Страница:
— Ты говорил, что при желании все это можно было бы предотвратить,пролепетала она, напоминая ему, как благонравный ребенок, желающий показать свою внимательность, об их последней обстоятельной беседе об этом предмете. Чуть позднее она улыбнулась и, дав толпе тесно прижать себя к нему, воспользовалась этим мгновением, чтобы шепнуть: — Ты как-то сказал, что при надлежащих обстоятельствах любой человек способен на любую слабость!
Ульрих был очень смущен демонстративностью, с какой она не отходила от него ни на шаг, и поскольку, несмотря на все его отвлекающие маневры, его возлюбленная упорно пробиралась к Диотиме, а одернуть всерьез Бонадею при всех нельзя было, он понял, что на сей раз ему ничего не останется, как положить начало знакомству этих двух женщин, которому он до сих пор старался помешать. Они стояли уже совсем близко от группы, окружавшей Диотиму и его сиятельство, когда Бонадея громко воскликнула перед одной из витрин:
— Смотрите, вот нож Моосбругера!
И в самом деле, нож этот был здесь, и Бонадея глядела на него с таким восторгом, словно, роясь в ящике, обнаружила там первый бабушкин орден за котильон; тут ее приятель быстро решился и, придумав подходящий предлог, попросил у кузины милостивого разрешения познакомить ее с дамой, которая этого жаждет и известна ему как страстная почитательница всяких добрых, истинных и прекрасных устремлений.
Итак, нельзя было сказать, что в мелькании дней происходило мало событий, и полицейская выставка со всем, что с нею связалось, была, в сущности, самым малым из них. В Англии, например, устроили нечто куда более великолепное, о чем здесь в свете было много толков, кукольный домик, подаренный королеве и построенный знаменитым архитектором, со столовой длиною в метр, где висели миниатюрные портреты кисти знаменитых современных художников, комнатами, где из кранов текла горячая и холодная вода, и библиотекой с маленькой, сплошь из золота, книжечкой, куда королева вклеила фотографии королевской семьи, с микроскопически отпечатанным железнодорожно-пароходным справочником и сотнями-двумя крошечных томиков, куда знаменитые авторы собственноручно вписали для королевы стихи и рассказы. У Диотимы имелась английская, только что вышедшая роскошная двухтомная монография об этом, воспроизводившая все достопримечательности в великолепных иллюстрациях, и этому изданию Диотима была обязана усилившимся интересом высших кругов общества к ее салону. Но и вообще непрестанно происходили всякие вещи, которым нелегко было подыскать название, и все это, как барабанный бой в душе, предшествовало чему-то, чего еще не было видно за углом. Бастовали, например, кайзеровско-королевские служащие телеграфа — впервые и чрезвычайно тревожным способом, получившим название «пассивное сопротивление» и состоявшим не в чем другом, как в том, что они с педантичнейшей добросовестностью соблюдали все официальные инструкции; оказалось, что точное следование закону приведет к полному застою в работе скорее, чем то способна сделать самая необузданная анархия. Вместе с «капитаном из Кепеника» в Пруссии — что стал офицером, как еще помнят сегодня, благодаря купленному у старьевщика мундиру, задержал на улице патруль и с его помощью, а также с помощью прусской верноподданнической дисциплины очистил муниципальную кассу, — «пассивное сопротивление» было чем-то таким, что щекотало вкус, но в то же время подспудно колебало идеи, на которые опиралось просившееся на язык неодобрение. Одновременно в газетах писали, что правительство его величества заключило с правительством другого величества договор, предусматривающий обеспечение мира, экономический подъем, сердечное сотрудничество и уважение к правам всех, но также меры на тот случай, если все это окажется под угрозой. Через несколько дней после этого министр начальника отдела Туцци произнес речь, где доказал насущную необходимость тесного союза трех континентальных империй, которые не должны игнорировать современное социальное развитие, а должны в общих интересах династий выступить единым фронтом против социальных новшеств; Италия втянулась в вооруженный конфликта Ливии; у Германии и Англии был багдадский вопрос; Какания делала кое-какие военные приготовления на юге, чтобы показать миру, что она не позволит Сербии распространиться до моря, а разрешит только железнодорожную связь; и на равных со всеми событиями такого рода всемирно известная шведская актриса госпожа Фогельаанг призналась, что ей никогда так хорошо не спалось, как в эту первую ночь по прибытии в Каканию, в что ее обрадовал полицейский, который спас ее от энтузиазма толпы, но затем сам попросил позволения благодарно пожать ей руку обеими своими руками. Это, однако, опять возвращает мысли к полицейской выставке. Происходило многое, и люди это замечали. Они находили хорошим то, что делали сами, и сомнительным то, что делали другие. В деталях все было понятно каждому школьнику, но что, собственно, происходит в целом, никто толком не знал, кроме— немногих лиц, да и те не были уверены, что знают это. Немного спустя все могло бы произойти и в другом или обратном порядке, и никто не нашел бы никакой разницы, если не считать определенных перемен, которые в ходе времени как раз почему-то упрочиваются и образуют слизистый след улитки-истории.
Понятно, что при таких обстоятельствах иностранное посольство стоит перед трудной задачей, если оно хочет выяснить, что, в сущности, происходит. Дипломатические представители были бы рады набраться ума у графа Лейнсдорфа, но его сиятельство чинил им трудности. Он каждый день заново находил в своей деятельности то удовлетворение, которое способна дать надежная солидность, и посторонним наблюдателям лицо его являло сияющее спокойствие следующих своим порядком событий. Инстанция номер один писала, инстанция номер два отвечала; когда инстанция номер два отвечала, об этом надлежало сообщить инстанции номер один, для чего удобней всего было провести личную встречу; когда инстанции номер один и номер два приходили к согласию, выяснялось, что предпринять ничего нельзя; таким образом, непрестанно надо было что-то делать. Кроме того, надо было принимать во внимание бесчисленное множество всяких побочных соображений. Ведь работать приходилось рука об руку со всеми многоразличными министерствами; не хотелось обижать церковь; нужно было считаться с определенными лицами и общественвкмх связями; словом, даже в те дни, когда не делали ничего особенного, следовало не делать стольких вещей, что создавалось впечатление бурной деятельности. Его сиятельство ценил это по достоинству. «Чем выше ставит человека судьба, — говорил он, — тем яснее ему, что важны лишь несколько простых принципов, да твердая водя, да планомерный труд». А однажды он при своем «молодом друге» коснулся этой темы подробнее. Упомянув о германских стремлениях к единству, он признал, что между тысяча восемьсот сорок восьмым и шестьдесят шестым годами в политике сказало свое слово много умнейших людей; «но потом, — продолжал он, — пришел этот Бисмарк, а одно хорошее качество у него во всяком случае было: он показал, как надо делать политикуне болтовней и не умничаньем! Несмотря на свои темные стороны, он добился того, что с его времени везде, где говорят по-немецки, любому известно, что полагаться в политике надо не на умничанье и не на болтовню, а на молчаливое размышление и действие!» Аналогичные заявления граф Лейнсдорф делал и на Соборе, и представителям иностранных держав, имевших там порой своих наблюдателей, было трудно составить верную картину его взглядов. Придавая важное значение участию Арнгейма и посту начальника отдела Туцци, приходили в общем к выводу, что между этими двумя людьми и графом Лейнсдорфом существует тайный сговор, политическая цель которого скрыта пока энергичными отвлекающими маневрами, осуществляемыми госпожой Туцци благодаря ее панкультурным стараниям. Учитывая этот успех, которым граф Лейнсдорф без всяких усилий обманул любопытство даже опытных наблюдателей, графу никак нельзя отказать в том таланте реалистического политика, каковым он, по его мнению, обладал.
Но и господа, носящие на фраках в торжественных случаях вышитые золотом листья и тому подобные буколические символы, тоже оставались верны реалистическо-политическим предрассудкам своего ремесла и, не находя за кулисами параллельной акции никаких осязаемых явлений, обратили вскоре свой взор на то, что было в Какании причиной большинства неясных явлений и называлось «нераскрепощенные народы». Сегодня делают вид, будто национализм — это только изобретение армейских поставщиков, но надо бы сделать попытку и более широкого объяснения, а Какания вносила в таковое немаловажную лепту. Жители этой кайзеровской и королевской кайзеровско-королевской двойной монархии стояли перед трудной задачей: они должны были чувствовать себя кайзеровскими и королевскими австровенгерскими патриотами, но одновременно и королевско-венгерскими или кайзеровско-королевско-австрийскими.
Их понятный перед лицом таких трудностей девиз гласил: «Объединенными силами!» Иначе говоря, viribus unitis. Но австрийцам требовались для этого гораздо большие силы, чем венграм. Ибо венгры были прежде всего и в конечном счете только венграми и лишь наряду с этим считались у людей, не понимавших их языка, также и австро-венграми; австрийцы, напротив, не были первоначально ничем и должны были, по мнению их начальства, тоже чувствовать себя австро-венграми или австрийцами-венграми, — не было даже точного слова для этого понятия. Австрии тоже не было. Обе части, Австрия и Венгрия, подходили друг к другу, как красно-бело-зеленый пиджак к черно-желтым штанам; пиджак был самостоятельным предметом, штаны же — остатком уже не существующего черно-желтого костюма, разделенного в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году. Штаны Австрия именовались с тех пор на официальном языке «Представленные в имперском совете королевства и земли», что, конечно, ровно ничего не значило и было названием, составленным из названий, ибо и этих королевств, например, вполне шекспировских королевств Лодомерии и Иллирии, тоже давно не было и не существовало уже тогда, когда еще существовал полный черно-желтый костюм. Поэтому на вопрос, кто он такой, австриец не мог, конечно, ответить: «Я житель представленных в имперском совете королевств и земель, которых не существует», — и хотя бы по этой причине предпочитал сказать: «Я поляк, чех, итальянец, фриулец, ладин, словенец, хорват, серб, словак, русин или валах», — а это был так называемый национализм. Надо представить себе белку, которая не знает, белка она или кошка-дубнячка, существо, которое понятия о себе не имеет, и не удивляться, что в иных обстоятельствах можно проникнуться отчаянным страхом перед собственным хвостом; а каканцы находились именно в таких отношениях между собой и смотрели друг на друга с паническим ужасом частей тела, которые объединенными силами мешают друг другу быть чем-либо. С тех пор как мир стоит, еще ни одно существо не умирало от неточного словоупотребления, но надо, видимо, прибавить, что с австрийской и венгерской австро-венгерской двойной монархией случилось все же так, что она погибла от своей невыразимости.
Человеку со стороны полезно знать, каким образом такой искушенный и высокопоставленный каканец, как граф Лейнсдорф, справлялся с этими трудностями. Прежде всего он мысленно, в бдительном своем уме, тщательно отделял Венгрию, о которой он, будучи мудрым дипломатом, никогда не говорил, как никогда не говорят о сыне, начавшем самостоятельную жизнь против воли родителей, хотя и надеются, что ему еще придется туго; остальное же граф называл национальностями или австрийскими племенами. Это было очень тонкое изобретение. Его сиятельство изучал государственное право и нашел там довольно распространенное во всем мире определение, что народ лишь тогда вправе считаться нацией, если он обладает собственной государственностью, из чего следовало, что каканские нации — это разве что национальности. С другой стороны, граф Лейнсдорф знал, что полное и истинное свое назначение человек может найти лишь в более широких рамках общей жизни нации, и поскольку ему не хотелось, чтобы у кого-то их не было, он приходил к выводу о необходим ости стоящего над национальностями и племенами государства. Он верил, кроме того, в божественный порядок, хотя таковой и не всегда виден человеческому глазу, а в революционно-современные часы, иногда у него случавшиеся, способен был даже думать, что столь окрепшая в новейшее время идея государства есть, возможно, не что иное, как данная богом идея величия, начавшая только теперь проявляться в своей обновленной форме. Так или иначе, — как политик-реалист, он был против слишком далеко уводящих мыслей и согласился бы с мнением Диотимы, что идея каканского государства равнозначна идее мира во всем мире, — главное было то, что каканское государство, худо ли, хорошо ли, существовало, хотя и без надлежащего наименования, и что соответственно надо было изобрести каканскую нацию. Он обычно пояснял это примером, что тот не школьник, кто не учится в школе, а школа остается школой, даже когда она пуста. Чем больше противились народности каканской школе, которая должна была сделать из них народ, тем более необходимой казалась ему при данных условиях школа. Они всячески подчеркивали, что они нации, требовали, чтобы им вернули потерянные исторические права, заигрывали с братьями и родственниками по племени по ту сторону границы и во всеуслышание называли империю тюрьмой, из которой им хотелось выйти иа волю. Тем успокоительнее, однако, называл их племенами граф Лейнсдорф; он так же, как они сами, всячески подчеркивал несовершенство их состояния, только он хотел усовершенствовать его, сделав из племен австрийскую нацию, а все, что не вязалось с его планом или было слишком строптиво, он по своему уже знакомому обыкновению объявлял следствием еще не преодоленной незрелости и считал, что против этого лучше всего применить смесь умной гибкости и карательной мягкости.
Когда граф Лейнсдорф дал жизнь параллельной акции, она сразу прослыла среди национальностей таинственным пангерманским заговором, и интерес, проявленный его сиятельством к полицейской выставке, был поставлен в связь с политической полицией и истолкован как подтверждение его родства с ней. Все это знали иностранные наблюдатели, слышавшие насчет параллельной акции сколько им было угодно страшных вещей. Они не забывали об этих вещах, когда им рассказывали о приеме, устроенном актрисе Фогельзанг, о кукольном домике королевы и о бастующих служащих или спрашивали у них, как они смотрят на недавно опубликованные международные договоры; и хотя слова о духе дисциплины, употребленные министром в его речи, можно было при желании понять как провозглашение определенной политической линии, у них сложилось впечатление, что на открытии нашумевшей полицейской выставки, если объективно разобраться, ничего достойного внимания не произошло, но и у них, как у всех других, сложилось вместе с тем впечатление, что происходит что-то общее и неопределенное, в чем пока еще разобраться нельзя.
99
Ульрих был очень смущен демонстративностью, с какой она не отходила от него ни на шаг, и поскольку, несмотря на все его отвлекающие маневры, его возлюбленная упорно пробиралась к Диотиме, а одернуть всерьез Бонадею при всех нельзя было, он понял, что на сей раз ему ничего не останется, как положить начало знакомству этих двух женщин, которому он до сих пор старался помешать. Они стояли уже совсем близко от группы, окружавшей Диотиму и его сиятельство, когда Бонадея громко воскликнула перед одной из витрин:
— Смотрите, вот нож Моосбругера!
И в самом деле, нож этот был здесь, и Бонадея глядела на него с таким восторгом, словно, роясь в ящике, обнаружила там первый бабушкин орден за котильон; тут ее приятель быстро решился и, придумав подходящий предлог, попросил у кузины милостивого разрешения познакомить ее с дамой, которая этого жаждет и известна ему как страстная почитательница всяких добрых, истинных и прекрасных устремлений.
Итак, нельзя было сказать, что в мелькании дней происходило мало событий, и полицейская выставка со всем, что с нею связалось, была, в сущности, самым малым из них. В Англии, например, устроили нечто куда более великолепное, о чем здесь в свете было много толков, кукольный домик, подаренный королеве и построенный знаменитым архитектором, со столовой длиною в метр, где висели миниатюрные портреты кисти знаменитых современных художников, комнатами, где из кранов текла горячая и холодная вода, и библиотекой с маленькой, сплошь из золота, книжечкой, куда королева вклеила фотографии королевской семьи, с микроскопически отпечатанным железнодорожно-пароходным справочником и сотнями-двумя крошечных томиков, куда знаменитые авторы собственноручно вписали для королевы стихи и рассказы. У Диотимы имелась английская, только что вышедшая роскошная двухтомная монография об этом, воспроизводившая все достопримечательности в великолепных иллюстрациях, и этому изданию Диотима была обязана усилившимся интересом высших кругов общества к ее салону. Но и вообще непрестанно происходили всякие вещи, которым нелегко было подыскать название, и все это, как барабанный бой в душе, предшествовало чему-то, чего еще не было видно за углом. Бастовали, например, кайзеровско-королевские служащие телеграфа — впервые и чрезвычайно тревожным способом, получившим название «пассивное сопротивление» и состоявшим не в чем другом, как в том, что они с педантичнейшей добросовестностью соблюдали все официальные инструкции; оказалось, что точное следование закону приведет к полному застою в работе скорее, чем то способна сделать самая необузданная анархия. Вместе с «капитаном из Кепеника» в Пруссии — что стал офицером, как еще помнят сегодня, благодаря купленному у старьевщика мундиру, задержал на улице патруль и с его помощью, а также с помощью прусской верноподданнической дисциплины очистил муниципальную кассу, — «пассивное сопротивление» было чем-то таким, что щекотало вкус, но в то же время подспудно колебало идеи, на которые опиралось просившееся на язык неодобрение. Одновременно в газетах писали, что правительство его величества заключило с правительством другого величества договор, предусматривающий обеспечение мира, экономический подъем, сердечное сотрудничество и уважение к правам всех, но также меры на тот случай, если все это окажется под угрозой. Через несколько дней после этого министр начальника отдела Туцци произнес речь, где доказал насущную необходимость тесного союза трех континентальных империй, которые не должны игнорировать современное социальное развитие, а должны в общих интересах династий выступить единым фронтом против социальных новшеств; Италия втянулась в вооруженный конфликта Ливии; у Германии и Англии был багдадский вопрос; Какания делала кое-какие военные приготовления на юге, чтобы показать миру, что она не позволит Сербии распространиться до моря, а разрешит только железнодорожную связь; и на равных со всеми событиями такого рода всемирно известная шведская актриса госпожа Фогельаанг призналась, что ей никогда так хорошо не спалось, как в эту первую ночь по прибытии в Каканию, в что ее обрадовал полицейский, который спас ее от энтузиазма толпы, но затем сам попросил позволения благодарно пожать ей руку обеими своими руками. Это, однако, опять возвращает мысли к полицейской выставке. Происходило многое, и люди это замечали. Они находили хорошим то, что делали сами, и сомнительным то, что делали другие. В деталях все было понятно каждому школьнику, но что, собственно, происходит в целом, никто толком не знал, кроме— немногих лиц, да и те не были уверены, что знают это. Немного спустя все могло бы произойти и в другом или обратном порядке, и никто не нашел бы никакой разницы, если не считать определенных перемен, которые в ходе времени как раз почему-то упрочиваются и образуют слизистый след улитки-истории.
Понятно, что при таких обстоятельствах иностранное посольство стоит перед трудной задачей, если оно хочет выяснить, что, в сущности, происходит. Дипломатические представители были бы рады набраться ума у графа Лейнсдорфа, но его сиятельство чинил им трудности. Он каждый день заново находил в своей деятельности то удовлетворение, которое способна дать надежная солидность, и посторонним наблюдателям лицо его являло сияющее спокойствие следующих своим порядком событий. Инстанция номер один писала, инстанция номер два отвечала; когда инстанция номер два отвечала, об этом надлежало сообщить инстанции номер один, для чего удобней всего было провести личную встречу; когда инстанции номер один и номер два приходили к согласию, выяснялось, что предпринять ничего нельзя; таким образом, непрестанно надо было что-то делать. Кроме того, надо было принимать во внимание бесчисленное множество всяких побочных соображений. Ведь работать приходилось рука об руку со всеми многоразличными министерствами; не хотелось обижать церковь; нужно было считаться с определенными лицами и общественвкмх связями; словом, даже в те дни, когда не делали ничего особенного, следовало не делать стольких вещей, что создавалось впечатление бурной деятельности. Его сиятельство ценил это по достоинству. «Чем выше ставит человека судьба, — говорил он, — тем яснее ему, что важны лишь несколько простых принципов, да твердая водя, да планомерный труд». А однажды он при своем «молодом друге» коснулся этой темы подробнее. Упомянув о германских стремлениях к единству, он признал, что между тысяча восемьсот сорок восьмым и шестьдесят шестым годами в политике сказало свое слово много умнейших людей; «но потом, — продолжал он, — пришел этот Бисмарк, а одно хорошее качество у него во всяком случае было: он показал, как надо делать политикуне болтовней и не умничаньем! Несмотря на свои темные стороны, он добился того, что с его времени везде, где говорят по-немецки, любому известно, что полагаться в политике надо не на умничанье и не на болтовню, а на молчаливое размышление и действие!» Аналогичные заявления граф Лейнсдорф делал и на Соборе, и представителям иностранных держав, имевших там порой своих наблюдателей, было трудно составить верную картину его взглядов. Придавая важное значение участию Арнгейма и посту начальника отдела Туцци, приходили в общем к выводу, что между этими двумя людьми и графом Лейнсдорфом существует тайный сговор, политическая цель которого скрыта пока энергичными отвлекающими маневрами, осуществляемыми госпожой Туцци благодаря ее панкультурным стараниям. Учитывая этот успех, которым граф Лейнсдорф без всяких усилий обманул любопытство даже опытных наблюдателей, графу никак нельзя отказать в том таланте реалистического политика, каковым он, по его мнению, обладал.
Но и господа, носящие на фраках в торжественных случаях вышитые золотом листья и тому подобные буколические символы, тоже оставались верны реалистическо-политическим предрассудкам своего ремесла и, не находя за кулисами параллельной акции никаких осязаемых явлений, обратили вскоре свой взор на то, что было в Какании причиной большинства неясных явлений и называлось «нераскрепощенные народы». Сегодня делают вид, будто национализм — это только изобретение армейских поставщиков, но надо бы сделать попытку и более широкого объяснения, а Какания вносила в таковое немаловажную лепту. Жители этой кайзеровской и королевской кайзеровско-королевской двойной монархии стояли перед трудной задачей: они должны были чувствовать себя кайзеровскими и королевскими австровенгерскими патриотами, но одновременно и королевско-венгерскими или кайзеровско-королевско-австрийскими.
Их понятный перед лицом таких трудностей девиз гласил: «Объединенными силами!» Иначе говоря, viribus unitis. Но австрийцам требовались для этого гораздо большие силы, чем венграм. Ибо венгры были прежде всего и в конечном счете только венграми и лишь наряду с этим считались у людей, не понимавших их языка, также и австро-венграми; австрийцы, напротив, не были первоначально ничем и должны были, по мнению их начальства, тоже чувствовать себя австро-венграми или австрийцами-венграми, — не было даже точного слова для этого понятия. Австрии тоже не было. Обе части, Австрия и Венгрия, подходили друг к другу, как красно-бело-зеленый пиджак к черно-желтым штанам; пиджак был самостоятельным предметом, штаны же — остатком уже не существующего черно-желтого костюма, разделенного в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году. Штаны Австрия именовались с тех пор на официальном языке «Представленные в имперском совете королевства и земли», что, конечно, ровно ничего не значило и было названием, составленным из названий, ибо и этих королевств, например, вполне шекспировских королевств Лодомерии и Иллирии, тоже давно не было и не существовало уже тогда, когда еще существовал полный черно-желтый костюм. Поэтому на вопрос, кто он такой, австриец не мог, конечно, ответить: «Я житель представленных в имперском совете королевств и земель, которых не существует», — и хотя бы по этой причине предпочитал сказать: «Я поляк, чех, итальянец, фриулец, ладин, словенец, хорват, серб, словак, русин или валах», — а это был так называемый национализм. Надо представить себе белку, которая не знает, белка она или кошка-дубнячка, существо, которое понятия о себе не имеет, и не удивляться, что в иных обстоятельствах можно проникнуться отчаянным страхом перед собственным хвостом; а каканцы находились именно в таких отношениях между собой и смотрели друг на друга с паническим ужасом частей тела, которые объединенными силами мешают друг другу быть чем-либо. С тех пор как мир стоит, еще ни одно существо не умирало от неточного словоупотребления, но надо, видимо, прибавить, что с австрийской и венгерской австро-венгерской двойной монархией случилось все же так, что она погибла от своей невыразимости.
Человеку со стороны полезно знать, каким образом такой искушенный и высокопоставленный каканец, как граф Лейнсдорф, справлялся с этими трудностями. Прежде всего он мысленно, в бдительном своем уме, тщательно отделял Венгрию, о которой он, будучи мудрым дипломатом, никогда не говорил, как никогда не говорят о сыне, начавшем самостоятельную жизнь против воли родителей, хотя и надеются, что ему еще придется туго; остальное же граф называл национальностями или австрийскими племенами. Это было очень тонкое изобретение. Его сиятельство изучал государственное право и нашел там довольно распространенное во всем мире определение, что народ лишь тогда вправе считаться нацией, если он обладает собственной государственностью, из чего следовало, что каканские нации — это разве что национальности. С другой стороны, граф Лейнсдорф знал, что полное и истинное свое назначение человек может найти лишь в более широких рамках общей жизни нации, и поскольку ему не хотелось, чтобы у кого-то их не было, он приходил к выводу о необходим ости стоящего над национальностями и племенами государства. Он верил, кроме того, в божественный порядок, хотя таковой и не всегда виден человеческому глазу, а в революционно-современные часы, иногда у него случавшиеся, способен был даже думать, что столь окрепшая в новейшее время идея государства есть, возможно, не что иное, как данная богом идея величия, начавшая только теперь проявляться в своей обновленной форме. Так или иначе, — как политик-реалист, он был против слишком далеко уводящих мыслей и согласился бы с мнением Диотимы, что идея каканского государства равнозначна идее мира во всем мире, — главное было то, что каканское государство, худо ли, хорошо ли, существовало, хотя и без надлежащего наименования, и что соответственно надо было изобрести каканскую нацию. Он обычно пояснял это примером, что тот не школьник, кто не учится в школе, а школа остается школой, даже когда она пуста. Чем больше противились народности каканской школе, которая должна была сделать из них народ, тем более необходимой казалась ему при данных условиях школа. Они всячески подчеркивали, что они нации, требовали, чтобы им вернули потерянные исторические права, заигрывали с братьями и родственниками по племени по ту сторону границы и во всеуслышание называли империю тюрьмой, из которой им хотелось выйти иа волю. Тем успокоительнее, однако, называл их племенами граф Лейнсдорф; он так же, как они сами, всячески подчеркивал несовершенство их состояния, только он хотел усовершенствовать его, сделав из племен австрийскую нацию, а все, что не вязалось с его планом или было слишком строптиво, он по своему уже знакомому обыкновению объявлял следствием еще не преодоленной незрелости и считал, что против этого лучше всего применить смесь умной гибкости и карательной мягкости.
Когда граф Лейнсдорф дал жизнь параллельной акции, она сразу прослыла среди национальностей таинственным пангерманским заговором, и интерес, проявленный его сиятельством к полицейской выставке, был поставлен в связь с политической полицией и истолкован как подтверждение его родства с ней. Все это знали иностранные наблюдатели, слышавшие насчет параллельной акции сколько им было угодно страшных вещей. Они не забывали об этих вещах, когда им рассказывали о приеме, устроенном актрисе Фогельзанг, о кукольном домике королевы и о бастующих служащих или спрашивали у них, как они смотрят на недавно опубликованные международные договоры; и хотя слова о духе дисциплины, употребленные министром в его речи, можно было при желании понять как провозглашение определенной политической линии, у них сложилось впечатление, что на открытии нашумевшей полицейской выставки, если объективно разобраться, ничего достойного внимания не произошло, но и у них, как у всех других, сложилось вместе с тем впечатление, что происходит что-то общее и неопределенное, в чем пока еще разобраться нельзя.
99
О полусмышлености и ее плодотворной другой половине, о сходстве двух эпох, о милом нраве тетушки Джейн и о нелепости, которую называют новым временем
Невозможно, однако, было получать в какую-то связную картину происходившего на заседаниях Соборе. В общем среде передовых людей принято было тогда выступать за «активный дух»; признавать, что долг головного человека — решительно взять на себя руководство человеком утробным. С другой стороны, существовала такая штука, которую называли экспрессионизмом; нельзя было тогда сказать, что это такое, но это было, как говорят само слово, некое выжимание; выжимание, может быть, конструктивных видений, но видения эти были, если сравнить их с художественной традицией, и деструктивными, поэтому их можно назвать просто структивными, это ни к чему не обязывает, а «структивное мировосприятие» звучит вполне респектабельно. Но это не все. Тогда на день и на мир смотрели изнутри наружу, но также уже и снаружи внутрь; интеллектуальность и индивидуализм слыли уже отжившими и эгоцентричными, любовь снова попала в немилость, и дело шло к тому, чтобы вновь открыть здоровое массовое воздействие дешевого, низкопробного искусства на очищенные души людей действия. «Принято быть тем-то» меняется, кажется, столь же быстро, как «принято носить то-то и то-то», и первое имеет со вторым то общее, что никто, не исключая даже, наверно, причастных к моде дельцов, не знает истинной тайны этого безличного «принято». А тот, кто против такого положения взбунтовался бы, непременно произвел бы немного смешное впечатление человека, который, оказавшись между полюсами фарадизационной машины, дергается и дрыгает конечностями, но видеть своего противника не может. Ибо противник — это не те люди, что сметливо используют имеющуюся конъюнктуру, нет, таковым является сама газообразно-жидкостная непрочность общего состояния, бесчисленность областей, где находятся его источники, его беспредельная способность ко всяческим комбинациям и переменам, а к этому надо прибавить еще отсутствие или бездействие могучих, опорных, упорядочивающих принципов на стороне рецептивной.
Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все-таки тут есть что-то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого-нибудь теннисиста? Оно что-то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что-то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика — умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что-то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что-то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям — на мысли опытного исследователя? Что-то другое — и этого гораздо больше — тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого-нибудь скакуна или какого-нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.
— Ах, этот Муки! — могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищеньем маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно-единственное платье, хотя оно, надо все-таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски — единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.
Могут подумать, что она за много десятилетий предвосхитила вошедший потом в моду мужеподобный тип женщины; но это было не так, ибо в ее мужеподобной груди билось очень женское сердце. Можно было также подумать, что когда-то она была очень знаменитой пианисткой, но потом утратила связь со своим временем, ибо с видом ее это вязалось; но и это было не так, она никогда не была чем-то большим, чем учительница музыки, а мужская прическа и сутана объяснялись лишь тем, что девушкой тетя Джейн была страстной поклонницей Франца Листа, с которым в течение недолгого времени несколько раз встречалась в свете, причем именно тогда ее имя приняло каким-то образом свою английскую форму. Она хранила верность этой встрече так же, как носит до старости цвета своей дамы, ничего больше не желая, влюбленный рыцарь; и это было в тете Джейн трогательнее, чем если бы она, уйдя на покой, продолжала носить парадную одежду дней своей славы. Что-то от этого было и в тайне ее жизни, тайне, которую в семье передавали подросшим детям лишь после торжественного, как при посвящении в юноши, призыва ее уважать. Джейн была уже не такой молоденькой (ведь требовательная душа выбирает долго), когда нашла человека, которого полюбила и за которого против воли своей родни вышла замуж, и человек этот был, конечно, художником, хотя из-за оскорбительно злосчастных обстоятельств провинциального быта только фотографом. Но уже вскоре после брака он стал делать долги, как гений, и вовсю пить. Тетя Джейн терпела ради неге лишения, она приводила его из трактира назад к богам, она плакала втайне и при нем, у его ног. Он походил на гения, у него были могучий рот и гордые волосы, и обладай тетя Джейн способностью вселить в него страстность собственного отчаяния, то он со злосчастьем своих пороков стал бы велик, как лорд Байрон. Но фотограф чинил переселению чувств трудности, через год он покинул Джейн с ее деревенской служанкой, успевшей от него забеременеть, и вскоре после этого умер, совсем опустившись. Джейн срезала локон с гордой его головы и хранила его; она усыновила его внебрачного ребенка и самоотверженно воспитала его; она редко говорила об этих минувших временах, ибо от жизни, если она громадна, нельзя требовать, чтобы она была еще и легкой.
Найти в этом чередовании явлений опору так же трудно, как вбить гвоздь в струю фонтана; и все-таки тут есть что-то вроде бы постоянное. Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого-нибудь теннисиста? Оно что-то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что-то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика — умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что-то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что-то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям — на мысли опытного исследователя? Что-то другое — и этого гораздо больше — тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого-нибудь скакуна или какого-нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
Здесь уместно, пожалуй, поговорить о тете Джейн, о которой Ульрих вспомнил потому, что листал старые семейные альбомы, взятые им на время у Диотимы, и сравнивал лица в них с лицами, встречавшимися ему в ее доме. В детстве Ульрих часто подолгу живал у одной двоюродной бабки, чьей подругой тетя Джейн была с незапамятных времен; первоначально она никакой тетей не была; она попала в дом как учительница музыки для детей и, не снискав большой чести на этом поприще, снискала зато большую любовь, ибо принцип тети Джейн состоял в том, что нет смысла упражняться в фортепианной игре, если ты, как говорила она, не рожден для музыки. Ее больше радовало, когда дети лазали на деревья, и благодаря этому она стала в такой же мере тетей двух поколений, в какой, благодаря обратному действию лет, школьной подругой своей разочарованной работодательницы.
— Ах, этот Муки! — могла, например, сказать тетя Джейн с таким неподвластным времени чувством, с такой снисходительностью и с таким восхищеньем маленьким Непомуком, который тогда был уже дядюшкой лет сорока, что голос ее и сегодня еще был жив для того, кто его некогда слышал. Этот голос тети Джейн был как бы посыпан мукой; словно бы ты погрузил руку до локтя в тончайшего помола муку. Хрипловатый, мягко панированный голос; это оттого, что она пила очень много черного кофе и к тому же курила длинные, тонкие, тяжелые виргинские сигары, которые вместе со старостью сделали ее зубы черными и маленькими. Взглянув на ее лицо, можно было, впрочем, подумать, что звучание ее голоса связано с бесчисленными морщинками, которыми ее кожа была заштрихована, как гравюра. Лицо у нее было длинное и кроткое, и для позднейших поколений оно не менялось, как не менялось и все прочее в тете Джейн. Она всю жизнь носила одно-единственное платье, хотя оно, надо все-таки полагать, существовало во множестве повторений; это был узкий футляр из черного шелкового репса, достававший до земли, не поощрявший никаких физических излишеств и застегивавшийся на множество черных пуговок, как сутана священника. Вверху из него скупо выглядывал узкий крахмальный стоячий воротничок с отогнутыми уголками, между которыми при каждой затяжке дрожала и морщилась у гортани бесплотная кожа шеи; узкие рукава заканчивались крахмальными белыми манжетами, а увенчивался наряд рыжеватым, чуть завитым мужским париком с прямым пробором. С годами в этом проборе стала немного проглядывать парусина, но еще трогательнее были те два места, где рядом с яркими волосами виднелись седые виски — единственный признак того, что возраст тети Джейн не оставался одним и тем же всю ее жизнь.
Могут подумать, что она за много десятилетий предвосхитила вошедший потом в моду мужеподобный тип женщины; но это было не так, ибо в ее мужеподобной груди билось очень женское сердце. Можно было также подумать, что когда-то она была очень знаменитой пианисткой, но потом утратила связь со своим временем, ибо с видом ее это вязалось; но и это было не так, она никогда не была чем-то большим, чем учительница музыки, а мужская прическа и сутана объяснялись лишь тем, что девушкой тетя Джейн была страстной поклонницей Франца Листа, с которым в течение недолгого времени несколько раз встречалась в свете, причем именно тогда ее имя приняло каким-то образом свою английскую форму. Она хранила верность этой встрече так же, как носит до старости цвета своей дамы, ничего больше не желая, влюбленный рыцарь; и это было в тете Джейн трогательнее, чем если бы она, уйдя на покой, продолжала носить парадную одежду дней своей славы. Что-то от этого было и в тайне ее жизни, тайне, которую в семье передавали подросшим детям лишь после торжественного, как при посвящении в юноши, призыва ее уважать. Джейн была уже не такой молоденькой (ведь требовательная душа выбирает долго), когда нашла человека, которого полюбила и за которого против воли своей родни вышла замуж, и человек этот был, конечно, художником, хотя из-за оскорбительно злосчастных обстоятельств провинциального быта только фотографом. Но уже вскоре после брака он стал делать долги, как гений, и вовсю пить. Тетя Джейн терпела ради неге лишения, она приводила его из трактира назад к богам, она плакала втайне и при нем, у его ног. Он походил на гения, у него были могучий рот и гордые волосы, и обладай тетя Джейн способностью вселить в него страстность собственного отчаяния, то он со злосчастьем своих пороков стал бы велик, как лорд Байрон. Но фотограф чинил переселению чувств трудности, через год он покинул Джейн с ее деревенской служанкой, успевшей от него забеременеть, и вскоре после этого умер, совсем опустившись. Джейн срезала локон с гордой его головы и хранила его; она усыновила его внебрачного ребенка и самоотверженно воспитала его; она редко говорила об этих минувших временах, ибо от жизни, если она громадна, нельзя требовать, чтобы она была еще и легкой.