суть всего этого, мысль поставить Арнгейма во главе небывалой патриотической акции, не лезла ни в какие ворота. Арнгейм был иностранец, это оставалось в силе. Значит, осуществить этот замысел с такой же простотой, с какой она изложила его некогда графу Лейнсдорфу и своему супругу, нельзя было. Но тем не менее все вышло так, как ее осенило тогда, в этом состоянии. Ведь и все другие усилия наполнить акцию действительно возвышенным содержанием оказывались до сих пор тщетными; большое первое заседание, работа комитетов, даже этот частный конгресс, от которого, кстати, Арнгейм, повинуясь какой-то удивительной иронии судьбы, предостерегал, не произвели до сих пор ничего другого, кроме как опять-таки Арнгейма, вокруг которого все толпились, который должен был говорить без умолку и составлял тайное средоточие всех надежд. То был новый тип человека, призванный сменить старые силы в руководстве судьбами. Она вправе была гордиться тем, что это она сразу же открыла его, поговорила с ним о проникновении нового человека в сферы власти и помогла ему идти здесь своим путем, несмотря на сопротивление всех других. И если бы Арнгейм действительно замышлял при этом что-то особое, то и тогда Диотима была бы почти заранее готова поддерживать его всеми средствами, ибо великий час не терпит мелочной проверки, а она ясно чувствовала, что жизнь ее находится на вершине.
Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому в общем не очень-то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель. В исключительных случаях оно может вырасти в опьянение высотой и властью, ведь есть же люди, у которых на верхних этажах кружится голова, даже если они знают, что стоят в центре комнаты и окна закрыты. (Стоило Диотиме подумать, что один из влиятельнейших людей Европы работает вместе с нею над тем, чтобы внести духовность в сферы власти, и как ее свело с ним прямо-таки рукою судьбы, и что происходит, даже если на высоком этаже всемирно-австрийского механизма человечества в этот день как раз и не происходило ничего особенного, — стоило ей об этом подумать, как развязывались, распускались узлы, скреплявшие ее мысли, скорость их возрастала, ход их делался легче, они сопровождались необыкновенным чувством удачи и счастья, и в наплыве их приходили озарения, которые поражали ее самое. Ее чувство собственного достоинства выросло; успехи, в какие она раньше и верить-то не осмелилась бы, находились в непосредственной близости, она чувствовала себя более веселой, чем то было привычно ей, иногда ей « приходили в голову даже рискованные шутки, и что-то такое, чего она не замечала за собой никогда в жизни — волны веселья, даже распущенности, — пронизывало ее насквозь. Она чувствовала себя как в башенной комнате со множеством окон. Но была в этом и своя жутковатость. Ее мучило неопределенное, общее, невыразимое чувство благополучия, рвавшееся к каким-нибудь действиям, к какой-то всесторонней деятельности, представления о которой не удавалось составить себе. Можно, пожалуй, сказать, что до ее сознания вдруг дошло вращение земного шара у нее под ногами, и перестать сознавать это она не могла; или что эти бурные процессы без конкретного содержания были такой же помехой, как прыгающая у ног собака, которая вдруг неведомо откуда взялась. Поэтому Диотиму пугала порой эта перемена, происшедшая с ней без ее несомненного одобрения, и в общем ее состояние походило больше всего на ту светлую нервную серость, которая составляет цвет нежного, лишенного всякой тяжести неба в унылый час величайшего зноя.
Стремление Диотимы к идеалу претерпело при этом важную эволюцию. Стремление это никогда вполне четко не отличалось от корректного восхищения великими вещами, то был благородный идеализм, сдержанная восторженность, и поскольку в наше более закаленное время мало кто помнит, что это такое, придется вкратце еще раз кое-что об этом сказать. Он не был конкретен, этот идеализм, потому что конкретность ремесленна, а ремесло всегда неопрятно; скорее в нем было что-то от цветов в живописи эрцгерцогинь, которым никакие другие, кроме цветов, модели не приличествовали, и очень характерно для этого идеализма было понятие «культура», он чувствовал себя исполненным культуры. Но и гармоническим его тоже можно было назвать, потому что он терпеть не мог всякой неуравновешенности и видел задачу образования в том, чтобы привести к гармонии существующие, увы, в мире грубые противоречия; одним словом, он, может быть, не так уж отличался от того, что еще и сегодня — правда, лишь там, где держатся великих буржуазных традиций, — понимают под доброкачественным и опрятным идеализмом, который ведь очень четко отличает предметы его достойные от не достойных его и но причинам высшей гуманности совершенно не разделяет убеждения святых (а также врачей и инженеров) в том, что и в моральных отбросах есть неиспользованная небесная теплотворность. Если бы раньше Диотиму, разбудив среди ночи, спросили, чего она хочет, то она, не задумываясь, ответила бы, что присущая живой душе любовная сила испытывает потребность приобщиться ко всему миру; но немного пободрствовав, она уточнила бы это замечанием, что в нынешнем мире, каким он стал из-за гипертрофии цивилизации и разума, даже когда дело касается высших натур, говорить можно осторожности ради только о каком-то аналогичном любовной силе стремлении. И она действительно так думала бы. Есть и сегодня еще тысячи таких людей, похожих на распылители любовной силы. Когда Диотима садилась за книги, она откидывала со лба свои прекрасные волосы, что придавало ей сосредоточенный вид, и читала с сознанием ответственности и стремлением сделать себе из того, что она называла культурой, помощницу в своем нелегком общественном положении; так она и жила, по капелькам тончайшей любви раздавая себя всем предметам, которые этого заслуживали, оседая на них, как налет от дыхания, в некотором отдалении от самой себя, а ей самой оставалась, собственно, лишь пустая бутылка тела, входившая в домашний инвентарь начальника отдела Туцци. Перед появлением Арнгейма это привело наконец к приступам тяжелой меланхолии, когда между своим супругом и ярчайшим лучом своей жизни, параллельной акцией, Диотима стояла еще одна, но с тех пор ее состояние очень естественным образом переформировалось. Любовная сила мощно сгустилась и, так сказать, вернулась в тело, а из «аналогичного» стремления получилось стремление очень эгоистичное и однозначное. То, впервые вызванное кузеном представление, что она находится в преддверии какого-то поступка и нечто, чего представлять себе ей еще не хотелось, должно произойти между нею и Арнгеймом, стало настолько концентрированнее всех представлений, занимавших ее дотоле, что у нее было совершенно такое чувство, словно она перешла от сна к бодрствованию. И пустота, свойственная в первые мгновения такому переходу, тоже возникла поэтому в Диотиме, а по описаниям она помнила, что это признак начала больших страстей. Она полагала, что многое из того, что говорил Арнгейм в последнее время, можно понять в этом смысле. Его отчеты о его позиции, о необходимых для его жизни добродетелях и обязанностях были подготовкой к чему-то неотвратимому, и, оглядывая все, что было до сих пор ее идеалом, Диотима чувствовала духовный пессимизм действия; так человек, чьи чемоданы уложены, бросает последний взгляд на полуусопшие комнаты, которые годами были его пристанищем. Неожиданным следствием этого оказалось то, что душа Диотимы, временно уйдя из-под надзора высших сил, вела себя, как расшалившийся школьник, который резвится до тех пор, пока на него не найдет грусть от его нелепой свободы, и благодаря этому примечательному обстоятельству в ее отношения с супругом, несмотря на возраставшую отчужденность, вошло на короткое время что-то странно похожее если не на позднюю весну любви, то на смесь всех ее времен года, Начальник отдела, этот миниатюрный человек с приятным запахом смуглой, сухой кожи, не понимал, что происходит. Он уже несколько раз замечал, что при гостях жена его производит впечатление какой-то странной рассеянности, погруженности в себя, далекости и крайней нервности, да она и была в каком-то нервном состоянии и в то же время как-то отрешенно отсутствовала; но когда они оставались одни и он, несколько робко и растерянно, приближался к ней, чтобы спросить ее об этом, она с беспричинной веселостью бросалась вдруг ему на шею и прижималась к его лбу чрезвычайно горячими губами, которые напоминали ему щипцы парикмахера, когда те почти касаются кожи при завивке усов. Она была неприятна, такая неожиданная нежность, и он тайком стирал следы ее, когда Диотима отворачивалась. Но когда он хотел обнять ее или, что было еще досаднее, обнимал, она взволнованно упрекала его в том, что он никогда ее не любил, а только набрасывается на нее, как животное. Что ж, известная мера чувствительности и капризности была неотъемлема от рисовавшегося ему с юности образа желанной, дополняющей мужское естество женщины, и одухотворенное изящество, с каким Диотима протягивала чашку чая, брала в руки новую книгу или судила о том или ином вопросе, в котором, по убеждению супруга, ничего не способна была понять, всегда восхищало его своей совершенной формой. Это действовало на него как ненавязчивая застольная музыка, а ее он любил донельзя; однако Туцци придерживался и того мнения, что отрыв музыки от принятия пищи (или от посещения церкви) и культивирование ее ради нее самой есть уже буржуазное чванство, хотя и знал, что говорить это вслух нельзя, да и вообще не очень-то задавался такими мыслями. Что же было делать ему, если Диотима то обнимала его, то раздраженно заявляла, что рядом с ним человек с душой на находит свободы, чтобы подняться к своей истинной сущности? Что можно было ответить на требования вроде того, чтобы он больше думал о глубоком море внутренней красоты, чем занимался ее, Диотимы, телом? Ему, оказывается, следовало уяснить себе разницу между эротикой, где свободно парящий дух любви не отягощен вожделением, и сексуальностью. Конечно, это были книжные благоглупости, над которыми можно смеяться; но когда их изрекает женщина, раздеваясь при этом, — с такими-то поучениями на устах! — думал Туцци, — они становятся обидными. Ведь от него не ускользнуло, что нижнее белье Диотимы прогрессировало в сторону известной светской фривольности. Она и всегда, конечно, одевалась тщательно и обдуманно, поскольку ее общественное положение требовало от нее в равной мере, чтобы она была элегантна и чтобы не конкурировала с вельможными дамами; но в лежащей между почтенной неснашиваемостыо и сладострастной паутинностью гамме белья она делала теперь уступки красоте, которую прежде назвала бы недостойной интеллигентной женщины. Стоило, однако, отметить это Джованни (Туцци звали Ганс, но по стилистическим соображениям он был переименован созвучно его фамилии), как она краснела до плеч и что-то рассказывала о госпоже фон Штейн, которая но уступала даже такому человеку, как Гете! Начальнику отдела Туцци не доводилось уже, таким образом, в надлежащее, на его взгляд, время отвлекаться от важных, отмежеванных от частной жизни государственных дел и находить успокоение в лоне семьи, теперь он чувствовал себя отданным на произвол Диотиме, и то, что было чистоплотно разделено, напряжение ума и отдохновенную уверенность при ублажении тела, приходилось опять приводить к утомительному и немного смешному единству домогающейся жениховской поры, что напоминало глухаря на току или пишущего стихи юнца.
Бывало, что среди гостей и в ее изменившейся, оголенной во всех комнатах квартире ей казалось, будто она проснулась в стране, которая ей снилась. Она стояла тогда, окруженная пространством и людьми, свет люстры стекал по ее волосам на плечи и бедра, она почти чувствовала на себе его светлые струи, и вся она была статуей, ей впору было застыть фонтанной фигурой в самом центре самого центра мира, купаясь в величайшей духовной прелести. Она считала это положение неповторимой возможностью осуществить все, что казалось ей в жизни самым важным и самым великим, и уже не очень-то беспокоилась о том, что никаких определенных мыслей на этот счет у нее не было. Сама квартира, присутствие в ней людей, сам вечер окутывали ее, как желто-шелковое изнутри платье; она чувствовала его кожей, но не видела. Время от времени взгляд ее обращался к Арнгейму, который обычно стоял где-нибудь в группе мужчин и разговаривал; но потом она замечала, что ее взгляд уже все время на нем покоился, и теперь к нему оборачивалось только ее пробуждение. Хотя она и не глядела на него, на лице его непрестанно покоились, если так можно сказать, и сообщали ей, что в нем происходило, самые кончики крыльев ее души.
И если уж зашла речь о перьях, то можно прибавить, что и в его облике было что-то из области сновидений — этакий торговец с золотыми ангельскими крыльями, спустившийся сюда в собрание. Грохот экспрессов и курьерских поездов, гуденье автомобилей, тишина охотничьих домиков, плескание парусов на яхтах были в этих невидимых, сложенных, тихо шелестевших, когда рука его делала объясняющий жест, крыльях, которыми наделяло его ее чувство. Арнгейм по-прежнему часто бывал в отъезде, и от этого в его присутствии всегда было что-то выходившее за пределы момента и местных событий, весьма уже важных для Диотимы. Она знала, что в то время, как он находился здесь, тайно прибывали и отбывали телеграммы, посетители и его собственные эмиссары. Постепенно у нее сложилось представление, возможно даже преувеличенное, о значении всемирной фирмы и ее сплетенности с событиями большого мира. Арнгейм норой захватывающе интересно рассказывал об отношениях международного капитала, о заокеанских сделках и политических подоплеках; совершенно новые горизонты, впервые вообще горизонты открылись перед Диотимой; надо было только хоть раз послушать, как он говорит, например, о франко-германских противоречиях, о которых Диотима знала немногим больше того, что все в ее окружении питали к Германии легкую антипатию, смешанную с каким-то тягостным чувством братского долга; в его освещении это становилось галльско-кельтско-остео-эндокринологической проблемой, связанной с проблемой лотарингского угля и далее мексиканской нефти, а также с противоречиями между англосаксонской и Латинской Америкой. О таких подоплеках начальник отдела Туцци не имел представления или, по крайней мере, не показывал, что оно есть у него. Он довольствовался тем, что время от времени напоминал Диотиме, что, по его мнению, присутствие Арнгейма и арнгеймовское пристрастие к их дому никак нельзя понять, не предположив каких-то скрытых целей, но насчет возможного их характера он помалкивал, да и сам ничего об этом не знал.
Вот почему супруга его глубоко чувствовала превосходство новых людей над методами устаревшей дипломатии. Она не забывала той минуты, когда приняла решение поставить Арнгейма во главе параллельной акции. Это была первая великая идея ее жизни, и она, Диотима, находилась тогда в удивительном состоянии; на нес нашла какая-то мечтательная истома, идею занесло в какую-то дивную даль, и все, что составляло дотоле мир Диотимы, потекло в истоме навстречу этой идее. То, что из всего этого можно было облечь в слова, значило, прямо сказать, куда как мало; это было сверканье, сиянье, это была странная пустота и быстрая смена идей, и можно было даже спокойно признать, — думала Диотима, — что суть всего этого, мысль поставить Арнгейма во главе небывалой патриотической акции, не лезла ни в какие ворота. Арнгейм был иностранец, это оставалось в силе. Значит, осуществить этот замысел с такой же простотой, с какой она изложила его некогда графу Лейнсдорфу и своему супругу, нельзя было. Но тем не менее все вышло так, как ее осенило тогда, в этом состоянии. Ведь и все другие усилия наполнить акцию действительно возвышенным содержанием оказывались до сих пор тщетными; большое первое заседание, работа комитетов, даже этот частный конгресс, от которого, кстати, Арнгейм, повинуясь какой-то удивительной иронии судьбы, предостерегал, не произвели до сих пор ничего другого, кроме как опять-таки Арнгейма, вокруг которого все толпились, который должен был говорить без умолку и составлял тайное средоточие всех надежд. То был новый тип человека, призванный сменить старые силы в руководстве судьбами. Она вправе была гордиться тем, что это она сразу же открыла его, поговорила с ним о проникновении нового человека в сферы власти и помогла ему идти здесь своим путем, несмотря на сопротивление всех других. И если бы Арнгейм действительно замышлял при этом что-то особое, то и тогда Диотима была бы почти заранее готова поддерживать его всеми средствами, ибо великий час не терпит мелочной проверки, а она ясно чувствовала, что жизнь ее находится на вершине.
Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому в общем не очень-то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель. В исключительных случаях оно может вырасти в опьянение высотой и властью, ведь есть же люди, у которых на верхних этажах кружится голова, даже если они знают, что стоят в центре комнаты и окна закрыты. (Стоило Диотиме подумать, что один из влиятельнейших людей Европы работает вместе с нею над тем, чтобы внести духовность в сферы власти, и как ее свело с ним прямо-таки рукою судьбы, и что происходит, даже если на высоком этаже всемирно-австрийского механизма человечества в этот день как раз и не происходило ничего особенного, — стоило ей об этом подумать, как развязывались, распускались узлы, скреплявшие ее мысли, скорость их возрастала, ход их делался легче, они сопровождались необыкновенным чувством удачи и счастья, и в наплыве их приходили озарения, которые поражали ее самое. Ее чувство собственного достоинства выросло; успехи, в какие она раньше и верить-то не осмелилась бы, находились в непосредственной близости, она чувствовала себя более веселой, чем то было привычно ей, иногда ей « приходили в голову даже рискованные шутки, и что-то такое, чего она не замечала за собой никогда в жизни — волны веселья, даже распущенности, — пронизывало ее насквозь. Она чувствовала себя как в башенной комнате со множеством окон. Но была в этом и своя жутковатость. Ее мучило неопределенное, общее, невыразимое чувство благополучия, рвавшееся к каким-нибудь действиям, к какой-то всесторонней деятельности, представления о которой не удавалось составить себе. Можно, пожалуй, сказать, что до ее сознания вдруг дошло вращение земного шара у нее под ногами, и перестать сознавать это она не могла; или что эти бурные процессы без конкретного содержания были такой же помехой, как прыгающая у ног собака, которая вдруг неведомо откуда взялась. Поэтому Диотиму пугала порой эта перемена, происшедшая с ней без ее несомненного одобрения, и в общем ее состояние походило больше всего на ту светлую нервную серость, которая составляет цвет нежного, лишенного всякой тяжести неба в унылый час величайшего зноя.
Стремление Диотимы к идеалу претерпело при этом важную эволюцию. Стремление это никогда вполне четко не отличалось от корректного восхищения великими вещами, то был благородный идеализм, сдержанная восторженность, и поскольку в наше более закаленное время мало кто помнит, что это такое, придется вкратце еще раз кое-что об этом сказать. Он не был конкретен, этот идеализм, потому что конкретность ремесленна, а ремесло всегда неопрятно; скорее в нем было что-то от цветов в живописи эрцгерцогинь, которым никакие другие, кроме цветов, модели не приличествовали, и очень характерно для этого идеализма было понятие «культура», он чувствовал себя исполненным культуры. Но и гармоническим его тоже можно было назвать, потому что он терпеть не мог всякой неуравновешенности и видел задачу образования в том, чтобы привести к гармонии существующие, увы, в мире грубые противоречия; одним словом, он, может быть, не так уж отличался от того, что еще и сегодня — правда, лишь там, где держатся великих буржуазных традиций, — понимают под доброкачественным и опрятным идеализмом, который ведь очень четко отличает предметы его достойные от не достойных его и но причинам высшей гуманности совершенно не разделяет убеждения святых (а также врачей и инженеров) в том, что и в моральных отбросах есть неиспользованная небесная теплотворность. Если бы раньше Диотиму, разбудив среди ночи, спросили, чего она хочет, то она, не задумываясь, ответила бы, что присущая живой душе любовная сила испытывает потребность приобщиться ко всему миру; но немного пободрствовав, она уточнила бы это замечанием, что в нынешнем мире, каким он стал из-за гипертрофии цивилизации и разума, даже когда дело касается высших натур, говорить можно осторожности ради только о каком-то аналогичном любовной силе стремлении. И она действительно так думала бы. Есть и сегодня еще тысячи таких людей, похожих на распылители любовной силы. Когда Диотима садилась за книги, она откидывала со лба свои прекрасные волосы, что придавало ей сосредоточенный вид, и читала с сознанием ответственности и стремлением сделать себе из того, что она называла культурой, помощницу в своем нелегком общественном положении; так она и жила, по капелькам тончайшей любви раздавая себя всем предметам, которые этого заслуживали, оседая на них, как налет от дыхания, в некотором отдалении от самой себя, а ей самой оставалась, собственно, лишь пустая бутылка тела, входившая в домашний инвентарь начальника отдела Туцци. Перед появлением Арнгейма это привело наконец к приступам тяжелой меланхолии, когда между своим супругом и ярчайшим лучом своей жизни, параллельной акцией, Диотима стояла еще одна, но с тех пор ее состояние очень естественным образом переформировалось. Любовная сила мощно сгустилась и, так сказать, вернулась в тело, а из «аналогичного» стремления получилось стремление очень эгоистичное и однозначное. То, впервые вызванное кузеном представление, что она находится в преддверии какого-то поступка и нечто, чего представлять себе ей еще не хотелось, должно произойти между нею и Арнгеймом, стало настолько концентрированнее всех представлений, занимавших ее дотоле, что у нее было совершенно такое чувство, словно она перешла от сна к бодрствованию. И пустота, свойственная в первые мгновения такому переходу, тоже возникла поэтому в Диотиме, а по описаниям она помнила, что это признак начала больших страстей. Она полагала, что многое из того, что говорил Арнгейм в последнее время, можно понять в этом смысле. Его отчеты о его позиции, о необходимых для его жизни добродетелях и обязанностях были подготовкой к чему-то неотвратимому, и, оглядывая все, что было до сих пор ее идеалом, Диотима чувствовала духовный пессимизм действия; так человек, чьи чемоданы уложены, бросает последний взгляд на полуусопшие комнаты, которые годами были его пристанищем. Неожиданным следствием этого оказалось то, что душа Диотимы, временно уйдя из-под надзора высших сил, вела себя, как расшалившийся школьник, который резвится до тех пор, пока на него не найдет грусть от его нелепой свободы, и благодаря этому примечательному обстоятельству в ее отношения с супругом, несмотря на возраставшую отчужденность, вошло на короткое время что-то странно похожее если не на позднюю весну любви, то на смесь всех ее времен года, Начальник отдела, этот миниатюрный человек с приятным запахом смуглой, сухой кожи, не понимал, что происходит. Он уже несколько раз замечал, что при гостях жена его производит впечатление какой-то странной рассеянности, погруженности в себя, далекости и крайней нервности, да она и была в каком-то нервном состоянии и в то же время как-то отрешенно отсутствовала; но когда они оставались одни и он, несколько робко и растерянно, приближался к ней, чтобы спросить ее об этом, она с беспричинной веселостью бросалась вдруг ему на шею и прижималась к его лбу чрезвычайно горячими губами, которые напоминали ему щипцы парикмахера, когда те почти касаются кожи при завивке усов. Она была неприятна, такая неожиданная нежность, и он тайком стирал следы ее, когда Диотима отворачивалась. Но когда он хотел обнять ее или, что было еще досаднее, обнимал, она взволнованно упрекала его в том, что он никогда ее не любил, а только набрасывается на нее, как животное. Что ж, известная мера чувствительности и капризности была неотъемлема от рисовавшегося ему с юности образа желанной, дополняющей мужское естество женщины, и одухотворенное изящество, с каким Диотима протягивала чашку чая, брала в руки новую книгу или судила о том или ином вопросе, в котором, по убеждению супруга, ничего не способна была понять, всегда восхищало его своей совершенной формой. Это действовало на него как ненавязчивая застольная музыка, а ее он любил донельзя; однако Туцци придерживался и того мнения, что отрыв музыки от принятия пищи (или от посещения церкви) и культивирование ее ради нее самой есть уже буржуазное чванство, хотя и знал, что говорить это вслух нельзя, да и вообще не очень-то задавался такими мыслями. Что же было делать ему, если Диотима то обнимала его, то раздраженно заявляла, что рядом с ним человек с душой на находит свободы, чтобы подняться к своей истинной сущности? Что можно было ответить на требования вроде того, чтобы он больше думал о глубоком море внутренней красоты, чем занимался ее, Диотимы, телом? Ему, оказывается, следовало уяснить себе разницу между эротикой, где свободно парящий дух любви не отягощен вожделением, и сексуальностью. Конечно, это были книжные благоглупости, над которыми можно смеяться; но когда их изрекает женщина, раздеваясь при этом, — с такими-то поучениями на устах! — думал Туцци, — они становятся обидными. Ведь от него не ускользнуло, что нижнее белье Диотимы прогрессировало в сторону известной светской фривольности. Она и всегда, конечно, одевалась тщательно и обдуманно, поскольку ее общественное положение требовало от нее в равной мере, чтобы она была элегантна и чтобы не конкурировала с вельможными дамами; но в лежащей между почтенной неснашиваемостыо и сладострастной паутинностью гамме белья она делала теперь уступки красоте, которую прежде назвала бы недостойной интеллигентной женщины. Стоило, однако, отметить это Джованни (Туцци звали Ганс, но по стилистическим соображениям он был переименован созвучно его фамилии), как она краснела до плеч и что-то рассказывала о госпоже фон Штейн, которая но уступала даже такому человеку, как Гете! Начальнику отдела Туцци не доводилось уже, таким образом, в надлежащее, на его взгляд, время отвлекаться от важных, отмежеванных от частной жизни государственных дел и находить успокоение в лоне семьи, теперь он чувствовал себя отданным на произвол Диотиме, и то, что было чистоплотно разделено, напряжение ума и отдохновенную уверенность при ублажении тела, приходилось опять приводить к утомительному и немного смешному единству домогающейся жениховской поры, что напоминало глухаря на току или пишущего стихи юнца.