52
Начальник отдела Туцци отмечает пробел в работе своего министерства

   Решив получить ясность относительно фигуры доктора Арнгейма, начальник отдела Туцци вскоре, к своему удовлетворению, открыл существенный пробел в структуре составлявшего предмет его забот министерства иностранных дел императорского дома: оно не было готово к появлению таких людей, как Арнгейм. Из изящной словесности сам он читал, кроме мемуаров, только Библию, Гомера и Розеггера и немало этим гордился, потому что это предохраняло его от внутреннего разлада; во что и во всем министерстве иностранных дел не было никого, кто прочел бы хоть одну книгу Арнгейма, это он счел ошибкой.
   Начальник отдела Туцци имел право вызывать к себе других руководящих чиновников, но в утро после той потревоженной слезами ночи он сам направился к начальнику департамента печати, движимый чувством, что поводу, заставившему его искать обмена мнениями, незачем придавать такой уж официальный вид. Начальник департамента печати восхитился обилием подробностей личного характера, известных начальнику отдела Туцци об Арнгейме, признал, что и сам часто уже слышал это имя, но сразу отверг предположение, что этот человек фигурирует в документах его департамента, ибо Арнгейм, насколько он помнит, никогда не составлял темы официальных реляций, а обработка газетного материала не распространяется, разумеется, на деятельность частных лиц. Туцци согласился, что ничего другого и не следовало ожидать, но заметил, что граница между официальным и частным значением людей и явлений сегодня не всегда отчетливо различима, это начальник департамента печати нашел весьма метким наблюдением, после чего оба начальника отделов сошлись во мнении, что налицо весьма интересный недочет системы.
   То было явно утро, когда Европа жила более или менее спокойно, ибо оба начальника отделов пригласили управляющего канцелярией и велели ему завести папку, озаглавив ее «Арнгейм Пауль, доктор», хотя она пока и будет пуста. После управляющего канцелярией пришла очередь заведующих архивом документов и архивом газетных вырезок, и оба, сияя от усердия, смогли сказать по памяти, что в их реестрах никакого Арнгейма не значится. Наконец, призвали еще референтов, обязанных ежедневно обрабатывать газеты и представлять начальникам выдержки, и все они напустили на лица значительность, когда их спросили об Арнгейме, и заверили, что в их газетах он упоминается очень часто и с благоприятным акцентом, но ничего не сумели сообщить о содержании его писаний, поскольку его деятельность, как они сразу смогли сказать, не входит в круг задач официального реферирования. Безупречная работа механизма министерства иностранных дел видна была, как только нажимали на кнопку, и все чиновники покидали комнату с чувством, что показали в самом лучшем свете свою надежность. «Все в точности так, как я вам сказал, — удовлетворенно повернулся к Туцци начальник департамента печати, — никто ничего не знает».
   Оба начальника отделов выслушали доклады с полной достоинства улыбкой; сидя в роскошных кожаных креслах, стоявших на мягком красном ковре, за темно-красными высокими гардинами бело-золотой комнаты времен еще Марии-Терезии, словно бы для вечности, как муха в янтаре, препарированные окружавшей их обстановкой, они определили, что пробел а системе, теперь ими, по крайней мере, обнаруженный, трудно будет восполнить.
   — В моем департаменте, — хвастался шеф по печати, — обрабатывается каждое публичное заявление; но за какие-то пределы понятие публичности не должно выходить. Я могу поручиться, что любую реплику, брошенную депутатом в каком-либо ландтаге в текущем году, можно за десять минут найти в наших архивах, а реплику последних десяти лет, если она относится к внешней политике, самое большее за полчаса. Так же обстоит дело с любой политической газетной статьей; мои люди работают на совесть. Но это конкретные, ответственные, так сказать, высказывания, связанные с определенными условиями, силами и понятиями. И если посмотреть на вещи чисто технически, то в какую рубрику должен чиновник, делающий выписки или каталог, поместить эссе, автор которого лишь от своего имени… ну, кого бы тут назвать для примера?
   Туцци пришел на помощь, назвав фамилию одного из самых молодых писателей, бывавших у Диотимы.
   Начальник департамента печати встревоженно взглянул на него с видом тугого на ухо человека.
   — Что ж, допустим, его; но где провести границу между тем, на что нужно обратить внимание, и тем, мимо чего можно пройти? Уже появлялись даже политические стихи. Так что же, каждого рифмоплета?.. Или, может быть, только авторов Бургтеатра?
   Оба засмеялись.
   — Как вообще точно извлечь то, что такие люди имеют в виду, будь они хоть сами Шиллер и Гете?! Высший смысл есть в этом, конечно, всегда, но так, для практических целей, они противоречат себе через каждые два слева.
   Обоим стало теперь ясно, что они рискуют взяться за что-то «невозможное», употребляя это слово и с тем привкусом комичного с точки зрения света, который так тонко чувствуют дипломаты.
   — Нельзя присоединить к нашему министерству целый штаб литературных и театральных критиков, — с улыбкой заметил Туцци, — но, с другой стороны, обратив на это однажды внимание, нельзя отрицать, что такие люди очень даже влияют на формирование господствующих и мире взглядов, а через это и на политику.
   — Ни в одном министерстве иностранных дел мира этого не делают, — помог ему начальник печати.
   — Конечно. Но капля камень долбит. — Туцци нашел, что эта поговорка очень хорошо выражает известную долю опасности. — Может быть, следовало бы все-таки принять какие-нибудь организационные меры?
   — Не знаю, у меня есть на этот счет сомнения, — сказал другой начальник отдела.
   — У меня тоже, конечно! — прибавил Туцци. К концу этой беседы ему стало не по себе, словно у него язык был обложен, и он не мог разобрать, чепуху ли он нес или же это еще оценят как проявление проницательности, которой он славился. Начальник департамента печати тоже не мог тут разобраться, и потому они заверили друг друга, что позднее еще раз обсудят этот вопрос. Начальник департамента печати распорядился приобрести для библиотеки министерства все труды Арнгейма, чтобы как-то покончить с этим вопросом, а начальник отдела Туцци направился в политический отдел, где попросил поручить посольству в Берлине представить подробный доклад о личности Арнгейма. Это было единственное, что ему в тот момент оставалось сделать, и до поступления доклада из Берлина он мог осведомляться об Арнгейме только у своей жены, что было ему теперь весьма неприятно, Он вспомнил изречение Вольтера, что люди пользуются словами только для того, чтобы скрывать свои мысли, а мыслями только для того, чтобы обосновывать свои несправедливые поступки. Конечно, дипломатия всегда в том и состояла. Но что кто-то мог столько, сколько Арнгейм, говорить и писать, чтобы скрывать за словами истинные свои намерения, — это его тревожило: это было уже что-то новое, и он должен был разгадать, где тут собака зарыта.

53
Моосбругера переводят в новую тюрьму

   О Кристиане Моосбругере, убийце проститутки, забыли через несколько дней после того, как газеты перестали печатать отчеты о его судебном процессе, и волнение публики переключилось на другие предметы. Им продолжал заниматься лишь узкий круг экспертов. Его защитник подал кассационную жалобу, потребовал новой проверки его психического состояния и сделал еще кое-что; казнь была отложена на неопределенный срок, и Моосбругера перевели в другую тюрьму.
   Меры предосторожности, которые были при этом приняты, льстили ему; заряженные винтовки, множество людей, кандалы на руках и на ногах; ему оказывали внимание, его боялись, а Моосбругер это любил. Перед тем как сесть в арестантский фургон, он стал искать восхищения, заглядывая в глаза удивленным прохожим. Холодный ветер, продувавший улицу, играл его волосами, воздух истощал его силы. Так прошли две секунды; затем судейский охранник подтолкнул его сзади в фургон…
   Моосбругер был тщеславен; он не любил, чтобы его так подталкивали; он боялся, что охрана будет его бить, кричать на него или глумиться рад ним; коварный великан не осмелился взглянуть ни на одного из своих конвоиров и добровольно прошел к передней стенке фургона.
   Боялся он, однако, не смерти. В жизни приходится выносить многое, что наверняка больнее повешения, а проживешь ты на несколько лет больше или меньше — это уж и вовсе неважно. Пассивная гордость человеку, давно находящегося в заключении, запрещала ему бояться наказания; но он и вообще не был привязан к жизни. Что ему было любить в ней? Ведь не весенний же ветер, или широкие проселки, или солнце? От этого только усталость жара да пыль. Никто этого не любит, если знаком с этим по-настоящему. «Возможность рассказать, — подумал Mоосбругер, — что, мол, вчера в том трактире на углу я е отличную жареную свинину!» Это было уже побольше. Но от этого можно было отказаться. Порадовало бы его удовлетворение его честолюбия, на долю которого всегда выпадали лишь глупые обиды. Беспорядочная тряска колес передавалась через скамейку его телу; за прутьями решетки в дверце убегали назад булыжники, отставая, ломовые повозки, иногда сквозь прутья мелькали мужчины, женщины, дети, издалека сзади надвигался фиакр, приближался, разбрасывая брызги жизни, как разбрасывает искры железо на наковальне, лошадиные головы казалось, вот-вот пробьют дверь, затем стук подков и мягкий шелест резиновых шин проносились за стенкой мимо. Моосбругер медленно поворачивал голову назад и снов видел перед собой потолок в месте его пересечения с боковой стенкой. Шум снаружи журчал, грохотал; был натянут как полотно, по которому то и дело шмыгает тень чего-то происходящего. Моосбругер воспринимал эту поездку как новое впечатление после долгого однообразия и не очень-то задумывался об ее смысле. Между двумя темными неподвижными тюремными временами пронеслись четверть часа непрозрачно белого пенящегося времени. Такой он и воспринимал всегда свою свободу. Не то чтобы прекрасной. «История с последней трапезой, — думал он, — с тюремным священником, с палачами и с пятнадцатью минутами до того, как все кончится, будет мало чем отличаться от нынешней поездки; она тоже проскачет вперед на своих колесах, все время надо будет что-то делать, как сейчас, чтобы при толчке не свалиться со скамейки, увидишь и услышишь мало что, потому что вокруг тебя будут все время мельтешить люди. Самое, наверно, милое дело — избавиться наконец от всего этого!»
   Превосходство человека, освободившегося от желания жить, очень велико. Моосбругер вспомнил комиссара, который первым допрашивал его в полицейском участке. Это был человек благородный, он говорил тихо. «Послушайте, господин Моосбругер, — сказал он, — я вас просто очень прошу: дайте мне сейчас добиться успеха!» И Моосбругер ответил: «Ладно, если вам нужен сейчас успех, составим протокол». Судья потом не верил этому, но комиссар подтвердил это перед судом. «Раз уж вы не хотите сами облегчить свою совесть, то сделайте это ради меня, скажите услугу мне лично», — комиссар повторил это перед всем судом, даже председатель дружелюбно усмехнулся, и Моосбругер поднялся. «Я высоко чту это заявление господина комиссара полиции! — громко провозгласил он и с элегантным поклоном прибавил: — Хотя господин комиссар отпустили меня со словами: „Мы, наверно, никогда больше не увидимся“, сегодня мне все-таки выпали честь и удовольствие увидеть господина комиссара опять».
   Улыбка согласия с самим собой озарила лицо Моосбругера, и он забыл о солдатах, сидевших против него и точно так же, как он, трясшихся от толчков фургона.

54
Ульрих показывает себя реакционером в беседе с Вальтером и Клариссой

   Кларисса сказала Ульриху: «Надо что-то сделать для Моосбругера, этот убийца музыкален!»
   Наконец, в один из свободных дней, Ульрих нанес тот визит, который был сорван его имевшим столько последствий арестом.
   Кларисса держала лацкан его пиджака на высоте груди, Вальтер стоял рядом с ее совсем искренним лицом.
   — Как это понимать — музыкален? — спросил Ульрих с улыбкой.
   Кларисса сделала весело сконфуженное лицо. Непроизвольно. Словно стыд прорывался наружу в каждой черточке и ей надо было весело напрягать лицо, чтоби он оставался внутри. Она пустила его на волю.
   — А так, — сказала она. — Ты же стал теперь влиятельным человеком!
   Разобраться в ней не всегда было легко.
   Зима уже один раз начиналась, а потом опять кончилась. Здесь, за городом, был еще снег; белые поля, а в промежутках, как темная вода, черная земля. Солнце заливало все равномерно. На Клариссе были оранжевая куртка и синяя шерстяная шапочка. Они гуляли втроем, и среди беспорядка оголившейся природы Ульрих должен был объяснять ей писания Арнгейма. В них шла речь об алгебраических рядах и о бензоловых кольцах, о материалистическом и универсалистском подходе к истории, о мостовых опорах, о развитии музыки, о духе автомобиля, о гата-606, теории относительности, атомистике Бора, автогенной сварке, флоре Гималаев, психоанализе, индивидуальной психологии, экспериментальной психологии, физиологической психологии, социальной психологии и обо всех других достижениях, мешавших богатому ими времени рождать добрых, цельных и целостных людей. Но все это излагалось в писаниях Арнгейма очень успокоительным образом, ибо он уверял, что все, что мы не понимаем, означает лишь невоздержность неплодотворных сил разума, тогда как истинное — это всегда простое, это человеческое достоинство и инстинктивное чувство сверхчеловеческих истин, доступное каждому, кто просто живет и находится в союзе со звездами.
   — Многие утверждают сегодня нечто подобное, — пояснил Ульрих, — но Арнгейму верят, потому что его можно представить себе большим, богатым человеком, который наверняка точно знает все, о чем говорит, сам был на Гималаях, владеет автомобилями и носит столько бензоловых колец, сколько захочет.
   Кларисса пожелала узнать, как выглядят бензоловые кольца; ею руководило неясное воспоминание о кольцах с карнеолами.
   — Все равно ты очаровательна, Кларисса! — сказал Ульрих.
   — Слава богу, ей незачем понимать всякий химический вздор! — защитил ее Вальтер; затем, однако, он стал защищать сочинения Арнгейма, которые он читал. Он не хочет сказать, что Арнгейм — это лучшее, что можно себе представить, но все-таки это лучшее из того, что создано современностью; это новый дух! Хоть и чистейшая наука, но в то же время и выходит за пределы знания! Так прошла прогулка. Результатом для всех были мокрые ноги, раздраженный мозг, словно тонкие, блестевшие на зимнем солнце голые ветки занозами застряли в сетчатке, общее желание горячего кофе и чувство человеческой потерянности.
   От таявшего на башмаках снега шел пар, Кларисса была рада, что в комнате наследили, а Вальтер все время надувал свои по-женски пухлые губы, потому что искал спора. Ульрих рассказывал о параллельной акции. Когда дело дошло до Арнгейма, они снова заспорили.
   — Я скажу тебе, в чем я против него, — повторил Ульрих. — Научный человек — это сегодня совершенно неизбежное дело; нельзя не хотеть знать! И никогда разница между опытом специалиста и опытом профана не была так велика, как теперь. По мастерству массажиста или пианиста это видит любой; сегодня и лошадь уже не выпускают на беговую дорожку без специальной подготовки. Только насчет того, как быть человеком, каждый еще считает себя вправе судить, и старый предрассудок утверждает, что человеком родишься и умираешь! Но хоть я и знаю, что пять тысяч лет назад женщины писали своим любовникам дословно такие же письма, как сегодня, я уже не могу читать такое письмо, не спрашивая себя, не должно ли и тут что-то измениться!
   Кларисса показала, что склонна согласиться с ним. Зато Вальтер улыбался как факир, который старается и глазом не моргнуть, когда ему прокалывают щеки шляпной булавкой.
   — Это означает не что иное, как то, что ты пока отказываешься быть человеком! — возразил он.
   — Примерно. Это неотделимо от какого-то неприятного чувства дилетантства!
   — Но я готов признать и нечто совсем другое, — продолжил Ульрих после некоторого размышления. — Специалисты никогда не доводят дело до конца. Не только сегодня; они вообще не в силах представить себе завершение своей деятельности. Не в силах, может быть, даже желать его. Можно ли, например, представить себе, что у человека останется еще душа, когда он научится полностью понимать ее биологически и психологически и с ней обращаться? Тем не менее мы стремимся к этому состоянию! Вот в чем вся штука. Знание — это поведение, это страсть. Поведение по сути непозволительное; ведь так же, как алкоголизм, как сексуальная мания и садизм, неодолимая тяга к знанию создает неуравновешенный характер. Совершенно неверно, что исследователь гонится за истиной, она гонится за ним. Он ее претерпевает. Истинное истинно, а факт реален, и до исследователя им нет никакого дела; он одержим лишь страстью к ним, алкоголизмом в отношении фактов, накладывающим печать на его характер, и ему наплевать, получится ли из его определений нечто цельное, человечное, совершенное и вообще что-либо. Это противоречивое, страдающее и притом невероятно активное существо!
   — Ну, и?.. — спросил Вальтер.
   — Что: «ну, и»?
   — Ты же не хочешь сказать, что на этом можно поставить точку?
   — Я поставил бы на этом точку, — сказал Ульрих спокойно. — Наш взгляд на наше окружение, да и на самих, себя меняется с каждым днем. Мы живем в переходное, время. Если мы не будем решать наши глубочайшие проблемы лучше, чем до сих пор, оно продлится, может быть до конца света. И все равно, очутившись в темноте, и надо, как ребенок, начинать петь от страха. А это и есть петь от страха, когда делают вид, что знают, как нужно вести себя здесь, на земле; можешь рыча ниспровергая что угодно — все равно это только страх! Впрочем, убежден: мы мчимся галопом! Мы еще далеки от своих целей, они не приближаются, мы их вообще не видим, и еще часто будем заезжать не туда и менять лошадей; но однажды — послезавтра или через две тысячи лет — горизонт потечет и с шумом ринется нам навстречу!
   Стемнело. «Никто не может заглянуть мне в лицо, — додумал Ульрих. — Я и сам не знаю, лгу ли я». Он говорил так, как говорят, когда в какую-то минуту, которая не уверена в себе самой, подводят итог многолетней уверенности. Он вспомнил, что ведь эта юношеская мечта, которой он сейчас побивал Вальтера, давно стала пустой. Ему не хотелось больше говорить.
   — И мы должны, — едко ответил Вальтер, — отказаться от всякого смысла жизни?!
   Ульрих спросил его, зачем ему, собственно, нужен смысл. Ведь можно и так обойтись, заметил он.
   Кларисса хихикнула. Без ехидства, просто вопрос Ульриха представился ей забавным.
   Вальтер зажег свет, ибо счел ненужным, чтобы Ульрих пользовался при Клариссе преимуществом скрытого темнотой человека. Всех троих неприятно ослепило.
   Ульрих, упорствуя, продолжал объяснять: — Единственное, что нужно в жизни, — это убежденность, что дело идет лучше, чем у соседа. То есть твои картины, моя математика, чьи-то дети и жена; все заверяющее человека, что хоть он отнюдь не есть нечто необыкновенное, но что, при его манере не быть необыкновенным, сравняться с ним не так-то легко!
   Вальтер еще не успел сесть снова. В нем было беспокойство. Торжество. Он воскликнул:
   — Знаешь, что ты говоришь? Тянуть тут же волынку! Ты просто австриец. Ты учишь австрийской государственной философии — тянуть волынку!
   — Это, может быть, не так скверно, как ты думаешь, — сказал Ульрих в ответ. — Из страстной потребности в четкости, точности или красоте можно дойти до того, что тянуть волынку тебе станет милее, чем предпринимать какие бы то ни было усилия в новом духе. Поздравляю тебя с тем, что ты открыл всемирно-историческую миссию Австрии.
   Вальтер хотел возразить. Но оказалось, что чувство, поднявшее его на ноги, было не только торжеством, но и — как бы сказать? — желанием на минутку выйти. Он колебался между двумя желаниями. Но совместить одно с другим нельзя было, и его взгляд соскользнул с лица Ульриха на путь к двери.
   Когда они остались вдвоем, Кларисса сказала:
   — Этот убийца музыкален. То есть. — Она запнулась, потом таинственно продолжила: — Сказать ничего нельзя, но ты должен что-то для него сделать.
   — Что же я должен сделать?
   — Освободить его.
   — Ты с ума сошла!
   — Ты ведь совсем не так обо всем думаешь, как говоришь Вальтеру?! — спросила Кларисса, и глаза ее, казалось, добивались от него ответа, смысла которого он не мог угадать.
   — Не знаю, чего ты хочешь, — сказал он.
   Кларисса упрямо посмотрела на его губы; потом повторила:
   — Все равно тебе следовало бы сделать то, что я сказала; ты бы преобразился.
   Ульрих глядел на нее. Он не понимал толком. Наверно, он что-то пропустил мимо ушей; какое-нибудь сравнение или какое-нибудь «словно бы», придававшее смысл ее вдовам. Странно было слышать, что без этого смысла она говорила так естественно, как будто речь шла о чем-то обыкновенном и ею испытанном.
   Но тут вернулся Вальтер.
   — Могу согласиться с тобой…— начал он. Перерыв лишил этот разговор остроты.
   Он снова сидел на своей табуретке у рояля и удовлетворением глядел на свои башмаки, к которым пристала земля. Он подумал: «Почему земля не пристает к башмакам Ульриха? Она — последнее спасение европейского человека».
   А Ульрих глядел на ноги над башмаками Вальтера они были в черных хлопчатобумажных носках и имели некрасивую форму мягких девичьих ног.
   — Надо ценить, если у человека сегодня есть еще стремление быть чем-то цельным, — сказал Вальтер.
   — Этого больше нет, — ответил Ульрих. — Достаточно тебе заглянуть в газету. Она полна абсолютной непроницаемости. Там речь идет о стольких вещах, что это выше умственных способностей какого-нибудь Лейбница. Но этого даже не замечают; все стали другими. Нет больше противостояния целостного человека целостному миру есть движение чего-то человеческого в общей питательной жидкости.
   — Совершенно верно, — тотчас сказал Вальтер. — Нет больше универсального образования в гетевском смысле. Но поэтому на каждую мысль найдется сегодня противоположная мысль и на каждую тенденцию сразу же и обратная. Любое действие и противодействие находят сегодня в интеллекте хитроумнейшие причины, которыми можно и оправдать и осудить. Не понимаю, как ты можешь брать это под защиту!
   Ульрих пожал плечами.
   — Надо совсем устраниться, — тихо сказал Вальтер.
   — Сойдет и так, — отвечал его друг. — Может быть, на пути к государству-муравейнику или к какому-нибудь другому нехристианскому разделению труда.
   Про себя Ульрих отметил, что соглашаться и спорить одинаково легко. Презрение проглядывало в вежливости так же ясно, как лакомый кусок в желе. Он знал, что последние его слова рассердят Вальтера, но ему, Ульриху, отчаянно захотелось поговорить с человеком, с которым он мог бы целиком согласиться. Такие разговоры у него с Вальтером когда-то бывали. Тут слова из груди вырывает какая-то тайная сила, и каждое попадает в самую точку. А когда говоришь неприязненно, они поднимаются как туман над плоскостью льда. Он поглядел на Вальтера без злобы. Ульрих был уверен, что и у того было чувство, что этот разговор, чем дальше он заходит, тем больше расшатывает его, Вальтера, внутреннюю убежденность, но что тот винит в этом его, Ульриха. «Все, что ни думаешь, есть либо симпатия, либо антипатия!» — подумал Ульрих. И мысль эта так живо представилась ему в тот миг верной, что он ощутил ее как физический толчок, подобный импульсу, шатающему сразу целую толпу тесно прижатых друг к другу людей. Он оглянулся на Клариссу.
   Но Кларисса, по всей видимости, уже давно перестала слушать; в какой-то момент она взяла лежавшую перед ней на столе газету, потом стала копаться в себе, доискиваться, почему это доставляет ей такое глубокое удовольствие. Она чувствовала абсолютную непроницаемость, о которой говорил Ульрих, перед глазами и газету между кистями рук. Руки расправляли темноту и раскрывались сами. Руки составляли со стволом тела две поперечины, и между ними висела газета. В этом состояло удовольствие, но слов, чтобы описать это, в Клариссе не оказалось. Она знала только, что смотрит на газету, не читая, и что ей кажется, будто в Ульрихе скрыто что-то варварски таинственное, какая-то родственная ей самой сила, но ничего более точного насчет этого ей не приходило на ум. Губы ее, правда, открылись, словно бы для улыбки, но это произошло безотчетно, в каком-то напряженно-вольном оцепенении.
   Вальтер тихо продолжал:
   — Ты прав, когда говоришь, что сегодня нет уже ничего серьезного, разумного или хотя бы прозрачного; но почему ты не хочешь понять, что виновата в этом как раз возрастающая разумность, которой заражено все на свете? Все мозги заражены желанием делаться все разумнее, более, чем когда-либо, рационализировать и специализировать жизнь, но одновременно и неспособностью вообразить, что из нас станет, когда мы все познаем, разложим, типизируем, превратим в машины и нормируем. Так продолжаться не может.
   — Господи, — равнодушно отвечал Ульрих, — христианину монашеских времен приходилось верить, хотя он мог вообразить только небо, которое со своими облаками и арфами было довольно скучным; а мы боимся неба разума, которое напоминает нам линейки, прямые скамьи и ужасные, сделанные мелом чертежи школьных времен.