Страница:
Это «и так далее» повторялось диким рефреном в дальнейшей торопливой речи Клариссы, и почти каждый раз предшествовало у нее утверждение: «И у тебя есть сила на это, но ты не хочешь; я не знаю, почему ты не хочешь, но я буду тебя тормошить!!»
Ульрих не мешал ей говорить; время от времени, когда она приписывала ему что-нибудь вовсе уж далекое от возможного, он безмолвно отрицал это, но не находил в себе воли вмешаться и не снимал руки с ее волос, под которыми он чуть ли не осязал сбивчивую пульсацию этих мыслей. Он никогда еще не видел Клариссу в таком чувственном возбуждении, и его почти удивило, что и в ее узком, твердом теле тоже может разгораться, разливаться и растекаться женский огонь, и вечная неожиданность того, что женщина, которую ты знал только закрытой для всех, вдруг раскрывается, не преминула оказать свое действие и на сей раз. Ее слова его не отталкивали, хотя они оскорбляли разум, ибо когда они приближались к его внутренней сущности и снова до нелепого далеко от нее уходили, это длительное снование действовало как свист или жужжанье, благозвучие или неблагозвучие которых не ощущается из-за сильной вибрации. Он чувствовал, что это облегчает ему его собственные решения, как дикая музыка, — слушать ее, и только когда ему показалось, что она сама уже не находит выхода из своих речей и конца им, он немного покачал ее голову ладонью, чтобы она опомнилась и образумилась.
Но тут произошло противоположное тому, чего он хотел, ибо Кларисса внезапно бросилась на него. Она стремительно, так что он не мог этому помешать и совершенно остолбенел, обвила рукой его шею и прижалась губами к его губам, быстрым движением подобрала под себя ноги и стала на колени у него на коленях, а плечом он почувствовал мячик ее груди. Он мало что понимал из того, что она говорила. Она лепетала что-то о своей спасительной силе и о его трусости, и он разобрал только, что он «варвар» и поэтому она намерена зачать спасителя мира от него, а не от Вальтера, но, в сущности, слова ее были только дикой игрой над его ухом, тихим, торопливым бормотаньем, они были больше заняты собой, чем тем, чтобы что-то сообщить, и лишь время от времени в этом рокочущем ручье можно было различить какое-нибудь отдельное слово, «Моосбругер» или «взор дьявола». Защищаясь, он схватил свою маленькую притеснительницу за плечи и припер к дивану, теперь она боролась с ним ногами, прижимаясь головой к его лицу, и старалась снова обвить его шею.
— Я убью тебя, если ты не уступишь! — сказала она звонко и ясно. Она была похожа на мальчика, который так охвачен смешанным с нежностью раздражением, что никак не уймется и от возбуждения расходится все больше и больше. Силясь усмирить ее, он лишь слабо чувствовал токи желания в ее теле; однако в тот миг, когда он крепко охватил рукой ее туловище и прижал ее к сиденью, Ульрих ощутил их со всей силой. Это было совершенно так, словно ее тело проникло в его чувство; ведь он уже давно ее знал и часто устраивал с ней шуточную возню, но он никогда еще так, сверху донизу, не прикасался к этому маленькому, знакомо-чужому существу с дико бьющимся сердцем, и когда теперь движения Клариссы, скованные его руками, смягчились и эта расслабленность членов нежно замерцала в ее глазах, чуть не случилось то, чего он не хотел. В этот миг, однако, он вспомнил о Герде, словно только теперь перед ним встало требование прийти к какому-то окончательному соглашению с самим собой.
— Я не хочу, Кларисса! — сказал он и отпустил ее. — Я хочу сейчас остаться один, мне еще многое нужно уладить перед отъездом!
Когда Кларисса уразумела его отказ, это произошло так, словно в голове ее рывком включили другую систему шестерен. Она видела, как Ульрих с мучительно искаженным лицом стоит в нескольких шагах от нее, видела, как он говорит, ничего как бы не понимала, но, следя за движениями его губ, чувствовала растущее отвращение, потом заметила, что юбки ее задрались выше колен, и вскочила. Еще не опомнившись, она уже стояла на ногах. Она поправила волосы и одежду, словно повалявшись на траве, и сказала:
— Конечно, тебе надо укладывать вещи, я не стану больше тебя задерживать!
Вновь обретя обычную свою улыбку, которая насмешливо-неуверенно пробилась сквозь узкую щелку, она пожелала ему счастливого пути.
— Когда ты вернешься, у нас, вероятно, будет Мейнгаст; он сообщил, что приедет, и это, собственно, я и пришла тебе сказать! — прибавила она невзначай.
Ульрих задержал ее руку.
Палец ее, играя, царапнул его ладонь; ей очень хотелось знать, что, собственно, она сказала ему, а наговорила она, наверно, всякой всячины, потому что была так взволнована, что умудрилась это забыть! Приблизительно она знала, что произошло, и не придавала этому никакой важности, ибо чутье говорило ей, что она была отважна или готова к жертве, а Ульрих сробел. У нее было только желание проститься с ним вполне по-товарищески, чтобы на этот счет у него не оставалось сомнений. Она сказала вскользь:
— Лучше не рассказывай Вальтеру о моем приходе, и пусть то, о чем мы говорили, останется между нами до следующего раза!
У садовой калитки она еще раз протянула ему руку и дальше провожать себя не позволила.
Когда Ульрих вернулся, состояние у него было странное. Ему нужно было написать несколько писем, чтобы проститься с графом Лейнсдорфом и Диотимой, да и многое другое следовало привести в порядок, ибо он предвидел, что вступление в наследство задержит его на длительный срок; затем он сунул в чемоданы, уже упакованные слугой, которого он отправил спать, кое-какие мелкие предметы обихода и книги, и когда он со всем этим покончил, у него уже не было желания ложиться. Он был утомлен и крайне возбужден в результате этого бурного дня, и оба эти состояния не шли на убыль, а, наоборот, усиливали друг друга, и поэтому при большой усталости уснуть он не мог. Не думая, а следуя за скачущими то в одну, то в другую сторону воспоминаниями, Ульрих сначала признался себе в том, что не раз складывавшееся у него впечатление, что Кларисса существо не просто необычное, а втайне, наверно, уже и душевнобольное, никаких больше сомнений не допускает, и все-таки во время своего приступа, или как там назвать недавнее ее состояние, она говорила вещи, обескураживающе похожие на многое из того, что говорил он сам. Это могло бы заставить его поразмыслить о таких вещах снова и основательно, но он почувствовал в этом только неприятное, противное природе его полусонного состояния напоминание о том, что ему еще многое надо сделать. Почти половина года, который он себе предоставил, уже прошла, а он ни одного вопроса еще не решил. У него мелькнула мысль, что Горда требовала, чтобы он написал книгу об этом. Но он хотел жить, не расщепляя себя на реальную и призрачную части. Он припомнил момент, когда говорил об этом с начальником отдела Туцци. Он видел себя и его стоящими в салоне Диотимы, и в этом было что-то драматическое, что-то лицедейское. Он вспомнил, как он сказал вскользь, что ему придется, видно, либо написать книгу, либо покончить с собой. Но и мысль о смерти была, когда он рассматривал ее теперь и, так сказать, с близкой дистанции, отнюдь не подлинным выражением его состояния; ибо когда он, предаваясь ей, представлял себе, что может ведь, вместо того чтобы уезжать, покончить с собой еще до утра, ему казалось, что получится просто неуместное совпадение, если он сделает это в момент, когда узнал о смерти отца! Он находился в том полусонном состоянии, при котором картины, рисуемые воображением, начинают гнать одна другую. Он представлял себе ствол огнестрельного оружия и, заглядывая в его темноту, где видел черное ничто, отрезающий глубину мрак, чувствовал всю странность сходства, всю пораэительность совпадения, по которому этот же образ заряженного оружия был в его юности любимым образом его ожидавшей полета и цели воли. И вдруг он увидел много таких картин, как картина пистолета и его беседы с Туцци. Вид луга ранним утром. Открывающаяся из окна поезда, наполненная густым вечерним туманом картина длинной, извилистой долины реки. На другом конце Европы место, где он расстался с любимой; черты любимой были забыты, картина немощеных улиц и крытых камышом домиков была свежа, словно он видел ее вчера. Волосы под мышками у другой любимой — единственное, что осталось от нее. Отдельные части мелодий. Характерность какого-то движения. Запахи клумб, не замеченные когда-то из-за сильных слов, рожденных глубоким волнением душ, — но живые и сегодня, когда эти слова и души забыты. Человек на разных дорогах, зрелище почти мучительное — он сам, от которого осталось как бы множество кукол, в которых пружинки давно сломаны. Казалось бы, такие картины — самое мимолетное на свете, но настает миг, когда вся жизнь распадается на такие картины, только они стоят на жизненной дороге, кажется, что только от них и к ним она шла, и судьба прислушивалась не к решениям и не к идеям, а к этим таинственным, полубессмысленным картинам.
Но меж тем как это бессмысленное бессилие всех усилий, которыми он гордился, трогало его чуть ли не до слез, в его измученности бессонницей расправлялось или, лучше, пожалуй, сказать, вершилось вокруг него странное чувство. Во всех комнатах еще горели зажженные Клариссой, когда она была одна, лампы, и обилие света текло взад и вперед между стенами и вещами, заполняя промежуточное пространство чем-то почти живым. И наверно, нежность, содержащаяся во всякой безболезненной усталости, изменила общее ощущение его тела, ибо это всегда наличное, хотя и незамечаемое самоощущение тела, и без того ограниченное неточно, перешло в более рыхлое и более широкое состояние. Что-то распустилось, как если бы вдруг развязался узел; и поскольку ни в стенах, ни в вещах ничего на самом деле не изменилось, и никакой бог в комнату этого неверующего не входил, а сам Ульрих отнюдь не отказывался от ясности в своих суждениях (разве что усталость обманывала его на сей счет), то претерпеть эту перемену могло только отношение между ним и его окружением, причем измениться могла опять-таки не вещественная сторона этого отношения и не чувственные восприятия, не разум, трезво ей соответствующие, нет, изменилось, казалось, какое-то чувство, разливающееся глубоко, как грунтовая вода, чувство, на котором обычно покоятся эти столпы объективного восприятия и мышления, и столпы теперь то ли мягко разошлись, то ли сблизились — это различие в тот же миг тоже потеряло свой смысл. «Это другой взгляд; я становлюсь другим, и потому другим становится то, что со мной связано!» — думал Ульрих, полагая, что хорошо наблюдает за собой. Но можно было и сказать, что его одиночество — состояние, которое находилось ведь не только в нем, но и вокруг него, и, значит, связывало одно с другим, — можно было сказать, и он сам это чувствовал, что это одиночество становилось все плотнее или все больше. Оно шагало сквозь стены, оно прорастало в город, не расширяясь на самом деле, оно прорастало в мир. «Какой мир? — подумал он.Ведь нет никакого мира!» Ему показалось, что это понятие лишилось какого бы то ни было значения. Но Ульрих еще сохранял контроль над собой в достаточной степени, чтобы его сразу и покоробило от этой слишком уж выспренней фразы; он не стал искать никаких других слов, напротив, с этого мгновения он начал опять приближаться к полной трезвости бодрствования и через несколько секунд встрепенулся. Брезжил день, примешивая свою тусклость к быстро меркнувшей яркости искусственного света.
Ульрих вскочил и потянулся всем телом. В теле, однако, осталось что-то, чего стряхнуть не удалось. Он провел пальцами по глазам, но взгляд его сохранял что-то от той мягкости прикосновения к вещам, когда погружаешься в них. И вдруг каким-то трудноописуемым образом, словно что-то отхлынуло, словно у него просто иссякла сила отрицать это дольше, он понял, что снова стоит там, где уже находился однажды много лет назад. Улыбаясь, он покачал головой. «Приступ майорши» назвал он насмешливо свое состояние. Разум его нашел, что ничего опасного нет, ибо не было никого, с кем он мог бы повторить такую глупость. Он отворил окно. Снаружи был равнодушный воздух, самый заурядный утренний воздух с первыми звуками городского шума. По мере того как прохлада омывала его виски, нелюбовь европейца к сентиментальной мечтательности наполняла его ясной твердостью, и он решил встретить этот поворот событий, если уж так суждено, с предельной точностью. И все же, когда он долго так стоял у окна и бездумно глядел в утро, в нем что-то еще оставалось от сверкающего скольжения чувств.
Он поразился, когда вдруг с торжественным выражением рано вставшего человека вошел слуга, чтобы его разбудить. Он принял ванну, наскоро расшевелил свое тело несколькими гимнастическими движениями и поехал на вокзал.
Ульрих не мешал ей говорить; время от времени, когда она приписывала ему что-нибудь вовсе уж далекое от возможного, он безмолвно отрицал это, но не находил в себе воли вмешаться и не снимал руки с ее волос, под которыми он чуть ли не осязал сбивчивую пульсацию этих мыслей. Он никогда еще не видел Клариссу в таком чувственном возбуждении, и его почти удивило, что и в ее узком, твердом теле тоже может разгораться, разливаться и растекаться женский огонь, и вечная неожиданность того, что женщина, которую ты знал только закрытой для всех, вдруг раскрывается, не преминула оказать свое действие и на сей раз. Ее слова его не отталкивали, хотя они оскорбляли разум, ибо когда они приближались к его внутренней сущности и снова до нелепого далеко от нее уходили, это длительное снование действовало как свист или жужжанье, благозвучие или неблагозвучие которых не ощущается из-за сильной вибрации. Он чувствовал, что это облегчает ему его собственные решения, как дикая музыка, — слушать ее, и только когда ему показалось, что она сама уже не находит выхода из своих речей и конца им, он немного покачал ее голову ладонью, чтобы она опомнилась и образумилась.
Но тут произошло противоположное тому, чего он хотел, ибо Кларисса внезапно бросилась на него. Она стремительно, так что он не мог этому помешать и совершенно остолбенел, обвила рукой его шею и прижалась губами к его губам, быстрым движением подобрала под себя ноги и стала на колени у него на коленях, а плечом он почувствовал мячик ее груди. Он мало что понимал из того, что она говорила. Она лепетала что-то о своей спасительной силе и о его трусости, и он разобрал только, что он «варвар» и поэтому она намерена зачать спасителя мира от него, а не от Вальтера, но, в сущности, слова ее были только дикой игрой над его ухом, тихим, торопливым бормотаньем, они были больше заняты собой, чем тем, чтобы что-то сообщить, и лишь время от времени в этом рокочущем ручье можно было различить какое-нибудь отдельное слово, «Моосбругер» или «взор дьявола». Защищаясь, он схватил свою маленькую притеснительницу за плечи и припер к дивану, теперь она боролась с ним ногами, прижимаясь головой к его лицу, и старалась снова обвить его шею.
— Я убью тебя, если ты не уступишь! — сказала она звонко и ясно. Она была похожа на мальчика, который так охвачен смешанным с нежностью раздражением, что никак не уймется и от возбуждения расходится все больше и больше. Силясь усмирить ее, он лишь слабо чувствовал токи желания в ее теле; однако в тот миг, когда он крепко охватил рукой ее туловище и прижал ее к сиденью, Ульрих ощутил их со всей силой. Это было совершенно так, словно ее тело проникло в его чувство; ведь он уже давно ее знал и часто устраивал с ней шуточную возню, но он никогда еще так, сверху донизу, не прикасался к этому маленькому, знакомо-чужому существу с дико бьющимся сердцем, и когда теперь движения Клариссы, скованные его руками, смягчились и эта расслабленность членов нежно замерцала в ее глазах, чуть не случилось то, чего он не хотел. В этот миг, однако, он вспомнил о Герде, словно только теперь перед ним встало требование прийти к какому-то окончательному соглашению с самим собой.
— Я не хочу, Кларисса! — сказал он и отпустил ее. — Я хочу сейчас остаться один, мне еще многое нужно уладить перед отъездом!
Когда Кларисса уразумела его отказ, это произошло так, словно в голове ее рывком включили другую систему шестерен. Она видела, как Ульрих с мучительно искаженным лицом стоит в нескольких шагах от нее, видела, как он говорит, ничего как бы не понимала, но, следя за движениями его губ, чувствовала растущее отвращение, потом заметила, что юбки ее задрались выше колен, и вскочила. Еще не опомнившись, она уже стояла на ногах. Она поправила волосы и одежду, словно повалявшись на траве, и сказала:
— Конечно, тебе надо укладывать вещи, я не стану больше тебя задерживать!
Вновь обретя обычную свою улыбку, которая насмешливо-неуверенно пробилась сквозь узкую щелку, она пожелала ему счастливого пути.
— Когда ты вернешься, у нас, вероятно, будет Мейнгаст; он сообщил, что приедет, и это, собственно, я и пришла тебе сказать! — прибавила она невзначай.
Ульрих задержал ее руку.
Палец ее, играя, царапнул его ладонь; ей очень хотелось знать, что, собственно, она сказала ему, а наговорила она, наверно, всякой всячины, потому что была так взволнована, что умудрилась это забыть! Приблизительно она знала, что произошло, и не придавала этому никакой важности, ибо чутье говорило ей, что она была отважна или готова к жертве, а Ульрих сробел. У нее было только желание проститься с ним вполне по-товарищески, чтобы на этот счет у него не оставалось сомнений. Она сказала вскользь:
— Лучше не рассказывай Вальтеру о моем приходе, и пусть то, о чем мы говорили, останется между нами до следующего раза!
У садовой калитки она еще раз протянула ему руку и дальше провожать себя не позволила.
Когда Ульрих вернулся, состояние у него было странное. Ему нужно было написать несколько писем, чтобы проститься с графом Лейнсдорфом и Диотимой, да и многое другое следовало привести в порядок, ибо он предвидел, что вступление в наследство задержит его на длительный срок; затем он сунул в чемоданы, уже упакованные слугой, которого он отправил спать, кое-какие мелкие предметы обихода и книги, и когда он со всем этим покончил, у него уже не было желания ложиться. Он был утомлен и крайне возбужден в результате этого бурного дня, и оба эти состояния не шли на убыль, а, наоборот, усиливали друг друга, и поэтому при большой усталости уснуть он не мог. Не думая, а следуя за скачущими то в одну, то в другую сторону воспоминаниями, Ульрих сначала признался себе в том, что не раз складывавшееся у него впечатление, что Кларисса существо не просто необычное, а втайне, наверно, уже и душевнобольное, никаких больше сомнений не допускает, и все-таки во время своего приступа, или как там назвать недавнее ее состояние, она говорила вещи, обескураживающе похожие на многое из того, что говорил он сам. Это могло бы заставить его поразмыслить о таких вещах снова и основательно, но он почувствовал в этом только неприятное, противное природе его полусонного состояния напоминание о том, что ему еще многое надо сделать. Почти половина года, который он себе предоставил, уже прошла, а он ни одного вопроса еще не решил. У него мелькнула мысль, что Горда требовала, чтобы он написал книгу об этом. Но он хотел жить, не расщепляя себя на реальную и призрачную части. Он припомнил момент, когда говорил об этом с начальником отдела Туцци. Он видел себя и его стоящими в салоне Диотимы, и в этом было что-то драматическое, что-то лицедейское. Он вспомнил, как он сказал вскользь, что ему придется, видно, либо написать книгу, либо покончить с собой. Но и мысль о смерти была, когда он рассматривал ее теперь и, так сказать, с близкой дистанции, отнюдь не подлинным выражением его состояния; ибо когда он, предаваясь ей, представлял себе, что может ведь, вместо того чтобы уезжать, покончить с собой еще до утра, ему казалось, что получится просто неуместное совпадение, если он сделает это в момент, когда узнал о смерти отца! Он находился в том полусонном состоянии, при котором картины, рисуемые воображением, начинают гнать одна другую. Он представлял себе ствол огнестрельного оружия и, заглядывая в его темноту, где видел черное ничто, отрезающий глубину мрак, чувствовал всю странность сходства, всю пораэительность совпадения, по которому этот же образ заряженного оружия был в его юности любимым образом его ожидавшей полета и цели воли. И вдруг он увидел много таких картин, как картина пистолета и его беседы с Туцци. Вид луга ранним утром. Открывающаяся из окна поезда, наполненная густым вечерним туманом картина длинной, извилистой долины реки. На другом конце Европы место, где он расстался с любимой; черты любимой были забыты, картина немощеных улиц и крытых камышом домиков была свежа, словно он видел ее вчера. Волосы под мышками у другой любимой — единственное, что осталось от нее. Отдельные части мелодий. Характерность какого-то движения. Запахи клумб, не замеченные когда-то из-за сильных слов, рожденных глубоким волнением душ, — но живые и сегодня, когда эти слова и души забыты. Человек на разных дорогах, зрелище почти мучительное — он сам, от которого осталось как бы множество кукол, в которых пружинки давно сломаны. Казалось бы, такие картины — самое мимолетное на свете, но настает миг, когда вся жизнь распадается на такие картины, только они стоят на жизненной дороге, кажется, что только от них и к ним она шла, и судьба прислушивалась не к решениям и не к идеям, а к этим таинственным, полубессмысленным картинам.
Но меж тем как это бессмысленное бессилие всех усилий, которыми он гордился, трогало его чуть ли не до слез, в его измученности бессонницей расправлялось или, лучше, пожалуй, сказать, вершилось вокруг него странное чувство. Во всех комнатах еще горели зажженные Клариссой, когда она была одна, лампы, и обилие света текло взад и вперед между стенами и вещами, заполняя промежуточное пространство чем-то почти живым. И наверно, нежность, содержащаяся во всякой безболезненной усталости, изменила общее ощущение его тела, ибо это всегда наличное, хотя и незамечаемое самоощущение тела, и без того ограниченное неточно, перешло в более рыхлое и более широкое состояние. Что-то распустилось, как если бы вдруг развязался узел; и поскольку ни в стенах, ни в вещах ничего на самом деле не изменилось, и никакой бог в комнату этого неверующего не входил, а сам Ульрих отнюдь не отказывался от ясности в своих суждениях (разве что усталость обманывала его на сей счет), то претерпеть эту перемену могло только отношение между ним и его окружением, причем измениться могла опять-таки не вещественная сторона этого отношения и не чувственные восприятия, не разум, трезво ей соответствующие, нет, изменилось, казалось, какое-то чувство, разливающееся глубоко, как грунтовая вода, чувство, на котором обычно покоятся эти столпы объективного восприятия и мышления, и столпы теперь то ли мягко разошлись, то ли сблизились — это различие в тот же миг тоже потеряло свой смысл. «Это другой взгляд; я становлюсь другим, и потому другим становится то, что со мной связано!» — думал Ульрих, полагая, что хорошо наблюдает за собой. Но можно было и сказать, что его одиночество — состояние, которое находилось ведь не только в нем, но и вокруг него, и, значит, связывало одно с другим, — можно было сказать, и он сам это чувствовал, что это одиночество становилось все плотнее или все больше. Оно шагало сквозь стены, оно прорастало в город, не расширяясь на самом деле, оно прорастало в мир. «Какой мир? — подумал он.Ведь нет никакого мира!» Ему показалось, что это понятие лишилось какого бы то ни было значения. Но Ульрих еще сохранял контроль над собой в достаточной степени, чтобы его сразу и покоробило от этой слишком уж выспренней фразы; он не стал искать никаких других слов, напротив, с этого мгновения он начал опять приближаться к полной трезвости бодрствования и через несколько секунд встрепенулся. Брезжил день, примешивая свою тусклость к быстро меркнувшей яркости искусственного света.
Ульрих вскочил и потянулся всем телом. В теле, однако, осталось что-то, чего стряхнуть не удалось. Он провел пальцами по глазам, но взгляд его сохранял что-то от той мягкости прикосновения к вещам, когда погружаешься в них. И вдруг каким-то трудноописуемым образом, словно что-то отхлынуло, словно у него просто иссякла сила отрицать это дольше, он понял, что снова стоит там, где уже находился однажды много лет назад. Улыбаясь, он покачал головой. «Приступ майорши» назвал он насмешливо свое состояние. Разум его нашел, что ничего опасного нет, ибо не было никого, с кем он мог бы повторить такую глупость. Он отворил окно. Снаружи был равнодушный воздух, самый заурядный утренний воздух с первыми звуками городского шума. По мере того как прохлада омывала его виски, нелюбовь европейца к сентиментальной мечтательности наполняла его ясной твердостью, и он решил встретить этот поворот событий, если уж так суждено, с предельной точностью. И все же, когда он долго так стоял у окна и бездумно глядел в утро, в нем что-то еще оставалось от сверкающего скольжения чувств.
Он поразился, когда вдруг с торжественным выражением рано вставшего человека вошел слуга, чтобы его разбудить. Он принял ванну, наскоро расшевелил свое тело несколькими гимнастическими движениями и поехал на вокзал.