Страница:
Если бы только камера была побольше и еда получше!
Он был рад, что не мог видеть людей. Выносить людей ему было трудно. У них часто бывала манера так сплевывать или пожимать плечами, что не оставалось никакой надежды и хотелось стукнуть их кулаком в спину, да так, словно надо было пробить дыру в стене. Моосбругер верил не в бога, а в собственный разум. Вечные истины носили у него презрительные наименования: суд, поп, жандарм. Он должен был делать свое дело один, а в таких случаях часто создается впечатление, что все ставят тебе палки в колеса! Он видел перед собой то, что видел часто: чернильницы, зеленое сукно, карандаши; затем портрет императора на стене и как они все сидели; в его расстановке это представлялось ему капканом, прикрытым, вместо травы и листьев, чувством, что так надо. Затем ему обычно приходило на ум, как на воле стоит куст у излучины реки, приходили на ум скрип колодца, смешавшиеся части ландшафтов, бесконечный запас воспоминаний, о которых он вовсе не знал, что они когда-то были ему приятны. И он мечтал: «Я мог бы вам кое-что рассказать!» Как мечтает молодой человек. А этого молодого человека так часто сажали в тюрьму, что он совсем не старел. «Надо будет мне в следующий раз рассмотреть это получше, — думал Моосбругер, — а то ведь они меня не поймут». А потом он сурово улыбался и говорил о себе с судьями как отец, который говорит о своем сыне: он никуда не РОДИТСЯ, засудите его как следует, может быть, он тогда возьмет себя в руки!
Конечно, его теперь иногда злили тюремные порядки. Или у него что-нибудь болело. Но тогда он мог потребовать, чтобы его отвели к тюремному врачу или к директору, и все опять приходило в какой-то порядок и успокаивалось, как вода над дохлой крысой, упавшей в нее. Представлял он себе это, правда, не в таком именно виде, но ощущение, что он простерся, как большая, блестящая вода, — оно было у него теперь почти все время, хотя слов для этого у него не было.
Слова у него были такие: гм-гм, так-так.
Стол был Моосбругером.
Стул был Моосбругером.
Окно с решеткой и запертая дверь были им самим.
Он вовсе не находил это безумным и необычным. Просто не стало резиновых тесемок. Позади каждой вещи или твари, когда она хочет вплотную приблизиться к другой, есть резинка, которая натягивается. А то бы вещи стали проходить друг через друга. И в каждом движении есть резинка, мешающая человеку сделать целиком то, что ему хочется. И вот этих резинок вдруг не стало. Или не стало только стесняющего чувства как бы от резинок?
Наверно, так уж точно различить это нельзя? «Например, у женщин чулки держатся на резинках. Вот в чем штука! — думал Моосбругер. — Они носят как амулет резинки, охватывающие бедро. Под юбками. Как кольца, которые малюют на фруктовых деревьях, чтобы черви не лезли вверх».
Но это лишь так, к слову. Чтобы не думали, что у Моосбругера была потребность называть всех и вся братьями. Он был как раз не таков. Он просто был внутри и снаружи.
Он теперь всем владел и на все покрикивал. Он все приводил в порядок до того, как его убьют. Он мог думать о чем угодно, оно сразу же делалось покорным, как хорошо натасканная собака, которой говорят «Куш!». У него, хотя его засадили в тюрьму, было огромное чувство власти.
Вовремя подавали суп. Вовремя будили и водили гулять. Все в камере совершалось строго вовремя и неукоснительно. Иногда это казалось ему просто невероятным. У него было странно превратное впечатление, что этот порядок идет от него, хотя он и знал, что порядок этот ему навязан.
У других людей бывают такие ощущения, когда они летом лежат в тени изгороди, пчелы жужжат, маленькое а четкое солнце ползет по молочному небу; мир вертится тогда, как механизм курантов, вокруг таких людей. Моосбругеру достаточно было для этого геометрического зрелища, какое являла его камера.
Он замечал при этом, что, как сумасшедший, тоскует о хорошей еде; он мечтал о ней, и средь бела дня перед взором его с почти жутким упорством возникали очертания хорошей порции жареной свинины, как только мысли его, покончив с другими занятиями, возвращались назад.
«Две порции! — приказывал тогда Моосбругер. — Или три!» Он думал об этом с такой силой и так жадно увеличивая эту воображаемую картину, что мгновенно чувствовал пресыщение и тошноту, мысленно обжирался. «Почему, — размышлял он, качая головой, — за охотой поесть так скоро приходит страх, что ты вот-вот лопнешь?» Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается все выше и выше и сосет, и сосет сердце; а когда она была твоей, хочется топтать ее лицо сапогом. Почему это так? Он вспомнил, что его часто об этом спрашивали. Можно было, значит, ответить, что женщины — это женщины и мужчины, потому что мужчины за ними гоняются. Но и этого те, кто его спрашивал, толком не понимали. Они хотели знать, почему он воображает, что люди в заговоре против него. Как будто даже его собственное тело не было с ними в заговоре! В отношении женщин это ведь яснее ясного. Но и с мужчинами тело его лучше находило общий язык, чем он сам; одно слово тянет за собой другое, известно, как полагается вести себя, крутишься день-деньской друг возле друга, и глядь, в один миг оказываешься за пределами той узкой полоски, где неопасно общаться друг с другом; но если это навлекает на него его тело, то пусть бы оно и освобождало его от этого! Насколько Моосбругер помнил, он всегда сердился или боялся, и его грудь с руками бросалась вперед, как большой пес, которому так велели. Больше этого не понимал и сам Моосбругер; то-то и оно, что пространство между дружелюбием и пресыщенностью узко, а уж когда дело на то пойдет, оно быстро становится узким до ужаса.
Он очень хорошо помнил, что люди, умеющие объясняться иностранными словами и постоянно восседавшие над ним в суде, часто говорили ему в укор: «Но ведь из-за этого не убивают же человека на месте?!» Моосбругер пожимал плечами. Людей убивали, случалось, из-за нескольких крейцеров или ни за что, потому что кому-то так вздумалось. Но он держал себя в руках, он был не из таких. Упрек этот со временем стал задевать его за живое; он рад был бы узнать, отчего ему время от времени становилось до того тесно или как там это назвать, что он должен был силой освобождать себе место, чтобы кровь отлила у него от головы. Он размышлял. Но разве и с размышлением дело не обстояло именно так же? Когда начиналось хорошее для этого время, хотелось только улыбаться от удовольствия. Тогда мысли уже не гудели в башке, тогда оставалась вдруг одна-единственная мысль. Разница была так же велика, как между хныканьем младенца и плясом красивой бабы. Просто как колдовство. Играет гармошка, свеча стоит на столе, бабочки налетают из летней ночи — так теперь все мысли падали в свет одной, или Моосбругер хватал их, когда они подлетали, своими большими пальцами и раздавливал, и между его пальцами они миг-другой были странно похожи на каких-то дракончиков. Капля моосбругеровской крови упала в мир. Этого нельзя было видеть, потому что было темно, но он чувствовал, что происходило в невидимом. Запутанное выравнивалось там, снаружи. Всклокоченное сглаживалось. Беззвучный танец сменял невыносимое жужжанье, которым его обычно донимал мир. Все, что происходило, было теперь красиво; так становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие. Это было поразительно, и как только Моосбругер открывал глаза и смотрел на людей, случавшихся поблизости в такую минуту, когда все повиновалось ему, отплясывая, они тоже казались ему красивыми. Тогда они не были в заговоре против него, не составляли стены, и оказывалось, что искажала лицо людей и вещей, как бремя, только потуга его перещеголять. И тогда Моосбругер плясал перед ними. Плясал с достоинством, невидимо, он, который в жизни ни с кем не плясал, плясал, повинуясь музыке, все более превращавшейся в самоуглубление и сон, в лоно богоматери и наконец в покой самого бога, в дивно невероятное и смертельно раскованное состояние; плясал целыми днями, не видимый никем, пока все не выходило из него наружу, не прилеплялось к вещам, ломкое и тонкое, как паутина, прихваченная морозом.
Не изведав вместе с ним этого, как же можно судить обо всем другом?! За легкими днями и неделями, когда Моосбругер почти вылезал из своей кожи, снова и снова приходили долгие времена заточения. Государственные тюрьмы были ничто в сравнении с этим. Когда он в такие времена пытался думать, все сжималось в нем, горькое и пустое. Рабочие клубы и просветительные кружки, где ему хотели сказать, как надлежит ему думать, он ненавидел, помня, какими гигантскими, словно на ходулях, шагами могли в нем двигаться мысли! Тогда он тащился по миру на налитых свинцом ногах, надеясь найти такое место, где снова все будет иначе.
Сегодня он только снисходительно улыбался, вспоминая об этой надежде. Ему так и не удалось найти ту середину между своими двумя состояниями, где он, может быть, и остался бы. С него было довольно. Он величественно улыбался приближавшейся смерти.
Повидал он, во всяком случае, многое. Баварию и Австрию до самой Турции. И много произошло такого, о чем он читал в газетах, пока он жил. Это было бурное время, в общем. И втайне он был, собственно, даже горд тем, что жил в нем. Если брать каждую часть прожитого им в отдельности, штука получалась запутанная и унылая, но в итоге путь его шел прямо насквозь и виден был потом совершенно ясно, от рождения до смерти. У Моосбругера отнюдь не было чувства, что его казнят; он казнил себя сам, с помощью других людей, — так видел он предстоявшее. И все как-то складывалось в нечто целое: проселочные дороги, города, жандармы и птицы, мертвые тела и его смерть. Он сам понимал это не вполне, а другие и того меньше, хотя умели говорить об этом больше.
Он сплюнул и подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки», — подумал он.
88
89
Он был рад, что не мог видеть людей. Выносить людей ему было трудно. У них часто бывала манера так сплевывать или пожимать плечами, что не оставалось никакой надежды и хотелось стукнуть их кулаком в спину, да так, словно надо было пробить дыру в стене. Моосбругер верил не в бога, а в собственный разум. Вечные истины носили у него презрительные наименования: суд, поп, жандарм. Он должен был делать свое дело один, а в таких случаях часто создается впечатление, что все ставят тебе палки в колеса! Он видел перед собой то, что видел часто: чернильницы, зеленое сукно, карандаши; затем портрет императора на стене и как они все сидели; в его расстановке это представлялось ему капканом, прикрытым, вместо травы и листьев, чувством, что так надо. Затем ему обычно приходило на ум, как на воле стоит куст у излучины реки, приходили на ум скрип колодца, смешавшиеся части ландшафтов, бесконечный запас воспоминаний, о которых он вовсе не знал, что они когда-то были ему приятны. И он мечтал: «Я мог бы вам кое-что рассказать!» Как мечтает молодой человек. А этого молодого человека так часто сажали в тюрьму, что он совсем не старел. «Надо будет мне в следующий раз рассмотреть это получше, — думал Моосбругер, — а то ведь они меня не поймут». А потом он сурово улыбался и говорил о себе с судьями как отец, который говорит о своем сыне: он никуда не РОДИТСЯ, засудите его как следует, может быть, он тогда возьмет себя в руки!
Конечно, его теперь иногда злили тюремные порядки. Или у него что-нибудь болело. Но тогда он мог потребовать, чтобы его отвели к тюремному врачу или к директору, и все опять приходило в какой-то порядок и успокаивалось, как вода над дохлой крысой, упавшей в нее. Представлял он себе это, правда, не в таком именно виде, но ощущение, что он простерся, как большая, блестящая вода, — оно было у него теперь почти все время, хотя слов для этого у него не было.
Слова у него были такие: гм-гм, так-так.
Стол был Моосбругером.
Стул был Моосбругером.
Окно с решеткой и запертая дверь были им самим.
Он вовсе не находил это безумным и необычным. Просто не стало резиновых тесемок. Позади каждой вещи или твари, когда она хочет вплотную приблизиться к другой, есть резинка, которая натягивается. А то бы вещи стали проходить друг через друга. И в каждом движении есть резинка, мешающая человеку сделать целиком то, что ему хочется. И вот этих резинок вдруг не стало. Или не стало только стесняющего чувства как бы от резинок?
Наверно, так уж точно различить это нельзя? «Например, у женщин чулки держатся на резинках. Вот в чем штука! — думал Моосбругер. — Они носят как амулет резинки, охватывающие бедро. Под юбками. Как кольца, которые малюют на фруктовых деревьях, чтобы черви не лезли вверх».
Но это лишь так, к слову. Чтобы не думали, что у Моосбругера была потребность называть всех и вся братьями. Он был как раз не таков. Он просто был внутри и снаружи.
Он теперь всем владел и на все покрикивал. Он все приводил в порядок до того, как его убьют. Он мог думать о чем угодно, оно сразу же делалось покорным, как хорошо натасканная собака, которой говорят «Куш!». У него, хотя его засадили в тюрьму, было огромное чувство власти.
Вовремя подавали суп. Вовремя будили и водили гулять. Все в камере совершалось строго вовремя и неукоснительно. Иногда это казалось ему просто невероятным. У него было странно превратное впечатление, что этот порядок идет от него, хотя он и знал, что порядок этот ему навязан.
У других людей бывают такие ощущения, когда они летом лежат в тени изгороди, пчелы жужжат, маленькое а четкое солнце ползет по молочному небу; мир вертится тогда, как механизм курантов, вокруг таких людей. Моосбругеру достаточно было для этого геометрического зрелища, какое являла его камера.
Он замечал при этом, что, как сумасшедший, тоскует о хорошей еде; он мечтал о ней, и средь бела дня перед взором его с почти жутким упорством возникали очертания хорошей порции жареной свинины, как только мысли его, покончив с другими занятиями, возвращались назад.
«Две порции! — приказывал тогда Моосбругер. — Или три!» Он думал об этом с такой силой и так жадно увеличивая эту воображаемую картину, что мгновенно чувствовал пресыщение и тошноту, мысленно обжирался. «Почему, — размышлял он, качая головой, — за охотой поесть так скоро приходит страх, что ты вот-вот лопнешь?» Между едой и страхом лопнуть лежат все радости мира; ах, что за мир, на сотне примеров можно доказать, как узко это пространство! Вот только один из них. Женщина, когда она не твоя, такая, словно ночью луна поднимается все выше и выше и сосет, и сосет сердце; а когда она была твоей, хочется топтать ее лицо сапогом. Почему это так? Он вспомнил, что его часто об этом спрашивали. Можно было, значит, ответить, что женщины — это женщины и мужчины, потому что мужчины за ними гоняются. Но и этого те, кто его спрашивал, толком не понимали. Они хотели знать, почему он воображает, что люди в заговоре против него. Как будто даже его собственное тело не было с ними в заговоре! В отношении женщин это ведь яснее ясного. Но и с мужчинами тело его лучше находило общий язык, чем он сам; одно слово тянет за собой другое, известно, как полагается вести себя, крутишься день-деньской друг возле друга, и глядь, в один миг оказываешься за пределами той узкой полоски, где неопасно общаться друг с другом; но если это навлекает на него его тело, то пусть бы оно и освобождало его от этого! Насколько Моосбругер помнил, он всегда сердился или боялся, и его грудь с руками бросалась вперед, как большой пес, которому так велели. Больше этого не понимал и сам Моосбругер; то-то и оно, что пространство между дружелюбием и пресыщенностью узко, а уж когда дело на то пойдет, оно быстро становится узким до ужаса.
Он очень хорошо помнил, что люди, умеющие объясняться иностранными словами и постоянно восседавшие над ним в суде, часто говорили ему в укор: «Но ведь из-за этого не убивают же человека на месте?!» Моосбругер пожимал плечами. Людей убивали, случалось, из-за нескольких крейцеров или ни за что, потому что кому-то так вздумалось. Но он держал себя в руках, он был не из таких. Упрек этот со временем стал задевать его за живое; он рад был бы узнать, отчего ему время от времени становилось до того тесно или как там это назвать, что он должен был силой освобождать себе место, чтобы кровь отлила у него от головы. Он размышлял. Но разве и с размышлением дело не обстояло именно так же? Когда начиналось хорошее для этого время, хотелось только улыбаться от удовольствия. Тогда мысли уже не гудели в башке, тогда оставалась вдруг одна-единственная мысль. Разница была так же велика, как между хныканьем младенца и плясом красивой бабы. Просто как колдовство. Играет гармошка, свеча стоит на столе, бабочки налетают из летней ночи — так теперь все мысли падали в свет одной, или Моосбругер хватал их, когда они подлетали, своими большими пальцами и раздавливал, и между его пальцами они миг-другой были странно похожи на каких-то дракончиков. Капля моосбругеровской крови упала в мир. Этого нельзя было видеть, потому что было темно, но он чувствовал, что происходило в невидимом. Запутанное выравнивалось там, снаружи. Всклокоченное сглаживалось. Беззвучный танец сменял невыносимое жужжанье, которым его обычно донимал мир. Все, что происходило, было теперь красиво; так становится красивой некрасивая девка, когда она не стоит одна, а, взявшись с другими за руки, кружится в хороводе и лицо поднимается лестницей, откуда глядят вниз уже другие. Это было поразительно, и как только Моосбругер открывал глаза и смотрел на людей, случавшихся поблизости в такую минуту, когда все повиновалось ему, отплясывая, они тоже казались ему красивыми. Тогда они не были в заговоре против него, не составляли стены, и оказывалось, что искажала лицо людей и вещей, как бремя, только потуга его перещеголять. И тогда Моосбругер плясал перед ними. Плясал с достоинством, невидимо, он, который в жизни ни с кем не плясал, плясал, повинуясь музыке, все более превращавшейся в самоуглубление и сон, в лоно богоматери и наконец в покой самого бога, в дивно невероятное и смертельно раскованное состояние; плясал целыми днями, не видимый никем, пока все не выходило из него наружу, не прилеплялось к вещам, ломкое и тонкое, как паутина, прихваченная морозом.
Не изведав вместе с ним этого, как же можно судить обо всем другом?! За легкими днями и неделями, когда Моосбругер почти вылезал из своей кожи, снова и снова приходили долгие времена заточения. Государственные тюрьмы были ничто в сравнении с этим. Когда он в такие времена пытался думать, все сжималось в нем, горькое и пустое. Рабочие клубы и просветительные кружки, где ему хотели сказать, как надлежит ему думать, он ненавидел, помня, какими гигантскими, словно на ходулях, шагами могли в нем двигаться мысли! Тогда он тащился по миру на налитых свинцом ногах, надеясь найти такое место, где снова все будет иначе.
Сегодня он только снисходительно улыбался, вспоминая об этой надежде. Ему так и не удалось найти ту середину между своими двумя состояниями, где он, может быть, и остался бы. С него было довольно. Он величественно улыбался приближавшейся смерти.
Повидал он, во всяком случае, многое. Баварию и Австрию до самой Турции. И много произошло такого, о чем он читал в газетах, пока он жил. Это было бурное время, в общем. И втайне он был, собственно, даже горд тем, что жил в нем. Если брать каждую часть прожитого им в отдельности, штука получалась запутанная и унылая, но в итоге путь его шел прямо насквозь и виден был потом совершенно ясно, от рождения до смерти. У Моосбругера отнюдь не было чувства, что его казнят; он казнил себя сам, с помощью других людей, — так видел он предстоявшее. И все как-то складывалось в нечто целое: проселочные дороги, города, жандармы и птицы, мертвые тела и его смерть. Он сам понимал это не вполне, а другие и того меньше, хотя умели говорить об этом больше.
Он сплюнул и подумал о небе, которое с виду как мышеловка голубого цвета. «В Словакии делают такие круглые, высокие мышеловки», — подумал он.
88
Связь с великими вещами
Давно уже следовало бы упомянуть одно обстоятельство, затрагивавшееся в разных связях; сформулировать его можно примерно так: нет ничего столь опасного для духа, как его связь с великими вещами.
Человек идет по лесу, взбирается на гору и видит мир распростертым внизу, глядит на своего ребенка, которого ему первый раз дают взять на руки, или имеет счастье занимать какое-то положение, которому все завидуют; мы спрашиваем: что происходит в нем при этом? Конечно, так ему кажется, что-то очень многообразное, глубокое и важное; только у него не хватает духу поймать это, так сказать, на слове. Замечательное перед ним и вне его заключает его как магнитная оболочка и вытягивает из него его мысли. Его взоры застревают на тысяче частностей, но втайне у него такое чувство, словно он израсходовал все свои боеприпасы. Снаружи этот озаренный душой, озаренный солнцем, глубокий или великий час покрывает мир до последнего листочка, до последней жилки своим гальваническим серебром; но на другом, личном конце вскоре ощущается какой-то внутренний недостаток вещества, там возникает, так сказать, большой, пустой, круглый нуль. Это состояние — классический симптом соприкосновения со всем вечным и великим, как и пребывания на вершинах человечности и природы. У лиц, предпочитающих общество великих вещей, — а к ним принадлежат прежде всего великие души, для которых малых вещей вообще не существует, — у лиц этих внутренний их мир невольно оказывается вытянутым наружу и расширенным до поверхностности.
Опасность связи с великими вещами можно поэтому назвать и законом сохранения духовного вещества, и закон этот, кажется, довольно-таки общий. Речи высокопоставленных, занятых великими делами людей обычно бессодержательнее, чем наши собственные. Мысли, находящиеся в особенно близком отношении к особенно достойным предметам, выглядят обычно так, что без этого преимущества их сочли бы очень отсталыми. Самые дорогие для нас задачи — нации, мира, человечества, добродетели и прочие столь же дорогие — несут на своей спине самую дешевую духовную флору. При таком положении мир кажется весьма извращенным; но если допустить, что разработка темы может быть тем незначительнее, чем значительней сама тема, то это и есть мир порядка.
Однако закон этот, сильно способствующий пониманию европейской духовной жизни, не всегда одинаково очевиден, и во времена перехода от какой-то группы великих предметов к какой-то новой дух, ищущий служения великим предметам, может показаться даже подрывным и бунтарским, хотя он только меняет ливрею. Такой переход был заметен уже тогда, когда люди, о которых здесь повествуется, жили своими заботами и триумфами. Так, например, чтобы начать с предмета, особенно много значившего для Арнгейма, уже были книги, продававшиеся очень большими тиражами, но им еще не оказывали очень большого уважения, хотя большое уважение оказывали уже только книгам, перевалившим за определенный тираж. Имея такие влиятельные виды промышленности, как футбол или теннис, еще медлили с созданием соответствующих кафедр при высших технических училищах. В общем, ввез ли в свое время картофель из Америки, с чего начался конец периодического голода в Европе, блаженный задира и адмирал Дрейк, сделал ли это менее блаженный, очень образованный и столь же задиристый адмирал Рейли, или то были безымянные испанские солдаты, а то и вовсе славный мошенник и работорговец Гокинс, — долгое время никому не приходило в голову считать из-за картофеля этих людей более значительными, чем, скажем, физика Аль-Ширази, о котором известно только, что он верно объяснил радугу; но с буржуазной эпохой началась переоценка таких свершений, а во времена Арнгейма она продвинулась уже далеко, и задерживали ее только старые предрассудки. Количество эффекта и эффект количества, как новый, предельно ясный предмет почитания, боролись еще с устаревающим и слепым аристократическим почтением к великому качеству, но в мире общих представлений из этого уже возникли самые нелепые компромиссы, такие, например, как само представление о великом уме, которое, судя по нашему знакомству с ним за последний человеческий век, было синтезом собственного и картофельного значения этого ума, ибо ждали человека одинокого, как гений, но при этом общепонятного, как соловей.
Трудно было сказать наперед, что таким путем выйдет, поскольку опасность связи с великими вещами становится видна обычно только тогда, когда величие этих вещей уже наполовину в прошлом. Нет ничего проще, чем посмеяться над чинушей, который от имени его величества унизил ту или иную появившуюся партию, но является или нет чинушей тот, кто от имени завтрашнего дня возвеличивает сегодняшний, — это обычно никому неизвестно, пока не придет послезавтра. Опасность связи с великими вещами имеет то очень неприятное свойство, что вещи эти меняются, а опасность остается всегда одинакова.
Человек идет по лесу, взбирается на гору и видит мир распростертым внизу, глядит на своего ребенка, которого ему первый раз дают взять на руки, или имеет счастье занимать какое-то положение, которому все завидуют; мы спрашиваем: что происходит в нем при этом? Конечно, так ему кажется, что-то очень многообразное, глубокое и важное; только у него не хватает духу поймать это, так сказать, на слове. Замечательное перед ним и вне его заключает его как магнитная оболочка и вытягивает из него его мысли. Его взоры застревают на тысяче частностей, но втайне у него такое чувство, словно он израсходовал все свои боеприпасы. Снаружи этот озаренный душой, озаренный солнцем, глубокий или великий час покрывает мир до последнего листочка, до последней жилки своим гальваническим серебром; но на другом, личном конце вскоре ощущается какой-то внутренний недостаток вещества, там возникает, так сказать, большой, пустой, круглый нуль. Это состояние — классический симптом соприкосновения со всем вечным и великим, как и пребывания на вершинах человечности и природы. У лиц, предпочитающих общество великих вещей, — а к ним принадлежат прежде всего великие души, для которых малых вещей вообще не существует, — у лиц этих внутренний их мир невольно оказывается вытянутым наружу и расширенным до поверхностности.
Опасность связи с великими вещами можно поэтому назвать и законом сохранения духовного вещества, и закон этот, кажется, довольно-таки общий. Речи высокопоставленных, занятых великими делами людей обычно бессодержательнее, чем наши собственные. Мысли, находящиеся в особенно близком отношении к особенно достойным предметам, выглядят обычно так, что без этого преимущества их сочли бы очень отсталыми. Самые дорогие для нас задачи — нации, мира, человечества, добродетели и прочие столь же дорогие — несут на своей спине самую дешевую духовную флору. При таком положении мир кажется весьма извращенным; но если допустить, что разработка темы может быть тем незначительнее, чем значительней сама тема, то это и есть мир порядка.
Однако закон этот, сильно способствующий пониманию европейской духовной жизни, не всегда одинаково очевиден, и во времена перехода от какой-то группы великих предметов к какой-то новой дух, ищущий служения великим предметам, может показаться даже подрывным и бунтарским, хотя он только меняет ливрею. Такой переход был заметен уже тогда, когда люди, о которых здесь повествуется, жили своими заботами и триумфами. Так, например, чтобы начать с предмета, особенно много значившего для Арнгейма, уже были книги, продававшиеся очень большими тиражами, но им еще не оказывали очень большого уважения, хотя большое уважение оказывали уже только книгам, перевалившим за определенный тираж. Имея такие влиятельные виды промышленности, как футбол или теннис, еще медлили с созданием соответствующих кафедр при высших технических училищах. В общем, ввез ли в свое время картофель из Америки, с чего начался конец периодического голода в Европе, блаженный задира и адмирал Дрейк, сделал ли это менее блаженный, очень образованный и столь же задиристый адмирал Рейли, или то были безымянные испанские солдаты, а то и вовсе славный мошенник и работорговец Гокинс, — долгое время никому не приходило в голову считать из-за картофеля этих людей более значительными, чем, скажем, физика Аль-Ширази, о котором известно только, что он верно объяснил радугу; но с буржуазной эпохой началась переоценка таких свершений, а во времена Арнгейма она продвинулась уже далеко, и задерживали ее только старые предрассудки. Количество эффекта и эффект количества, как новый, предельно ясный предмет почитания, боролись еще с устаревающим и слепым аристократическим почтением к великому качеству, но в мире общих представлений из этого уже возникли самые нелепые компромиссы, такие, например, как само представление о великом уме, которое, судя по нашему знакомству с ним за последний человеческий век, было синтезом собственного и картофельного значения этого ума, ибо ждали человека одинокого, как гений, но при этом общепонятного, как соловей.
Трудно было сказать наперед, что таким путем выйдет, поскольку опасность связи с великими вещами становится видна обычно только тогда, когда величие этих вещей уже наполовину в прошлом. Нет ничего проще, чем посмеяться над чинушей, который от имени его величества унизил ту или иную появившуюся партию, но является или нет чинушей тот, кто от имени завтрашнего дня возвеличивает сегодняшний, — это обычно никому неизвестно, пока не придет послезавтра. Опасность связи с великими вещами имеет то очень неприятное свойство, что вещи эти меняются, а опасность остается всегда одинакова.
89
Надо идти в ногу со временем
Доктор Арнгейм принял по предварительной договоренности двух важных служащих своей фирмы и долго совещался с ними; утром в гостиной, ожидая секретаря, валялись в беспорядке документы и сметы. Арнгейм должен был вынести какие-то решения, делегаты собирались уехать назад с послеполуденным поездом, и сегодня он, как всегда, наслаждался такой ситуацией, ибо при любых условиях она обеспечивала известное напряжение. «Через десять лет,размышлял он, — техника дойдет до того, что у фирмы будут собственные самолеты; тогда я смогу управлять своими людьми даже с летней дачи на Гималаях». Поскольку решения он уже принял за ночь и должен был при свете дня только еще раз проверить их и одобрить, он был сейчас свободен; он велел принести завтрак в комнату и дал за сигарой роздых своему уму, вспоминая сборище у Диотимы, которое накануне вечером ему пришлось покинуть несколько преждевременно.
На сей раз общество было весьма занятное: очень много людей моложе тридцати, максимум тридцати пяти лет, почти еще богема, но уже известные и замеченные газетами; не только местные жители, но и гости со всего мира, привлеченные слухом, что в Какании одна женщина из высшего круга протаптывает духу тропинку в мир. Порой все это походило на кафе, и Арнгейм улыбался, вспоминая Диотиму, которая, казалось, испытывала страх в собственных стенах; но в целом это был, по его мнению, очень интересный и во всяком случае необычный эксперимент. Разочарованная безрезультатными встречами совсем великих людей, его приятельница сделала решительную попытку влить в параллельную акцию новейший дух, и связи Арнгейма пошли ей при этом на пользу. Он только качал головой, вспоминая разговоры, которые ему довелось слышать; он находил их довольно-таки сумасшедшими, но надо уступать молодежи, — говорил он себе, — человек становится невозможен, если просто отвергает ее». Итак, он чувствовал, что все это его, если можно так выразиться, всерьез позабавило, ибо впечатлений было для одного раза многовато.
Что там они посылали к черту? Ощущение. Они имели в виду то личное ощущение, о земном тепле которого, о близости его к действительности пятнадцать лет назад мечтал импрессионизм, как о чудесном растении. Импрессионизм они называли теперь изнеженным и безголовым. Они требовали контроля над чувственностью и интеллектуального синтеза.
А синтез, он означал в общем, по-видимому, нечто противоположное скепсису, психологии, исследованиям и анализу, литературным склонностям века отцов?
Насколько можно было понять, они вкладывали в это не очень философский смысл; то, что они понимали под синтезом, было скорее потребностью молодых костей и мышц в нестесненном движении, прыганьем и пляской, когда никому не позволяешь мешать себе критикой. Если бы это устроило их, они не постеснялись бы послать и черту и синтез заодно с анализом и мышлением вообще. Затем они утверждали, что сок ощущения должен устремлять дух ввысь. Утверждали это обычно, разумеется, члены другой группы; но иногда в пылу и те же самые.
Какие у них были замечательные слова! Интеллектуального темперамента требовали они. Стремительного стиля мышления, бросающегося миру на грудь. Отточенного мозга космического человека. Что же он там еще слышал?
Преобразование человека на основе американского плана всемирного труда, через посредство механизированной силы.
Лиризм, связанный с энергичнейшим драматизмом жизни.
Техницизм; дух, достойный эпохи машины.
— Блерио, — воскликнул один из них, — летит сейчас над Ла-Маншем со скоростью пятьдесят километров в час! Надо бы написать поэму этих пятидесяти километров в час и выбросить всю остальную трухлявую литературу на свалку!
Акселеризма требовали они, то есть максимального повышения скорости ощущений на основе спортивной биомеханики и акробатической точности!
Фотогенического обновления через кинематограф.
Затем кто-то сказал, что человек есть таинственная полость, отчего его следует приобщить к космосу конусом, шаром, цилиндром и кубом. Но утверждалось и обратное — что лежащее в основе этого мнения индивидуалистическое восприятие искусства идет к концу; что грядущему человеку надо дать новое чувство жилья с помощью общественных зданий и поселков. И когда так образовались индивидуалистическая и социальная партии, вмешалась третья, заявив, что только религиозные художники социальны в подлинном смысле слова. Затем группа новых архитекторов потребовала, чтобы ей предоставили руководство, ибо цель архитектуры и есть религия; к тому же с побочным эффектом любви к родине и оседлости. Религиозная группа, усиленная кубической, заметила, что искусство — это дело не зависящее от чего-то, а главное, что это исполнение космических законов; в дальнейшем, однако, религиозная группа была снова покинута кубической, которая присоединилась к архитекторам, утверждая, что лучше всего приобщают к космосу все-таки формы пространства, делающие индивидуальное законным и типичным. Была брошена фраза, что нужно вглядеться в душу человека и потом запечатлеть ее в трех измерениях. Потом кто-то запальчиво и эффектно поставил вопрос, что, собственно, по их мнению, важнее — десять тысяч голодающих или произведение искусства?! И правда, почти все они, будучи в каком-то роде художниками, считали, что духовное выздоровление человечества заключено только в искусстве, и не могли столковаться лишь относительно природы этого выздоровления и требований, которые надо ради него предъявить к параллельной акции. Но затем первоначальная социальная группа опять захватила инициативу и заговорила новыми голосами. Вопрос, важнее ли произведение искусства или беда десятков тысяч людей, превратился в вопрос, стоят ли десять тысяч произведений искусства беды одного единственного человека. Некоторые из тех, что покрепче, потребовали, чтобы художник не придавал себе такого уж большого значения; долой самопрославление, требовали они, пусть он будет голоден и социален! Жизнь — величайшее и единственное произведение искусства, сказал кто-то. Чей-то могучий голос вставил: объединяет не искусство, а голод! Чей-то компромиссный голос напомнил, что лучшее средство против переоценки в искусстве себя самого — это здоровая ремесленная основа. И после этого компромиссного высказывания, воспользовавшись паузой, возникшей то ли от переутомления, то ли от взаимного отвращения, кто-то снова спокойно спросил, можно ли надеяться добиться чего-либо до тех пор, пока даже контакт человека с пространством не установлен?! Это послужило сигналом для того, чтобы техницизм, акселеризм и так далее опять попросили слова, и дискуссия еще долго вертелась туда и сюда. Наконец, однако, пришли к единому мнению, потому что хотелось уйти домой с каким-то результатом; поэтому стороны сошлись на утверждении, выглядевшем примерно так: нынешнее время полно надежд, нетерпеливо, неистово и злополучно; но Мессии, которого оно с надеждой ждет, пока еще не видать.
Арнгейм на минуту задумался.
Вокруг него все время собирался кружок; когда от кучки отделялись люди, которые плохо слышали или не могли проявить себя, их место тотчас же занимали другие; он явно стал центром и этого нового собрания, даже если это не всегда находило выражение в несколько невежливой дискуссии. Да и в том, что их занимало, он уже давно хорошо разбирался. Он знал о соотношениях в кубе; он строил садовые поселки для своих служащих; машины с их разумом и темпом были ему знакомы; он умел говорить о проникновении в душу и уже вложил капитал в возникавшую кинопромышленность. Восстанавливая содержание этой дискуссии, он вспомнил, кроме того, что протекала она далеко не так упорядоченно, как это невольно представляла его память. Ход у таких разговоров своеобычный — словно расставленным по разным углам многоугольника и вооруженным палками спорщикам приказали идти вперед с завязанными глазами; это сумбурное и утомительное действо без логики. Но не отражение ли это хода вещей вообще? Он тоже определяется не запретами и законами логики, которым достается разве что роль полиции, а беспорядочными движущими силами духа. Вот о чем спросил себя Арнгейм, вспоминая оказанное ему внимание, и нашел возможным сказать также, что новая манера думать похожа на свободную игру ассоциациями при попустительстве разума, игру, нельзя отрицать, весьма увлекательную.
В порядке исключения он закурил вторую сигару, хотя вообще-то не позволял себе таких чувственных слабостей. И еще держа зажженную спичку и делая мышцами лица сосательные движения, он вдруг невольно улыбнулся, потому что вспомнил о маленьком генерале, заговорившем с ним на вчерашнем приеме. Поскольку Арнгеймы владели фабрикой пушек и броневых плит и были готовы к массовому производству боеприпасов в случае войны, он очень хорошо понял его, когда этот немного смешной, но симпатичный генерал (он говорил совсем не так, как прусские генералы; ленивее, конечно, но с ароматом, можно сказать, старой культуры, — правда, следовало бы уж, наверно, прибавить: культуры гибнущей!) доверительно — и со вздохами, прямо-таки философски! — высказал ему свое мнение о разговорах, которые велись вокруг них в этот вечер и отчасти, по крайней мере, надо было признать, носили и радикально пацифистский характер.
Генерал, как единственный здесь офицер, чувствовал себя явно не совсем уютно и жаловался на изменчивость общественного мнения, потому что некоторые речи о священности человеческой жизни имели успех.
— Я не понимаю этих людей, — с такими словами обратился он к Арнгейму как к человеку всемирно признанного ума за разъяснением. — Я не понимаю, почему эти новые люди так невежественно толкуют о каких-то «кровавых генералах». У меня такое чувство, что людей постарше, которые обычно бывают здесь, я понимаю прекрасно, хотя в них ведь, конечно, тоже нет ничего воинского. Например, если этот знаменитый поэт — не знаю его фамилии, такой высокий, пожилой, с брюшком, что написал, говорят, стихи о греческих богах, звездах и вечных человеческих чувствах; хозяйка дома сказала мне, что он настоящий поэт, причем в эпоху, рождающую обычно разве что интеллектуалов, так вот, повторяю, я его не читал, но я наверняка понял бы его, если действительно его значение состоит главным образом в том, что он не занимается мелочами, ведь в конце концов у нас, у военных, такого называют стратегом. Фельдфебель, если вы позволите мне привести этот низкий пример, должен, конечно, заботиться о благополучии каждого отдельного солдата в своей роте; стратег же счет людям ведет на тысячи — это для него самая малая единица — и должен уметь пожертвовать хоть десятью такими единицами сразу, если того потребует высшая цель. Я нахожу совершенно нелогичным, что в одном случае толкуют о кровавом генерале, а в другом — о вечных ценностях, и прошу вас объяснить мне это, если возможно!
На сей раз общество было весьма занятное: очень много людей моложе тридцати, максимум тридцати пяти лет, почти еще богема, но уже известные и замеченные газетами; не только местные жители, но и гости со всего мира, привлеченные слухом, что в Какании одна женщина из высшего круга протаптывает духу тропинку в мир. Порой все это походило на кафе, и Арнгейм улыбался, вспоминая Диотиму, которая, казалось, испытывала страх в собственных стенах; но в целом это был, по его мнению, очень интересный и во всяком случае необычный эксперимент. Разочарованная безрезультатными встречами совсем великих людей, его приятельница сделала решительную попытку влить в параллельную акцию новейший дух, и связи Арнгейма пошли ей при этом на пользу. Он только качал головой, вспоминая разговоры, которые ему довелось слышать; он находил их довольно-таки сумасшедшими, но надо уступать молодежи, — говорил он себе, — человек становится невозможен, если просто отвергает ее». Итак, он чувствовал, что все это его, если можно так выразиться, всерьез позабавило, ибо впечатлений было для одного раза многовато.
Что там они посылали к черту? Ощущение. Они имели в виду то личное ощущение, о земном тепле которого, о близости его к действительности пятнадцать лет назад мечтал импрессионизм, как о чудесном растении. Импрессионизм они называли теперь изнеженным и безголовым. Они требовали контроля над чувственностью и интеллектуального синтеза.
А синтез, он означал в общем, по-видимому, нечто противоположное скепсису, психологии, исследованиям и анализу, литературным склонностям века отцов?
Насколько можно было понять, они вкладывали в это не очень философский смысл; то, что они понимали под синтезом, было скорее потребностью молодых костей и мышц в нестесненном движении, прыганьем и пляской, когда никому не позволяешь мешать себе критикой. Если бы это устроило их, они не постеснялись бы послать и черту и синтез заодно с анализом и мышлением вообще. Затем они утверждали, что сок ощущения должен устремлять дух ввысь. Утверждали это обычно, разумеется, члены другой группы; но иногда в пылу и те же самые.
Какие у них были замечательные слова! Интеллектуального темперамента требовали они. Стремительного стиля мышления, бросающегося миру на грудь. Отточенного мозга космического человека. Что же он там еще слышал?
Преобразование человека на основе американского плана всемирного труда, через посредство механизированной силы.
Лиризм, связанный с энергичнейшим драматизмом жизни.
Техницизм; дух, достойный эпохи машины.
— Блерио, — воскликнул один из них, — летит сейчас над Ла-Маншем со скоростью пятьдесят километров в час! Надо бы написать поэму этих пятидесяти километров в час и выбросить всю остальную трухлявую литературу на свалку!
Акселеризма требовали они, то есть максимального повышения скорости ощущений на основе спортивной биомеханики и акробатической точности!
Фотогенического обновления через кинематограф.
Затем кто-то сказал, что человек есть таинственная полость, отчего его следует приобщить к космосу конусом, шаром, цилиндром и кубом. Но утверждалось и обратное — что лежащее в основе этого мнения индивидуалистическое восприятие искусства идет к концу; что грядущему человеку надо дать новое чувство жилья с помощью общественных зданий и поселков. И когда так образовались индивидуалистическая и социальная партии, вмешалась третья, заявив, что только религиозные художники социальны в подлинном смысле слова. Затем группа новых архитекторов потребовала, чтобы ей предоставили руководство, ибо цель архитектуры и есть религия; к тому же с побочным эффектом любви к родине и оседлости. Религиозная группа, усиленная кубической, заметила, что искусство — это дело не зависящее от чего-то, а главное, что это исполнение космических законов; в дальнейшем, однако, религиозная группа была снова покинута кубической, которая присоединилась к архитекторам, утверждая, что лучше всего приобщают к космосу все-таки формы пространства, делающие индивидуальное законным и типичным. Была брошена фраза, что нужно вглядеться в душу человека и потом запечатлеть ее в трех измерениях. Потом кто-то запальчиво и эффектно поставил вопрос, что, собственно, по их мнению, важнее — десять тысяч голодающих или произведение искусства?! И правда, почти все они, будучи в каком-то роде художниками, считали, что духовное выздоровление человечества заключено только в искусстве, и не могли столковаться лишь относительно природы этого выздоровления и требований, которые надо ради него предъявить к параллельной акции. Но затем первоначальная социальная группа опять захватила инициативу и заговорила новыми голосами. Вопрос, важнее ли произведение искусства или беда десятков тысяч людей, превратился в вопрос, стоят ли десять тысяч произведений искусства беды одного единственного человека. Некоторые из тех, что покрепче, потребовали, чтобы художник не придавал себе такого уж большого значения; долой самопрославление, требовали они, пусть он будет голоден и социален! Жизнь — величайшее и единственное произведение искусства, сказал кто-то. Чей-то могучий голос вставил: объединяет не искусство, а голод! Чей-то компромиссный голос напомнил, что лучшее средство против переоценки в искусстве себя самого — это здоровая ремесленная основа. И после этого компромиссного высказывания, воспользовавшись паузой, возникшей то ли от переутомления, то ли от взаимного отвращения, кто-то снова спокойно спросил, можно ли надеяться добиться чего-либо до тех пор, пока даже контакт человека с пространством не установлен?! Это послужило сигналом для того, чтобы техницизм, акселеризм и так далее опять попросили слова, и дискуссия еще долго вертелась туда и сюда. Наконец, однако, пришли к единому мнению, потому что хотелось уйти домой с каким-то результатом; поэтому стороны сошлись на утверждении, выглядевшем примерно так: нынешнее время полно надежд, нетерпеливо, неистово и злополучно; но Мессии, которого оно с надеждой ждет, пока еще не видать.
Арнгейм на минуту задумался.
Вокруг него все время собирался кружок; когда от кучки отделялись люди, которые плохо слышали или не могли проявить себя, их место тотчас же занимали другие; он явно стал центром и этого нового собрания, даже если это не всегда находило выражение в несколько невежливой дискуссии. Да и в том, что их занимало, он уже давно хорошо разбирался. Он знал о соотношениях в кубе; он строил садовые поселки для своих служащих; машины с их разумом и темпом были ему знакомы; он умел говорить о проникновении в душу и уже вложил капитал в возникавшую кинопромышленность. Восстанавливая содержание этой дискуссии, он вспомнил, кроме того, что протекала она далеко не так упорядоченно, как это невольно представляла его память. Ход у таких разговоров своеобычный — словно расставленным по разным углам многоугольника и вооруженным палками спорщикам приказали идти вперед с завязанными глазами; это сумбурное и утомительное действо без логики. Но не отражение ли это хода вещей вообще? Он тоже определяется не запретами и законами логики, которым достается разве что роль полиции, а беспорядочными движущими силами духа. Вот о чем спросил себя Арнгейм, вспоминая оказанное ему внимание, и нашел возможным сказать также, что новая манера думать похожа на свободную игру ассоциациями при попустительстве разума, игру, нельзя отрицать, весьма увлекательную.
В порядке исключения он закурил вторую сигару, хотя вообще-то не позволял себе таких чувственных слабостей. И еще держа зажженную спичку и делая мышцами лица сосательные движения, он вдруг невольно улыбнулся, потому что вспомнил о маленьком генерале, заговорившем с ним на вчерашнем приеме. Поскольку Арнгеймы владели фабрикой пушек и броневых плит и были готовы к массовому производству боеприпасов в случае войны, он очень хорошо понял его, когда этот немного смешной, но симпатичный генерал (он говорил совсем не так, как прусские генералы; ленивее, конечно, но с ароматом, можно сказать, старой культуры, — правда, следовало бы уж, наверно, прибавить: культуры гибнущей!) доверительно — и со вздохами, прямо-таки философски! — высказал ему свое мнение о разговорах, которые велись вокруг них в этот вечер и отчасти, по крайней мере, надо было признать, носили и радикально пацифистский характер.
Генерал, как единственный здесь офицер, чувствовал себя явно не совсем уютно и жаловался на изменчивость общественного мнения, потому что некоторые речи о священности человеческой жизни имели успех.
— Я не понимаю этих людей, — с такими словами обратился он к Арнгейму как к человеку всемирно признанного ума за разъяснением. — Я не понимаю, почему эти новые люди так невежественно толкуют о каких-то «кровавых генералах». У меня такое чувство, что людей постарше, которые обычно бывают здесь, я понимаю прекрасно, хотя в них ведь, конечно, тоже нет ничего воинского. Например, если этот знаменитый поэт — не знаю его фамилии, такой высокий, пожилой, с брюшком, что написал, говорят, стихи о греческих богах, звездах и вечных человеческих чувствах; хозяйка дома сказала мне, что он настоящий поэт, причем в эпоху, рождающую обычно разве что интеллектуалов, так вот, повторяю, я его не читал, но я наверняка понял бы его, если действительно его значение состоит главным образом в том, что он не занимается мелочами, ведь в конце концов у нас, у военных, такого называют стратегом. Фельдфебель, если вы позволите мне привести этот низкий пример, должен, конечно, заботиться о благополучии каждого отдельного солдата в своей роте; стратег же счет людям ведет на тысячи — это для него самая малая единица — и должен уметь пожертвовать хоть десятью такими единицами сразу, если того потребует высшая цель. Я нахожу совершенно нелогичным, что в одном случае толкуют о кровавом генерале, а в другом — о вечных ценностях, и прошу вас объяснить мне это, если возможно!