Страница:
Ульрих любил девушек этого рода, честолюбивых, строгого поведения и похожих в своей благовоспитанной робости на фруктовые деревца, чья сладкая спелость упадет когда-нибудь в рот какому-нибудь молодому бездельнику, если он соизволит разомкнуть губы. «Они, наверно, храбры и закалены, как женщины каменного века, которые ночью делили ложе, а днем в походе носили оружие и утварь своего воина», — подумал он, хотя сам, кроме как в далекую первобытную пору пробуждавшейся мужественности, никогда не ходил по таким военным тропам. Он со вздохом сел на свое место, ибо совещание возобновилось.
Ему вдруг подумалось, что черно-белая одежда, в которую облачают этих девушек, тех же цветов, что одежда монахинь; он впервые это заметил и удивился этому. Но вот уже держала речь божественная Диотима; она говорила: вершиной параллельной акции должен быть некий великий знак. То есть не всякая отовсюду видная цель, пусть даже самая патриотическая, приемлема для нее нет, цель эта должна захватывать сердце мира. Она не смеет быть только практической, она должна быть поэзией. Она должна быть вехой. Она должна быть зеркалом взглянув в которое мир покраснел бы. Не только покраснел бы, но и, как в сказке, увидел бы истинное свое лицо и не мог бы уже забыть его. Его сиятельство выдвинул вдохновляющую идею: «император-миротворец».
В свете сказанного, продолжала она, нельзя не признать, что рассмотренные до сих пор предложения не отвечают этому требованию. Когда она в первой части заседания говорила о символах, она имела в виду, конечно, не супораздаточные столовые; нет, речь идет не о меньшем, чем об обретении заново человеческого единства, утраченного из-за того, что так разошлись человеческие интересы. Тут, правда, напрашивается вопрос, способны ли вообще наше время и нынешние народы выработать такие великие общие идеи. Ведь все сделанные предложения превосходны, но они тянут в разные стороны, из чего уже видно, что ни одно из них не обладает той объединяющей силой, которая так нужна!
Ульрих наблюдал за Арнгеймом во время речи Диотимы. Неприятны в нем были не какие-то детали внешности, а просто-напросто все. Хотя детали эти — по-финикийски крепкий череп купца-хозяина, острое, но как бы вылепленное из слишком малого количества материала и потому плоское лицо, спокойствие английского покроя фигуры и, во втором месте, где человек выглядывает из костюма, руки с коротковатыми пальцами, — детали эти были достаточно примечательны. Раздражала Ульриха хорошая соразмеренность во всем. Этой уверенностью обладали и аригеймовские книги; мир оказывался в порядке, когда рассматривал его Арнгейм. В Ульрихе пробуждалось достойное уличного мальчишки желание забросать этого человека, выросшего среди совершенства и богатства, камнями и мусором, когда он смотрел, с каким напускным вниманием наблюдает тот за дурацкой процедурой, при которой им довелось присутствовать; он смаковал ее поистине как знаток, чье лицо выражает: не хочу преувеличивать, на это вино действительно благороднейшее!
Диотима между тем кончила. Сразу после перерыва, когда они снова расселись по местам, по лицам всех присутствующих было видно, что теперь какой-то результат будет найден. Никто в промежутке об этом не думал, но все приняли такую позу, в какой ожидают чего-то важного. И вот Диотима заключила: если, стало быть, напрашивается вопрос, способно ли вообще наше время выработать великие общие идеи, то можно и даже нужно добавить: способно ли оно выработать спасительную силу! Ибо дело идет о спасении. О спасительном подъеме. Коротко говоря; хотя его и нельзя еще точно представить себе, Он должен прийти из всего в совокупности, или он вообще не придет. Поэтому, посоветовавшись с его сиятельством, она позволяет себе заключить сегодняшнее заседание следующим предложением. Его сиятельство справедливо заметил, что высокие ведомства уже, собственно, олицетворяют собой разделение мира по таким его главным аспектам, как религия и просвещение, торговля, промышленность, право и так далее. Если поэтому будет решено учредить комитеты, каждый из которых возглавит уполномоченный этих правительственных инстанций, а в помощь ему изберут представителей соответствующих корпораций и слоев населения, то создастся структура, которая уже содержит в систематизированном виде главные нравственные силы мира и через которую они будут вливаться и фильтроваться. Окончательное обобщение последует затем в главном комитете, и эту структуру нужно лишь дополнить кое-какими особыми комитетами и подкомитетами, например, комиссией по пропаганде, по изысканию денежных средств и тому подобными, причем она лично хотела бы оставить за собой образование интеллектуального комитета для дальнейшей обработки основополагающих идей, разумеется, в согласии со всеми другими комитетами.
Снова все промолчали, но на этот раз облегченно. Граф Лейнсдорф несколько раз кивнул головой. Кто-то для большей ясности спросил, как войдет в акцию, задуманную изложенным образом, специфически австрийский элемент.
Для ответа поднялся генерал Штумм фон Бордвер, хотя до него все ораторы говорили сидя. Он отлично знает, сказал он, что в совете солдату принадлежит скромная роль. Если он тем не менее берет слово, то не для того, чтобы вмешиваться в превосходную критику поступивших до сих пор предложений, которые все были бесподобны. Однако он хотел бы под конец представить на доброжелательное рассмотрение следующую мысль. Планируемая акция должна оказать воздействие за рубежом. А все, что оказывает воздействие за рубежом, есть мощь народа. Да и положение в европейской семье государств, как сказал его сиятельство, таково, что подобная демонстрация была бы наверняка не бесполезна. В конце концов идея государства есть идея мощи, как говорит Трейчке; государство — это мощь, нужная для того, чтобы уцелеть в борьбе народов. Он только бередит всем известную рану, на поминая о неудовлетворительном состоянии, в котором из-за безучастности парламента находятся развитие нашей артиллерии и развитие военно-морского флота. Он просит поэтому, если не будет найдено другой цели, что пока неясно, учесть, что широкое, всенародное участие в делах армии и ее вооружения было бы очень достойной целью. Si vis pacern, para bellum!
Сила, демонстрируемая в мирное время, отдаляет войну или, по крайней мере, сокращает ее. Он может, стало быть, поручиться, что такое мероприятие примиряюще воздействует на народы и явится выразительной демонстрацией стремления к миру.
Сейчас в комнате происходило что-то странное. Поначалу у большинства присутствующих было такое впечатление, что эта речь не соответствует действительной задаче их встречи, но по мере того как генерал распространял— ся акустически все дальше и дальше, это все больше звучало как успокоительный походный шаг хорошо построенных батальонов. Первоначальный смысл параллельной акции — «лучше, чем Пруссия» — выплывал тихонько, словно где-то вдали полковой оркестр наигрывал марш принца Евгения, который пошел на турок, или «Храни, боже…». Впрочем, если бы сейчас его сиятельство, чего он вовсе не собирался делать, встал, чтобы предложить поставить во главе полкового оркестра прусского брата Арнгейма, то в том неопределенно-приподнятом состоянии, в каком все находились, они подумали бы, что слышат «Славься в венце побед», и вряд ли могли бы против этого возразить.
У замочной скважины «Рашель» сигнализировала: «Заговорили о войне!»
В конце перерыва она устремилась назад в переднюю отчасти и потому, что на этот раз Арнгейм в самом деле притащил с собой своего Солимана. Погода ухудшилась, и маленький мавр последовал за своим господином с пальто. Он скорчил дерзкую гримасу, когда Рахиль отворила ему, ибо был испорченным юным берлинцем, которого женщины избаловали так, что он еще не знал, как ему вести себя с ними. А Рахиль подумала, что говорить с ним надо по-мавритански, и ей просто не пришло в голову попробовать по-немецки; поскольку объясниться ей было необходимо, она просто положила руку на плечо этому шестнадцатилетнему мальчику, указала ему на кухню, поставила ему стул и пододвинула находившиеся поблизости пирожные и напитки. Ничего подобного ей еще не приходилось делать ни разу в жизни, и когда она выпрямилась у стола, сердце стучало у нее так, словно сахар толкли в ступке.
— Как вас зовут? — спросил Солиман; боже, он говорил по-немецки!
— Рашель! — сказала Рахиль и убежала.
Солиман тем временем угостился в кухне пирожными, вином и бутербродами, закурил и завел беседу с кухаркой. Когда Рахиль вернулась с подносом, это кольнуло ее. Она сказала: «Там сейчас опять обсуждают что-то очень важное!» Но на Солимана это не произвело никакого впечатления, и кухарка, особа немолодая, засмеялась. «Может и война получиться!»— взволнованно прибавила Рахиль, и уже, как кульминация, пришло теперь от замочной скважины ее сообщение, что дело близко к тому.
Солиман насторожился.
— Там есть австрийские генералы? — спросил он.
— Поглядите сами! — сказала Рахиль. — Один уж точно.
И они пошли вместе к замочной скважине.
Видны были то белый листок бумаги, то чей-то нос, то мелькала какая-нибудь большая тень, то вспыхивало кольцо. Жизнь распалась на яркие детали; зеленое сукно простиралось как лужок; чья-то белая рука, восковая, как в паноптикуме, покоилась неведомо где, где-то, а совсем скосив глаз, можно было увидеть, как тлеет в углу золотой темляк генерала. Даже избалованный Солиман не мог скрыть свое волнение. Сказочно и жутковато ширилась жизнь, если глядеть на нее сквозь отверстие в двери и воображение. От согнутой позы кровь гудела в ушах, и голоса за дверью то бухали, как каменные глыбы, то скользили, как по намыленным половицам. Рахиль медленно выпрямилась. Пол, казалось, поднимался под ее ногами, и дух вершившегося окутывал ее, словно она сунула голову под один из тех черных платков, которыми пользуются фокусники и фотографы. Затем выпрямился и Солиман, в кровь, дрожа, отхлынула от их голов. Маленький негр улыбнулся, и за синими его губами блеснули ярко-красные десны.
В то время, как эта секунда медленно, словно ее играли на трубе, истекала в передней, среди висевшей по стенам верхней одежды влиятельных лиц, внутри комнаты принималась общая резолюция, ибо граф Лейнсдорф сказал там, что важная инициатива господина генерала заслуживает всяческой благодарности, но что пока еще не следует входить в существо дела, а нужно определить организационные основы. А для этого, кроме приспособления плана к запросам мира по их главным аспектам представленным министерствами, требовалась лишь заключительная резолюция, где было бы сказано, что присутствующие единодушно согласились, как только благодаря их акции выяснится воля народа, передать таковую его величеству с верноподданнейшей просьбой, чтобы его величество соблаговолило свободно располагать средствами для ее материального осуществления, которые должны быть к тому времени подготовлены… Это имело то преимущество, что народ мог сам, но все же через посредство высочайшей воли, ставить себе достойнейшую, по его мнению, цель, и резолюция эта была принята по особому желанию его сиятельства, ибо хотя дело тут шло только о форме, он считал важным, чтобы народ ничего не предпринимал по собственному почину и без второго конституционного фактора; не предпринимал даже в честь этого второго.
Остальные участники не придавали таким оттенкам особой важности, но именно поэтому они не возразили против формулировки его сиятельства. А что заседание завершалось принятием резолюции, это было в порядке вещей. Ибо ставят ли при драке точку ножом, ударяют ли в конце музыкальной пьесы одновременно всеми десятью пальцами по клавишам раз-другой, отвешивает ли танцор поклон своей даме или принимают резолюцию, — мир был бы жуток, если бы события просто проходили, еще раз не заверив нас, как полагается, под конец, что они произошли; а поэтому и принято так поступать.
Ему вдруг подумалось, что черно-белая одежда, в которую облачают этих девушек, тех же цветов, что одежда монахинь; он впервые это заметил и удивился этому. Но вот уже держала речь божественная Диотима; она говорила: вершиной параллельной акции должен быть некий великий знак. То есть не всякая отовсюду видная цель, пусть даже самая патриотическая, приемлема для нее нет, цель эта должна захватывать сердце мира. Она не смеет быть только практической, она должна быть поэзией. Она должна быть вехой. Она должна быть зеркалом взглянув в которое мир покраснел бы. Не только покраснел бы, но и, как в сказке, увидел бы истинное свое лицо и не мог бы уже забыть его. Его сиятельство выдвинул вдохновляющую идею: «император-миротворец».
В свете сказанного, продолжала она, нельзя не признать, что рассмотренные до сих пор предложения не отвечают этому требованию. Когда она в первой части заседания говорила о символах, она имела в виду, конечно, не супораздаточные столовые; нет, речь идет не о меньшем, чем об обретении заново человеческого единства, утраченного из-за того, что так разошлись человеческие интересы. Тут, правда, напрашивается вопрос, способны ли вообще наше время и нынешние народы выработать такие великие общие идеи. Ведь все сделанные предложения превосходны, но они тянут в разные стороны, из чего уже видно, что ни одно из них не обладает той объединяющей силой, которая так нужна!
Ульрих наблюдал за Арнгеймом во время речи Диотимы. Неприятны в нем были не какие-то детали внешности, а просто-напросто все. Хотя детали эти — по-финикийски крепкий череп купца-хозяина, острое, но как бы вылепленное из слишком малого количества материала и потому плоское лицо, спокойствие английского покроя фигуры и, во втором месте, где человек выглядывает из костюма, руки с коротковатыми пальцами, — детали эти были достаточно примечательны. Раздражала Ульриха хорошая соразмеренность во всем. Этой уверенностью обладали и аригеймовские книги; мир оказывался в порядке, когда рассматривал его Арнгейм. В Ульрихе пробуждалось достойное уличного мальчишки желание забросать этого человека, выросшего среди совершенства и богатства, камнями и мусором, когда он смотрел, с каким напускным вниманием наблюдает тот за дурацкой процедурой, при которой им довелось присутствовать; он смаковал ее поистине как знаток, чье лицо выражает: не хочу преувеличивать, на это вино действительно благороднейшее!
Диотима между тем кончила. Сразу после перерыва, когда они снова расселись по местам, по лицам всех присутствующих было видно, что теперь какой-то результат будет найден. Никто в промежутке об этом не думал, но все приняли такую позу, в какой ожидают чего-то важного. И вот Диотима заключила: если, стало быть, напрашивается вопрос, способно ли вообще наше время выработать великие общие идеи, то можно и даже нужно добавить: способно ли оно выработать спасительную силу! Ибо дело идет о спасении. О спасительном подъеме. Коротко говоря; хотя его и нельзя еще точно представить себе, Он должен прийти из всего в совокупности, или он вообще не придет. Поэтому, посоветовавшись с его сиятельством, она позволяет себе заключить сегодняшнее заседание следующим предложением. Его сиятельство справедливо заметил, что высокие ведомства уже, собственно, олицетворяют собой разделение мира по таким его главным аспектам, как религия и просвещение, торговля, промышленность, право и так далее. Если поэтому будет решено учредить комитеты, каждый из которых возглавит уполномоченный этих правительственных инстанций, а в помощь ему изберут представителей соответствующих корпораций и слоев населения, то создастся структура, которая уже содержит в систематизированном виде главные нравственные силы мира и через которую они будут вливаться и фильтроваться. Окончательное обобщение последует затем в главном комитете, и эту структуру нужно лишь дополнить кое-какими особыми комитетами и подкомитетами, например, комиссией по пропаганде, по изысканию денежных средств и тому подобными, причем она лично хотела бы оставить за собой образование интеллектуального комитета для дальнейшей обработки основополагающих идей, разумеется, в согласии со всеми другими комитетами.
Снова все промолчали, но на этот раз облегченно. Граф Лейнсдорф несколько раз кивнул головой. Кто-то для большей ясности спросил, как войдет в акцию, задуманную изложенным образом, специфически австрийский элемент.
Для ответа поднялся генерал Штумм фон Бордвер, хотя до него все ораторы говорили сидя. Он отлично знает, сказал он, что в совете солдату принадлежит скромная роль. Если он тем не менее берет слово, то не для того, чтобы вмешиваться в превосходную критику поступивших до сих пор предложений, которые все были бесподобны. Однако он хотел бы под конец представить на доброжелательное рассмотрение следующую мысль. Планируемая акция должна оказать воздействие за рубежом. А все, что оказывает воздействие за рубежом, есть мощь народа. Да и положение в европейской семье государств, как сказал его сиятельство, таково, что подобная демонстрация была бы наверняка не бесполезна. В конце концов идея государства есть идея мощи, как говорит Трейчке; государство — это мощь, нужная для того, чтобы уцелеть в борьбе народов. Он только бередит всем известную рану, на поминая о неудовлетворительном состоянии, в котором из-за безучастности парламента находятся развитие нашей артиллерии и развитие военно-морского флота. Он просит поэтому, если не будет найдено другой цели, что пока неясно, учесть, что широкое, всенародное участие в делах армии и ее вооружения было бы очень достойной целью. Si vis pacern, para bellum!
Сила, демонстрируемая в мирное время, отдаляет войну или, по крайней мере, сокращает ее. Он может, стало быть, поручиться, что такое мероприятие примиряюще воздействует на народы и явится выразительной демонстрацией стремления к миру.
Сейчас в комнате происходило что-то странное. Поначалу у большинства присутствующих было такое впечатление, что эта речь не соответствует действительной задаче их встречи, но по мере того как генерал распространял— ся акустически все дальше и дальше, это все больше звучало как успокоительный походный шаг хорошо построенных батальонов. Первоначальный смысл параллельной акции — «лучше, чем Пруссия» — выплывал тихонько, словно где-то вдали полковой оркестр наигрывал марш принца Евгения, который пошел на турок, или «Храни, боже…». Впрочем, если бы сейчас его сиятельство, чего он вовсе не собирался делать, встал, чтобы предложить поставить во главе полкового оркестра прусского брата Арнгейма, то в том неопределенно-приподнятом состоянии, в каком все находились, они подумали бы, что слышат «Славься в венце побед», и вряд ли могли бы против этого возразить.
У замочной скважины «Рашель» сигнализировала: «Заговорили о войне!»
В конце перерыва она устремилась назад в переднюю отчасти и потому, что на этот раз Арнгейм в самом деле притащил с собой своего Солимана. Погода ухудшилась, и маленький мавр последовал за своим господином с пальто. Он скорчил дерзкую гримасу, когда Рахиль отворила ему, ибо был испорченным юным берлинцем, которого женщины избаловали так, что он еще не знал, как ему вести себя с ними. А Рахиль подумала, что говорить с ним надо по-мавритански, и ей просто не пришло в голову попробовать по-немецки; поскольку объясниться ей было необходимо, она просто положила руку на плечо этому шестнадцатилетнему мальчику, указала ему на кухню, поставила ему стул и пододвинула находившиеся поблизости пирожные и напитки. Ничего подобного ей еще не приходилось делать ни разу в жизни, и когда она выпрямилась у стола, сердце стучало у нее так, словно сахар толкли в ступке.
— Как вас зовут? — спросил Солиман; боже, он говорил по-немецки!
— Рашель! — сказала Рахиль и убежала.
Солиман тем временем угостился в кухне пирожными, вином и бутербродами, закурил и завел беседу с кухаркой. Когда Рахиль вернулась с подносом, это кольнуло ее. Она сказала: «Там сейчас опять обсуждают что-то очень важное!» Но на Солимана это не произвело никакого впечатления, и кухарка, особа немолодая, засмеялась. «Может и война получиться!»— взволнованно прибавила Рахиль, и уже, как кульминация, пришло теперь от замочной скважины ее сообщение, что дело близко к тому.
Солиман насторожился.
— Там есть австрийские генералы? — спросил он.
— Поглядите сами! — сказала Рахиль. — Один уж точно.
И они пошли вместе к замочной скважине.
Видны были то белый листок бумаги, то чей-то нос, то мелькала какая-нибудь большая тень, то вспыхивало кольцо. Жизнь распалась на яркие детали; зеленое сукно простиралось как лужок; чья-то белая рука, восковая, как в паноптикуме, покоилась неведомо где, где-то, а совсем скосив глаз, можно было увидеть, как тлеет в углу золотой темляк генерала. Даже избалованный Солиман не мог скрыть свое волнение. Сказочно и жутковато ширилась жизнь, если глядеть на нее сквозь отверстие в двери и воображение. От согнутой позы кровь гудела в ушах, и голоса за дверью то бухали, как каменные глыбы, то скользили, как по намыленным половицам. Рахиль медленно выпрямилась. Пол, казалось, поднимался под ее ногами, и дух вершившегося окутывал ее, словно она сунула голову под один из тех черных платков, которыми пользуются фокусники и фотографы. Затем выпрямился и Солиман, в кровь, дрожа, отхлынула от их голов. Маленький негр улыбнулся, и за синими его губами блеснули ярко-красные десны.
В то время, как эта секунда медленно, словно ее играли на трубе, истекала в передней, среди висевшей по стенам верхней одежды влиятельных лиц, внутри комнаты принималась общая резолюция, ибо граф Лейнсдорф сказал там, что важная инициатива господина генерала заслуживает всяческой благодарности, но что пока еще не следует входить в существо дела, а нужно определить организационные основы. А для этого, кроме приспособления плана к запросам мира по их главным аспектам представленным министерствами, требовалась лишь заключительная резолюция, где было бы сказано, что присутствующие единодушно согласились, как только благодаря их акции выяснится воля народа, передать таковую его величеству с верноподданнейшей просьбой, чтобы его величество соблаговолило свободно располагать средствами для ее материального осуществления, которые должны быть к тому времени подготовлены… Это имело то преимущество, что народ мог сам, но все же через посредство высочайшей воли, ставить себе достойнейшую, по его мнению, цель, и резолюция эта была принята по особому желанию его сиятельства, ибо хотя дело тут шло только о форме, он считал важным, чтобы народ ничего не предпринимал по собственному почину и без второго конституционного фактора; не предпринимал даже в честь этого второго.
Остальные участники не придавали таким оттенкам особой важности, но именно поэтому они не возразили против формулировки его сиятельства. А что заседание завершалось принятием резолюции, это было в порядке вещей. Ибо ставят ли при драке точку ножом, ударяют ли в конце музыкальной пьесы одновременно всеми десятью пальцами по клавишам раз-другой, отвешивает ли танцор поклон своей даме или принимают резолюцию, — мир был бы жуток, если бы события просто проходили, еще раз не заверив нас, как полагается, под конец, что они произошли; а поэтому и принято так поступать.
45
Молчаливая встреча двух горных вершин
Когда заседание окончилось, доктор Арнгейм незаметно устроил все так, чтобы остаться последним, побуждение к этому исходило от Диотимы; начальник отдела Туцци соблюдал определенный срок отсутствия, чтобы наверняка ре вернуться домой до конца заседания.
В эти минуты между уходом гостей и закреплением итоговой ситуации, во время следования из одной комнаты в другую, прерывавшегося маленькими попутными распоряжениями, соображениями и беспокойством, которые оставляет за собой, уходя, большое событие, Арнгейм, улыбаясь, наблюдал за Диотимой. Диотима чувствовала, что ее квартира дрожит и движется; все вещи, которые из-за этого события должны были покинуть свое место, возвращались теперь одна за другой назад, так по песку, бывает, откатывается большая волна, обнажая бесчисленные бороздки и ямки. И пока Арнгейм в благородном молчании ждал, чтобы она и это движение вокруг нее вновь успокоились, Диотима вспомнила, что, сколько ни бывало, у нее людей, ни разу еще ни один мужчина, кроме начальника отдела Туцци, не был с ней так по-домашнему наедине, что ощущалась эта немая жизнь пустой квартиры. И вдруг ее непорочность смутило одно совсем непривычное представление: ее опустевшая квартира, где не было даже мужа, показалась ей штанами, которые влез Арнгейм. Бывают такие мгновения, они, как исчадия ночи, могут случиться у самых непорочных людей, и чудесный сон такой любви, где душа и тело совершенно едины, засиял в Диотиме.
Арнгейм ничего не подозревал об этом. Его штаны составляли безупречный перпендикуляр к зеркальному паркету, его визитка, его галстук, его спокойно улыбавшаяся благородная голова не выражали ничего, так они был совершенны. Он собирался, собственно, упрекнуть Диотиму за инцидент при его появлении и принять меры предосторожности на будущее; но было что-то в эту минуту что заставило этого человека, который общался с американскими финансовыми магнатами как с равными, которого принимали императоры и короли, который любо женщине мог заплатить платиной, зачарованно глядеть вместо этого на Диотиму, которую на самом деле звали Эрмелинда, а то и вовсе уж Гермина Туцци и которая была всего-навсего женой какого-то высокого чиновника. Для обозначения этого «чего-то» здесь приходится еще раз употребить слово «душа».
Слово это фигурировало уже неоднократно, но отнюдь не в самых ясных связях. Например, как то, что утрачено нынешним временем и никак не соединяется с цивилизацией; как то, что идет вразрез с физическими нуждами и супружескими привычками; как то, в чем убийца пробудил не одно лишь негодование; как то, что должно была высвободить параллельная акция; как религиозное созерцание и contemplatio in caligine divina графа Лейнсдорфа; как любовь к символам у многих людей и так далее. Самая, однако, замечательная из всех особенностей этого слова та, что молодые люди не могут произнести его без смеха. Даже Диотима и Арнгейм боялись, употреблять его без определений; ведь «большая, благородная, трусливая, смелая, низкая душа» — это еще куда ни шло, но сказать просто «моя душа» язык не повернется. Это слово создано для пожилого возраста, и понять это обстоятельство можно, только предположив, что в ходе жизни все ощутимее делается что-то, для чего настоятельно требуется наименование, а поскольку таковое никак не удается найти, то в конце концов с неудовольствием пользуются вместо него тем, которым первоначально пренебрегали.
Как же это описать? Можно стоять или идти, как угодно, существенное — это не то, что перед тобой, не то, что ты видишь, слышишь, не то, чего ты хочешь, за что берешься и чем овладеваешь. Оно как горизонт, как полукруг, лежит впереди; но концы этого полукруга соединяет хорда, плоскость которой проходит через центр мира. Спереди за эту плоскость заглядывают лицо и руки, за нее забегают чувства и стремления, и никто не сомневается: то, что мы тут делаем, всегда разумно или хотя бы исполнено страсти; то есть внешние обстоятельства требуют наших действий так, что это понятно любому, а если мы в порыве страсти делаем непонятные вещи, то в конце концов и в этом есть свой толк и лад. Но хотя все кажется тут вполне понятным и самодовлеющим, никуда не деться от смутного чувства, что все это — только полдела. Чего-то не хватает для равновесия, и человек стремится вперед, чтобы не качаться, как канатоходец. А поскольку стремится он вперед через жизнь и оставляет позади себя прожитое, это прожитое и то, что еще предстоит прожить, образуют стену, и путь его в общем-то походит на путь червя в дереве, который может как угодно изворачиваться, даже поворачивать назад, но всегда оставляет позади себя пустое пространство. И по этому ужасному чувству, что за всем заполненным осталось слепое, отрезанное пространство, по этой половине, которой по-прежнему недостает, хотя все уже стало целым, замечают в конце концов то, что называют душой.
Мыслью, догадкой, чувством ее, конечно, всегда и во все привносят; в виде самых разных заменителей и в зависимости от темперамента. В юности как ясное чувство неуверенности во всем, что ни делаешь, даже если делаешь то, что нужно. В старости как удивленность тем, как мало, в сущности, сделано из того, что ты собирался сделать. В промежутке как утешение, что ты, черт возьми, толковый и славный парень, хотя не все, что ты делаешь, можно оправдать порознь; или что и мир-то ведь тоже не таков, каким ему надо бы быть, так что в итоге все, в чем ты оплошал, представляет собой, как-никак, справедливый компромисс; и наконец, многие люди думают, даже помимо всего прочего, и о боге, который носит в кармане недостающую часть их самих. Особое положение занимает при этом только любовь, ибо в этом исключительном случае вторая половина прирастает. Кажется, что тот, кого любишь, стоит там, где обычно всегда чего, недостает. Души соединяются, так сказать, dos a dos делаются при этом излишними. Отчего по прошествии первой большой юношеской любви большинство люде уже даже не чувствуют, что им недостает души, и эта так называемая глупость выполняет благодарную социальную задачу.
Ни Диотима, ни Арнгейм никогда не любили. О Диотиме это уже известно, но и у великого финансиста была в широком смысле девственная душа. Он всегда боялся, что чувства, вызываемые им в женщинах, относятся не к нему, а к его деньгам, и водился поэтому только с женщинами, которым и он давал не чувства, а деньги. У него никогда не было друга, потому что он боялся быть для чего-то использованным, а были только деловые друзья, даже если деловое общение было духовным. Таким образом, он был богат житейским опытом, но девствен и рисковал остаться в одиночестве, когда ему встретилась Диотима, которую предназначила ему судьба. Таинственные силы в них столкнулись одна с другой. Сравнить это можно только с пассатными ветрами, с Гольфстримом, с вулканическим сотрясением земной коры; силы, чудовищно большие, чем силы человека, родственные звездам, пришли в движение, от одного к другому, вне пределов часа и дня; потоки, которые нельзя измерить. В такие мгновения совершенно неважно, что говорят. Поднимаясь из вертикальной складки брюк, тело Арнгейма высилось, казалось, в божественном одиночестве гор-исполинов; соединенная с ним волной долины, стояла на другой стороне озаренная одиночеством Диотима — в платье тогдашней моды, образовывавшем у плеч небольшие буфы, отпускавшем грудь на искусно сглаженный выточками простор над животом и снова прилегавшем к икрам ниже; подколенной ямки. Стеклярусные нити портьер блестели, как пруды, копья и стрелы на стенах дрожали от своей оперенной и смертельной страсти, а желтые тома Кальман-Леви на столах молчали, как лимонные рощи. Мы с благоговением пропускаем начало их разговора.
В эти минуты между уходом гостей и закреплением итоговой ситуации, во время следования из одной комнаты в другую, прерывавшегося маленькими попутными распоряжениями, соображениями и беспокойством, которые оставляет за собой, уходя, большое событие, Арнгейм, улыбаясь, наблюдал за Диотимой. Диотима чувствовала, что ее квартира дрожит и движется; все вещи, которые из-за этого события должны были покинуть свое место, возвращались теперь одна за другой назад, так по песку, бывает, откатывается большая волна, обнажая бесчисленные бороздки и ямки. И пока Арнгейм в благородном молчании ждал, чтобы она и это движение вокруг нее вновь успокоились, Диотима вспомнила, что, сколько ни бывало, у нее людей, ни разу еще ни один мужчина, кроме начальника отдела Туцци, не был с ней так по-домашнему наедине, что ощущалась эта немая жизнь пустой квартиры. И вдруг ее непорочность смутило одно совсем непривычное представление: ее опустевшая квартира, где не было даже мужа, показалась ей штанами, которые влез Арнгейм. Бывают такие мгновения, они, как исчадия ночи, могут случиться у самых непорочных людей, и чудесный сон такой любви, где душа и тело совершенно едины, засиял в Диотиме.
Арнгейм ничего не подозревал об этом. Его штаны составляли безупречный перпендикуляр к зеркальному паркету, его визитка, его галстук, его спокойно улыбавшаяся благородная голова не выражали ничего, так они был совершенны. Он собирался, собственно, упрекнуть Диотиму за инцидент при его появлении и принять меры предосторожности на будущее; но было что-то в эту минуту что заставило этого человека, который общался с американскими финансовыми магнатами как с равными, которого принимали императоры и короли, который любо женщине мог заплатить платиной, зачарованно глядеть вместо этого на Диотиму, которую на самом деле звали Эрмелинда, а то и вовсе уж Гермина Туцци и которая была всего-навсего женой какого-то высокого чиновника. Для обозначения этого «чего-то» здесь приходится еще раз употребить слово «душа».
Слово это фигурировало уже неоднократно, но отнюдь не в самых ясных связях. Например, как то, что утрачено нынешним временем и никак не соединяется с цивилизацией; как то, что идет вразрез с физическими нуждами и супружескими привычками; как то, в чем убийца пробудил не одно лишь негодование; как то, что должно была высвободить параллельная акция; как религиозное созерцание и contemplatio in caligine divina графа Лейнсдорфа; как любовь к символам у многих людей и так далее. Самая, однако, замечательная из всех особенностей этого слова та, что молодые люди не могут произнести его без смеха. Даже Диотима и Арнгейм боялись, употреблять его без определений; ведь «большая, благородная, трусливая, смелая, низкая душа» — это еще куда ни шло, но сказать просто «моя душа» язык не повернется. Это слово создано для пожилого возраста, и понять это обстоятельство можно, только предположив, что в ходе жизни все ощутимее делается что-то, для чего настоятельно требуется наименование, а поскольку таковое никак не удается найти, то в конце концов с неудовольствием пользуются вместо него тем, которым первоначально пренебрегали.
Как же это описать? Можно стоять или идти, как угодно, существенное — это не то, что перед тобой, не то, что ты видишь, слышишь, не то, чего ты хочешь, за что берешься и чем овладеваешь. Оно как горизонт, как полукруг, лежит впереди; но концы этого полукруга соединяет хорда, плоскость которой проходит через центр мира. Спереди за эту плоскость заглядывают лицо и руки, за нее забегают чувства и стремления, и никто не сомневается: то, что мы тут делаем, всегда разумно или хотя бы исполнено страсти; то есть внешние обстоятельства требуют наших действий так, что это понятно любому, а если мы в порыве страсти делаем непонятные вещи, то в конце концов и в этом есть свой толк и лад. Но хотя все кажется тут вполне понятным и самодовлеющим, никуда не деться от смутного чувства, что все это — только полдела. Чего-то не хватает для равновесия, и человек стремится вперед, чтобы не качаться, как канатоходец. А поскольку стремится он вперед через жизнь и оставляет позади себя прожитое, это прожитое и то, что еще предстоит прожить, образуют стену, и путь его в общем-то походит на путь червя в дереве, который может как угодно изворачиваться, даже поворачивать назад, но всегда оставляет позади себя пустое пространство. И по этому ужасному чувству, что за всем заполненным осталось слепое, отрезанное пространство, по этой половине, которой по-прежнему недостает, хотя все уже стало целым, замечают в конце концов то, что называют душой.
Мыслью, догадкой, чувством ее, конечно, всегда и во все привносят; в виде самых разных заменителей и в зависимости от темперамента. В юности как ясное чувство неуверенности во всем, что ни делаешь, даже если делаешь то, что нужно. В старости как удивленность тем, как мало, в сущности, сделано из того, что ты собирался сделать. В промежутке как утешение, что ты, черт возьми, толковый и славный парень, хотя не все, что ты делаешь, можно оправдать порознь; или что и мир-то ведь тоже не таков, каким ему надо бы быть, так что в итоге все, в чем ты оплошал, представляет собой, как-никак, справедливый компромисс; и наконец, многие люди думают, даже помимо всего прочего, и о боге, который носит в кармане недостающую часть их самих. Особое положение занимает при этом только любовь, ибо в этом исключительном случае вторая половина прирастает. Кажется, что тот, кого любишь, стоит там, где обычно всегда чего, недостает. Души соединяются, так сказать, dos a dos делаются при этом излишними. Отчего по прошествии первой большой юношеской любви большинство люде уже даже не чувствуют, что им недостает души, и эта так называемая глупость выполняет благодарную социальную задачу.
Ни Диотима, ни Арнгейм никогда не любили. О Диотиме это уже известно, но и у великого финансиста была в широком смысле девственная душа. Он всегда боялся, что чувства, вызываемые им в женщинах, относятся не к нему, а к его деньгам, и водился поэтому только с женщинами, которым и он давал не чувства, а деньги. У него никогда не было друга, потому что он боялся быть для чего-то использованным, а были только деловые друзья, даже если деловое общение было духовным. Таким образом, он был богат житейским опытом, но девствен и рисковал остаться в одиночестве, когда ему встретилась Диотима, которую предназначила ему судьба. Таинственные силы в них столкнулись одна с другой. Сравнить это можно только с пассатными ветрами, с Гольфстримом, с вулканическим сотрясением земной коры; силы, чудовищно большие, чем силы человека, родственные звездам, пришли в движение, от одного к другому, вне пределов часа и дня; потоки, которые нельзя измерить. В такие мгновения совершенно неважно, что говорят. Поднимаясь из вертикальной складки брюк, тело Арнгейма высилось, казалось, в божественном одиночестве гор-исполинов; соединенная с ним волной долины, стояла на другой стороне озаренная одиночеством Диотима — в платье тогдашней моды, образовывавшем у плеч небольшие буфы, отпускавшем грудь на искусно сглаженный выточками простор над животом и снова прилегавшем к икрам ниже; подколенной ямки. Стеклярусные нити портьер блестели, как пруды, копья и стрелы на стенах дрожали от своей оперенной и смертельной страсти, а желтые тома Кальман-Леви на столах молчали, как лимонные рощи. Мы с благоговением пропускаем начало их разговора.
46
Идеалы и нравственность — лучшее средство, чтобы заполнить ту большую дыру, которую называют душой
Арнгейм первым стряхнул чары. Ибо длить такое состояние было, на его взгляд, невозможно; это значило либо догрузиться в тупую, бессодержательную, сентиментальную задумчивость, либо подвести под благоговение прочный каркас мыслей и убеждений, который, однако, по своей сути уже не совсем тождествен с благоговением.
Таким средством, хоть и убивающим душу, но потом как бы консервирующим ее маленькими порциями для всеобщего употребления, испокон веков является ее связь с разумом, с убеждениями и практическим действием, успешно устанавливавшаяся всеми нравственными учениями, философиями и религиями. Одному богу известно, как уже было сказано, что это вообще такое — душа! Не подлежит никакому сомнению, что пылкое желание слушаться только ее чревато безмерной свободой действий, настоящей анархией, и есть примеры тому, что, так сказать, химически чистые души совершают прямо-таки преступления. Но стоит душе обзавестись нравственностью и религией, философией, углубленным буржуазным образованием и идеалами в области долга и прекрасного, как ей даруется система предписаний, условий и указаний, которой она должна соответствовать, прежде чем помышлять о том, чтобы ее считали душой достойной внимания, и жар ее, как жар доменной печи, отводится в красивые прямоугольники из песка. Тогда остаются, в сущности, только логические проблемы толкования, вроде вопроса, подпадает ли то или иное действие под ту или иную заповедь, и душа приобретает спокойную обозримость поля после битвы, где мертвецы лежат смирно и сразу видно, где еще шевелится или стонет крупица жизни. Поэтому человек совершает этот переход как можно скорее. Если его мучат религиозные сомнения, как то бывает иногда в юности, он вскоре переходит к преследованию неверующих; если его смущает любовь, он превращает ее в брак; а если его одолевает какое-либо другое воодушевление, то от невозможности жить постоянно в его пламени он спасается тем, что начинает жить ради этого пламени. То есть множество мгновений дня, каждое из которых нуждается в содержании и стимуле, он заполняет вместо своего идеального состояния деятельностью ради своего идеального состояния, то есть всяческими средствами, ведущими к цели, всяческими препятствиями инцидентами, надежно гарантирующими, что ему никого не придется достигнуть ее. Ибо только дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь.
Бытие Арнгейма было заполнено деятельностью; он был человеком реальности и с доброжелательной усмешкой не без ощущения отличной социальной повадки староавстрийцев, слушал, как на заседании, свидетелем которого он был, говорили о супораздаточном заведении имени императора Франца-Иосифа и о связи между чувством долга и военными походами; он был далек от того, чтобы потешаться над этим, как то делал Ульрих, ибо Арнгейм был убежден, что понимание великих идей свидетельствует о мужестве и превосходстве гораздо меньше, чем умение находить трогательное идеалистическое зерно в таких будничных и немного комичных в своем благобразье умах.
Но когда среди всего этого Диотима, эта античная статуя с венской примесью, произнесла слова «всемирная Австрия», слова, почти такие же жаркие и по-человечески непонятные, как пламя, — тут его что-то проняло.
О нем рассказывали одну историю. В его берлинское доме был зал, битком набитый скульптурами барокко готикой. А католическая церковь (у Арнгейма была в дикая к ней любовь) изображает своих святых и подвижников обычно в очень блаженных, даже восторженны позах. Святые умирали тут во всех положениях, и душа выкручивала тела, как белье, из которого выжимают вод Скрещенные, как сабли, руки и перекошенные шеи, выхваченные из своего первоначального окружения собранные в чужой комнате, производили впечатление толпы кататоников в сумасшедшем доме. Собрание это высоко ценилось и приводило к Арнгейму многих специалистов по искусству, с которыми он вел ученые беседы но часто он сиживал в своем зале в полном одиночестве и тогда ощущение у него бывало совсем другое: в нем появлялось тогда похожее на испуг удивление, словно перед ним представал какой-то полубезумный мир. Ой ощущал, что в нравственности первоначально пылал несказанный огонь, после которого даже такому уму, как он, только, пожалуй, и оставалось, что пялиться на про» уевшие угли. Это темное проявление того, что все религии у мифы выражают через рассказ, будто первоначально законы были дарованы людям богами, ощущение, стало быть, некоего раннего состояния души, хоть и жутковатого но, по-видимому, любезного богам, составляло тогда странную кромку тревоги вокруг его вообще-то самодовольно растекавшихся мыслей. Был у Арнгейма младший садовник, глубоко простой, как он это называл, человек, с которым он часто беседовал о жизни цветов, потому что у таких людей можно научиться большему, чем у ученых. Пока однажды Арнгейм не обнаружил, что этот младший садовник его обкрадывает. Он прямо-таки отчаянно, можно сказать, уносил все, что мог ухватить, и копил выручку, чтобы стать независимым, это была единственная мысль, владевшая им денно и нощно; но как-то исчезла и одна небольшая скульптура, и призванная на помощь полиция раскрыла, в чем дело. В тот вечер, когда Арнгейма известили об этом открытии, он велел позвать виновного и до ночи корил его за непутевость страстного приобретательства. Рассказывали, что сам он при этом очень волновался и временами чуть ли не плакал в темной смежной комнате. Ибо он завидовал этому человеку по причинам, которые не мог себе объяснить, а на следующее утро он передал его полиции.
Таким средством, хоть и убивающим душу, но потом как бы консервирующим ее маленькими порциями для всеобщего употребления, испокон веков является ее связь с разумом, с убеждениями и практическим действием, успешно устанавливавшаяся всеми нравственными учениями, философиями и религиями. Одному богу известно, как уже было сказано, что это вообще такое — душа! Не подлежит никакому сомнению, что пылкое желание слушаться только ее чревато безмерной свободой действий, настоящей анархией, и есть примеры тому, что, так сказать, химически чистые души совершают прямо-таки преступления. Но стоит душе обзавестись нравственностью и религией, философией, углубленным буржуазным образованием и идеалами в области долга и прекрасного, как ей даруется система предписаний, условий и указаний, которой она должна соответствовать, прежде чем помышлять о том, чтобы ее считали душой достойной внимания, и жар ее, как жар доменной печи, отводится в красивые прямоугольники из песка. Тогда остаются, в сущности, только логические проблемы толкования, вроде вопроса, подпадает ли то или иное действие под ту или иную заповедь, и душа приобретает спокойную обозримость поля после битвы, где мертвецы лежат смирно и сразу видно, где еще шевелится или стонет крупица жизни. Поэтому человек совершает этот переход как можно скорее. Если его мучат религиозные сомнения, как то бывает иногда в юности, он вскоре переходит к преследованию неверующих; если его смущает любовь, он превращает ее в брак; а если его одолевает какое-либо другое воодушевление, то от невозможности жить постоянно в его пламени он спасается тем, что начинает жить ради этого пламени. То есть множество мгновений дня, каждое из которых нуждается в содержании и стимуле, он заполняет вместо своего идеального состояния деятельностью ради своего идеального состояния, то есть всяческими средствами, ведущими к цели, всяческими препятствиями инцидентами, надежно гарантирующими, что ему никого не придется достигнуть ее. Ибо только дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь.
Бытие Арнгейма было заполнено деятельностью; он был человеком реальности и с доброжелательной усмешкой не без ощущения отличной социальной повадки староавстрийцев, слушал, как на заседании, свидетелем которого он был, говорили о супораздаточном заведении имени императора Франца-Иосифа и о связи между чувством долга и военными походами; он был далек от того, чтобы потешаться над этим, как то делал Ульрих, ибо Арнгейм был убежден, что понимание великих идей свидетельствует о мужестве и превосходстве гораздо меньше, чем умение находить трогательное идеалистическое зерно в таких будничных и немного комичных в своем благобразье умах.
Но когда среди всего этого Диотима, эта античная статуя с венской примесью, произнесла слова «всемирная Австрия», слова, почти такие же жаркие и по-человечески непонятные, как пламя, — тут его что-то проняло.
О нем рассказывали одну историю. В его берлинское доме был зал, битком набитый скульптурами барокко готикой. А католическая церковь (у Арнгейма была в дикая к ней любовь) изображает своих святых и подвижников обычно в очень блаженных, даже восторженны позах. Святые умирали тут во всех положениях, и душа выкручивала тела, как белье, из которого выжимают вод Скрещенные, как сабли, руки и перекошенные шеи, выхваченные из своего первоначального окружения собранные в чужой комнате, производили впечатление толпы кататоников в сумасшедшем доме. Собрание это высоко ценилось и приводило к Арнгейму многих специалистов по искусству, с которыми он вел ученые беседы но часто он сиживал в своем зале в полном одиночестве и тогда ощущение у него бывало совсем другое: в нем появлялось тогда похожее на испуг удивление, словно перед ним представал какой-то полубезумный мир. Ой ощущал, что в нравственности первоначально пылал несказанный огонь, после которого даже такому уму, как он, только, пожалуй, и оставалось, что пялиться на про» уевшие угли. Это темное проявление того, что все религии у мифы выражают через рассказ, будто первоначально законы были дарованы людям богами, ощущение, стало быть, некоего раннего состояния души, хоть и жутковатого но, по-видимому, любезного богам, составляло тогда странную кромку тревоги вокруг его вообще-то самодовольно растекавшихся мыслей. Был у Арнгейма младший садовник, глубоко простой, как он это называл, человек, с которым он часто беседовал о жизни цветов, потому что у таких людей можно научиться большему, чем у ученых. Пока однажды Арнгейм не обнаружил, что этот младший садовник его обкрадывает. Он прямо-таки отчаянно, можно сказать, уносил все, что мог ухватить, и копил выручку, чтобы стать независимым, это была единственная мысль, владевшая им денно и нощно; но как-то исчезла и одна небольшая скульптура, и призванная на помощь полиция раскрыла, в чем дело. В тот вечер, когда Арнгейма известили об этом открытии, он велел позвать виновного и до ночи корил его за непутевость страстного приобретательства. Рассказывали, что сам он при этом очень волновался и временами чуть ли не плакал в темной смежной комнате. Ибо он завидовал этому человеку по причинам, которые не мог себе объяснить, а на следующее утро он передал его полиции.