В ходе мучительных размышлений ей стало ясно, что Ульрих питает странное пристрастие к этой ужасной фигуре. У нее самой «грубая чувственность», выражавшаяся, по ее мнению, в злодеяниях Моосбругера, вызывала просто отвращение; в этом вопросе она, разумеется, не зная того, была совершенно заодно с проститутками, которые без всяких смешанных чувств и без всякой мещанской романтики видят в убийце-садисте просто угрозу своей профессии. Но ей, даже при неизбежных ее провинностях, нужен был какой-то упорядоченный и правильный мир, и Моосбругер должен был послужить ей средством его восстановления. Поскольку у Ульриха была к Моосбругеру слабость, а у нее был муж-судья, способный дать полезную информацию, в ее покинутости совершенно сама собой созрела мысль соединить собственную слабость со слабостью Ульриха через посредство супруга, и эта томительная идея обладала утешительной силой благословленной правосознанием чувственности. Но когда она обратилась с этим к своему доброму супругу, тот удивился ее юридическому пылу, хотя и знал, что она легко воодушевлялась всем по-человечески высоким и добрым, а поскольку он был не только судьей, но и охотником, он добродушно отделался ответом, что единственно правильное — это повсеместно истреблять мелких хищников без сантиментов, и никакой больше информации не дал. При второй попытке, предпринятой ею через некоторое время, Бонадея узнала от него дополнительно только то, что женское дело — это, по его мнению, рожать, а убивать — дело мужское, и поскольку и этом опасном вопросе ей не следовало навлекать на себя подозрение чрезмерным усердием, то путь правовой для нее пока что закрылся. Поэтому она вступила на путь милосердия, единственно остававшийся, если она хотела сделать на радость Ульриху что-нибудь для Моосбругера, а этот путь вел — нельзя даже сказать поразительным, скорее уж притягательным образом — через Диотиму.
   Мысленно видя себя подругой Диотимы, она оправдывала это свое желание необходимостью познакомиться с восхитительной соперницей ради неотложного дела, даже если она, Бонадея, слишком горда, чтобы сделать это из личной потребности. Она задалась целью расположить Диотиму к Моосбругеру, что Ульриху, как она сразу догадалась, не удалось, и в ее фантазии рисовались прекрасные картины. Мраморная, высокая Диотима клала руку на теплые, согнутые грехом плечи Бонадеи, а роль, отводимая Бонадеей себе, заключалась примерно в том, чтобы помазать это небесно-невинное сердце каплей податливости. Таков был план, который она изложила своему потерянному другу.
   Но мыслью о спасении Моосбругера Ульриха в этот день никак нельзя было увлечь. Он хорошо знал благородные чувства Бонадеи, знал, как легко у нее вспышка какого-то отдельного прекрасного побуждения превращается в панику охватывающего все тело пожара. Он сказал ей, что не имеет ни малейшего намерения вмешиваться в дело Моосбругера.
   Бонадея взглянула на него обиженными красивыми глазами, в которых вода плавала надо льдом, как на границе между весной и зимой.
   Ульрих же так и не потерял целиком известной благодарности за их ребячески прекрасную первую встречу, когда он лежал без чувств на мостовой, а Бонадея склонилась над ним и из глаз этой молодой женщины в его пробуждавшееся сознание потекла каплями ненадежная, авантюрная неопределенность мира, молодости и чувств. Поэтому он попытался смягчить обидный отказ и растворить его в долгом разговоре.
   — Представь себе, — предложил он, — ты идешь ночью по пустынному парку и к тебе пристают два хулигана; станешь ли ты думать о том, что это достойные сожаления люди и что общество виновно в их хулиганстве?
   — Но я никогда не хожу ночью по паркам, — ответила Бонадея тотчас же.
   — Но окажись рядом полицейский, ты все-таки велела бы ему арестовать их?
   — Я попросила бы его меня защитить!
   — А это ведь и значит арестовать их??
   — Что он потом с ними сделает, этого я не знаю. Кстати, Моосбругер не хулиган.
   — Тогда представь себе, что он работает как столяр у тебя в квартире. Ты с ним одна в доме, и он начинает вот так вращать глазами.
   Бонадея запротестовала.
   — Это же отвратительно, то, чего ты от меня требуешь!
   — Конечно, — сказал Ульрих. — Но ведь я и хочу показать тебе, что такие легко выходящие из равновесия люди крайне неприятны. Позволить себе быть беспристрастным по отношению к ним можно, в сущности, только тогда, когда удары достаются другому. Тогда, конечно, эти люди вызывают у нас величайшую нежность и оказываются жертвами общественного строя или судьбы. Признай, что никто не виноват в своих недостатках, если смотреть на них его собственными глазами; для него они в худшем случае заблуждения или скверные свойства, из-за которых он в целом не становится менее добрым, и, конечно, он совершенно прав!
   Поправляя чулок, Бонадея почувствовала необходимость поглядеть на Ульриха с чуть запрокинутой головой, и в области ее колена, вне ее наблюдения, началась полная контрастов жизнь зубчатых оборок, гладкого чулка, напряженных пальцев и ненапряженного, мягкого, жемчужного блеска кожи.
   Ульрих быстро закурил и продолжал:
   — Человек не добр, а всегда добр; это огромная разница, понимаешь? Эта софистика себялюбия кажется смешной, а из нее надо бы вывести заключение, что человек вообще не может сделать ничего злого; он может только казаться злым. Признав это, мы нашли бы надлежащую отправную точку для социальной морали.
   Бонадея со вздохом пригладила юбку, выпрямилась и попыталась успокоить себя глотком тускло-золотого огня.
   — А теперь я тебе объясню, — прибавил Ульрих с улыбкой, — почему можно питать к Моосбругеру всевозможные чувства, а сделать для него все равно нельзя ничего. По сути, все эти дела похожи на торчащий конец нитки, и если потянуть за него, то расползается вся ткань общества. Я продемонстрирую это тебе сперва на чисто умозрительных вопросах.
   Бонадея необъяснимым образом потеряла туфлю. Ульрих наклонился, чтобы ее поднять, и стопа с теплыми пальцами потянулась навстречу его руке с туфлей, как малый ребенок.
   — Оставь, оставь, я сама! — сказала Бонадея, протягивая к нему стопу.
   — Первым делом психиатрически-юридические вопросы, — неумолимо продолжал объяснять Ульрих, а от ее ноги на него веяло ограниченной вменяемостью. — Это вопросы, о которых мы знаем, что чуть ли не сейчас уже врачи могли бы предотвратить большинство таких преступлений, согласись мы только затратить нужные для этого средства. Это, стало быть, всего лишь социальный вопрос.
   — Ах, пожалуйста, оставь это! — попросила Бонадея, когда он теперь уже второй раз произнес слово «социальный». — Дома я выхожу из комнаты, как только начинают об этом говорить; мне это смертельно скучно.
   — Ну, ладно, — уступил Ульрих, — я хотел сказать, что если техника давно уже делает из трупов, нечистот, отбросов и ядов полезные вещи, то и психологической технике это уже почти по силам. Но мир нисколько не торопится с решением этих вопросов. Государство швыряет деньги на любую глупость, а на решение важнейших вопросов у него не находится и гроша. Это заложено в его природе, ибо государство есть самое глупое и самое злобное существо в роду человеческом.
   Он сказал это с убежденностью; но Бонадея попыталась вернуть его к сути дела.
   — Милый, — сказала она, изнемогая, — но ведь это же как раз очень хорошо для Моосбругера, что он безответствен?!
   — Важнее было бы, наверно, отправить на тот свет несколько отвечающих за свои поступки людей, чем защитить от смерти одного безответственного!парировал Ульрих.
   Он ходил теперь близко от нее взад и вперед. Бонадея нашла в нем революционность и зажигательность; ей удалось поймать его руку, и она положила ее себе на грудь.
   — Ладно, — сказал он, — теперь я объясню тебе вопросы эмоциональные.
   Бонадея растопырила его пальцы и расправила его руку у себя на груди. Взгляд, которым это сопровождалось, тронул бы и каменное сердце; в следующие мгновенья Ульриху казалось, что он чувствует в груди у себя два сердца; так в мастерской часовщика тикают, перебивая друг друга, часы. Собрав всю свою волю, он навел порядок в груди и мягко сказал:
   — Нет, Бонадея!
   Бонадея была теперь близка к слезам, и Ульрих стал уговаривать ее:
   — Разве нет противоречия в том, что ты волнуешься из-за этого дела, потому что я тебе случайно о нем рассказал, а миллионы не меньших несправедливостей, творящихся ежедневно, просто не замечаешь?
   — Но это же тут совершенно ни при чем, — возразила Бонадея. — В том-то и штука, что это я знаю. И я была бы плохим человеком, если бы оставалась спокойной!
   Ульрих полагал, что надо оставаться спокойной; прямо-таки бурно спокойной, — прибавил он. Он освободился и сел на некотором расстоянии от Бонадеи.
   — Все делается сегодня «временно» и «пока что», — заметил он, — так и должно быть. Добросовестность нашего разума вынуждает нас быть чудовищно недобросовестными в движениях души. — Налив себе еще виски, он положил ноги на диван. Он начинал уставать, — Каждый человек задумывается поначалу о жизни в целом, — принялся объяснять он, — но чем точнее он думает, тем уже круг его мыслей. Когда он созревает, то перед тобой человек, который на каком-то определенном квадратном миллиметре ориентируется так великолепно, как от силы еще два десятка людей на свете, но который, прекрасно видя, как все, кто не так хорошо ориентируется, говорят о его деле вздор, не смеет и пошевелиться, ибо стоит ему сдвинуться со своего места хотя бы на микромиллиметр, он сам будет говорить вздор.
   Его усталость была теперь золотистая, как напиток, стоявший на столе. «Вот и я болтаю вздор уже полчаса», — подумал он, но эта расслабленность была приятна. Он боялся лишь одного — что Бонадее вздумается сесть рядом с ним. Против этого было только одно средство — говорить. Он запрокинул руки под голову и возлежал вытянувшись, как надгробные фигуры в капелле Медичи. Ему вдруг это подумалось, и действительно, когда он принял эту позу, по его телу разлилась величественность, он предался ее спокойствию и показался себе могущественнее, чем был; он впервые почувствовал, несмотря на расстояние, что понимает эти произведения искусства, на которые до сих пор смотрел только как на что-то чужое. И, вместо того чтобы говорить, он замолчал. Бонадея тоже что-то почувствовала. Это было неким «мгновением», как называют то, что не могут определить. Что-то театрально торжественное соединило их, внезапно умолкнувших.
   «Что от меня осталось? — думал Ульрих горько. — Может быть, храбрый и непродажный человек, воображающий, что ради внутренней свободы он считается лишь с немногими внешними законами. Но эта внутренняя свобода состоит в возможности думать что угодно, в том, что в любой человеческой ситуация знаешь, почему не надо привязывать себя к ней, и никогда не знаешь, чем бы тебе хотелось себя связать!» В это не очень счастливое мгновение, когда странная маленькая волна чувств, охватившая его на секунду, схлынула, он готов был бы признать, что не обладает ничем, кроме способности усматривать в каждом деле две стороны, кроме той моральной двойственности, что отличала почти всех его современников и составляла врожденную черту его поколения или даже его судьбу. Его, Ульриха, отношение к миру стало бледным, призрачным и негативным. Какое он имел право обращаться с Бонадеей дурно? Между ними повторялся всегда один и тот же неприятный разговор. Он возникал из внутренней акустики пустоты, где выстрел отдается вдвое громче и с долгим раскатом; его угнетало, что он уже никак не мог говорить с нею иначе, чем в этой манере, доставлявшей им особую муку, для которой ему пришло в голову славное полуосмысленное название — «барокко пустоты». И он выпрямился, чтобы сказать ей что-нибудь приятное.
   — Я сейчас заметил одну вещь, — повернулся он к Бонадее, сидевшей все еще в исполненной достоинства позе. — Смешная штука. Есть одно любопытное различие: человек, находящийся в здравом уме, всегда может поступить и иначе, а невменяемый — нет!
   Бонадея сказала в ответ нечто очень значительное, «Ах, Ульрих!"сказала она в ответ. Это было единственное нарушение тишины, и молчание сомкнулось опять.
   Ей понравилось, когда Ульрих говорил при ней на общие темы. При всех своих проступках она все же по праву ощущала себя находящейся среди похожих на нее людей и верно чувствовала всю его необщительность, чрезмерность и одинокость в том, как он потчевал ев мыслями вместо чувств. Тем не менее преступление, любовь и печаль соединились у нее теперь в круг идей, который был крайне опасен. Ульрих уже совсем не внушал ей такой робости и не казался таким совершенным, как в начале этой их встречи; но взамен он приобрел что-то мальчишеское, волновавшее ее идеализм, как ребенок, не осмеливающийся пробежать мимо чего-то, чтобы броситься в объятия матери. Она уже очень долгое время чувствовала расслабившуюся, давшую себе волю нежность к нему. Но после того как первый намек на нее Ульрих отверг, Бонадея взяла себя в руки. Она еще не преодолела воспоминания о том, как в свой последний приход сюда лежала, раздетая и беспомощная, на его диване, и вознамерилась, если понадобится, так и просидеть до конца в шляпе и под вуалью на своем стуле, чтобы он понял, что перед ним человек, умеющий, когда нужно, владеть собой не хуже, чем соперница Диотима. Для великого волнения, в которое ее приводила близость любовника, Бонадее всегда недоставало великой идеи; то же самое, правда, можно, увы, сказать и о жизни в целом, ибо и в ней много волнения и мало смысла; но Бонадея не знала этого и пыталась высказать хоть какую-нибудь идею. В идеях Ульриха ей не хватало достоинства, в котором она нуждалась, и весьма вероятно, что она искала идеи более красивой и более эмоциональной. Но идеалистическая нерешительность и низменное влечение, такое низменное влечение и ужасный страх оказаться преждевременно увлеченной смешивались при этом с порывом к молчанию, в котором трепетали несостоявшиеся действия, и с воспоминанием о великом покое, связавшем ее на секунду с ее возлюбленным. В общем это было так, как если бы дождь висел в воздухе и не мог разразиться. Это было какое-то оцепенение, распространявшееся по всей коже и пугавшее Бонадею мыслью, что она может потерять самообладание, не заметив того.
   И вдруг из всего этого выскочила какая-то физическая иллюзия, какая-то блошка. Бонадея не знала, реальность это или фантазия. Она почувствовала мурашки в мозгу, неправдоподобное впечатление, будто какой-то один образ освободился там от призрачной связанности с другими, но все же был только фантазией; и одновременно несомненные, совсем по-настоящему бегущие по коже мурашки. Она задержала дыхание. Так бывает, когда что-то топочет, поднимаясь к тебе по лестнице, топ-топ-топ, а ты знаешь, что лестница пуста, и все-таки совершенно отчетливо слышишь: тот-топ-топ. Бонадея, словно ее озарило молнией, поняла, что это недобровольное продолжение потерянной туфли. Для дамы это означало отчаянный паллиатив. Однако в тот миг, когда она хотела прогнать наваждение, она почувствовала, как ее что-то резко кольнуло. Она тихонько взвизгнула, залилась румянцем и призвала Ульриха помочь ей искать. Блоха отдает предпочтение тем же местам, что и любовник; чулок был обследован до туфли, блузку пришлось расстегнуть на груди. Бонадея объявила, что подхватила ее в трамвае или у Ульриха. Но найти ее не удалось, и никаких следов она не оставила.
   — Не знаю, что это было! — сказала Бонадея.
   Ульрих улыбнулся неожиданно приветливо.
   Тут Бонадея расплакалась, как маленькая девочка, которая плохо вела себя.

64
Генерал Штумм фон Бордвер навещает Диотиму

   Генерал Штумм фон Бордвер нанес Диотиме визит. Это был тот офицер, которого военное министерство направило на большое учредительное заседание, где он произнес речь, произведшую на всех немалое впечатление, но не помешавшую, когда для великой акции мира составлялись комитеты по образцу министерств, обойти по вполне понятным причинам министерство войны… Он был не очень осанистый генерал с брюшком и маленькой щеточкой вместо настоящих усов. Лицо его было круглое, и было в этом лице что-то от семейного уюта при отсутствии какого бы то ни было состояния сверх требуемого уставом от вступающего в брак армейского офицера. Он сказал Диотиме, что солдату подобает в совете скромная роль. Кроме того, само собой разумеется, что по политическим соображениям нельзя было при образовании комитетов принимать в расчет военное министерство. Тем не менее он осмеливается утверждать, что планируемая акция должна воздействовать на заграницу, а то, что воздействует на заграницу, есть мощь народа. Он повторил, что знаменитый философ Трейчке сказал, что государство — это сила, нужная, чтобы выжить в борьбе народов. Сила, накапливаемая в мирное время, отдаляет войну или по меньшей мере уменьшает ее жестокость. Он говорил еще четверть часа, привел несколько классических цитат, которые, как он прибавил, любовно хранил в памяти еще с гимназических времен, и заявил, что эти годы гуманитарных занятий были лучшими в его жизни; он старался дать Диотиме почувствовать, что он от нее в восторге и был восхищен тем, как она руководила большим заседанием; он только еще раз пожелал повторить, что при правильном понимании совершенствование вооруженных сил, сильно отстающих от вооруженных сил других великих держав, означает выразительнейшую демонстрацию миролюбия, и заявил о своей твердой, впрочем, надежде на то, что широкое, всенародное участие в делах армии возникнет само собой.
   Этот милый генерал до смерти напугал Диотиму. В Какании были тогда семьи, где появлялись офицеры, потому что дочери выходили замуж за офицеров, и семьи, где дочери не выходили замуж за офицеров либо из-за отсутствия денег для брачного залога, либо из принципа, так что офицеры там и не появлялись; семья Диотимы принадлежала по обеим причинам ко второй категории, вследствие чего у этой совестливо красивой женщины сложилось о военных такое примерно представление, словно это сама смерть, увешанная пестрыми тряпками. На свете, отвечала она, так много великого и доброго, что выбор нелегко сделать. Это великая привилегия — дать среди материалистической суеты мира великий знак, — сказала она, — но это и тяжкая обязанность. И в конце концов демонстрация должна сама собой вырасти из гущи народа, отчего ей, Диотиме, следует несколько отодвинуть назад собственные желания. Она тщательно выбирала слова, как бы сшивая их черно-желтым шнуром и сжигая на губах легкие благовония лексикона высшей бюрократии.
   Но когда генерал удалился, душа этой величавой женщины обессилела. Будь Диотима способна на столь низкое чувство, как ненависть, она возненавидела бы этого округлого человечка с бегающими глазками и золотыми пуговицами на животе, но поскольку это не было ей дано, она чувствовала какую-то тупую боль обиды и не могла сказать почему. Несмотря на зимний холод, она отворила окна и несколько раз прошелестела по комнате взад и вперед. Когда она снова закрыла окна, на глазах у нее были слезы. Она очень удивилась. Уже второй раз она плакала без причины. Она вспомнила ночь, когда проливала слезы рядом с супругом, не зная, как их объяснить. На сей раз чисто нервный характер этого явления, которому никакое содержание не соответствовало, был еще яснее; этот толстый офицер вызвал у нее слезы, как луковица, без участия какого-либо разумного чувства. Она по праву встревожилась: вещий страх говорил ей, что какой-то невидимый волк рыщет возле ее загонов и что пора прогнать его силой идеи. Вот почему после визита генерала она решила как можно скорее устроить намеченную встречу великих умов, которая должна была помочь ей обеспечить патриотическую акцию каким-то содержанием.

65
Из разговоров Арнгейма и Диотимы

   У Диотимы стало легче на сердце, оттого что Арнгейм как раз вернулся из поездки и был к ее услугам.
   — Всего несколько дней назад мне довелось беседовать о генералах с вашим кузеном, — ответил он тотчас, сделав это сообщение с видом человека, намекающего на какую-то щекотливую связь, но не желающего выдать, о чем идет речь. У Диотимы создалось впечатление, что ее полный противоречий, не очень-то воодушевленный великой идеей акции кузен еще к тому же играет на руку неясным опасностям, исходившим от того генерала.
   — Я не хотел бы касаться этого при вашем кузене и выставлять это на смех, — продолжал Арнгейм, давая новый поворот разговору, — но мне важно, чтобы вы немного почувствовали то, на что сами, будучи далеки от этих вещей, вряд ли обратите внимание: связь между предпринимательством и поэзией. Я имею в виду, конечно, предпринимательство в широком смысле слова, то предпринимательство в мировом масштабе, которым мне, по моему наследственному положению, суждено заниматься; оно в родстве с поэзией, оно имеет иррациональные, прямо-таки мистические стороны; я даже сказал бы, что именно предпринимательство ими и обладает. Деньги, знаете ли, — это чрезвычайно нетерпимая власть.
   — Во всем, чем люди занимаются, вкладывая в это себя целиком, есть, вероятно, известная нетерпимость, — ответила с некоторым промедлением Диотима, еще державшаяся мыслями за незавершенную первую часть разговора.
   — Особенно в деньгах! — быстро сказал Арнгейм. — Дураки воображают, что обладать деньгами — это наслаждение! На самом деле это ужасная ответственность. Не стану говорить о бесчисленных жизнях, зависящих от меня, для которых я олицетворяю чуть ли не судьбу; позвольте мне сказать только о том, что мой дед начал с мусороуборочного предприятия в одном рейнском городе средней величины.
   При этих словах Диотима и в самом деле почувствовала внезапный ужас перед чем-то, что она приняла за экономический империализм; но она спутала разные вещи; она была не вполне лишена предрассудков своего общественного круга, и так как при упоминании мусороуборочного предприятия она подумала о пахнущих навозом крестьянах, отважное признание ее друга заставило ее покраснеть.
   — Этим процессом переработки отбросов, — продолжал он свое признание,мой дед заложил основу влияния Арнгеймов. Но даже и мой отец покажется человеком самостоятельно выбившимся в люди, если учесть, что за сорок лет он расширил эту фирму до всемирного концерна. Он кончил не больше двух классов торгового училища, но с первого взгляда видит насквозь любую сложнейшую мировую ситуацию и знает все, что ему надо знать, прежде, чем это узнают другие. Я изучал политическую экономию и все мыслимые науки, а ему они совершенно неведомы, и нельзя объяснить, как это у него получается, но неудач у него не бывает ни в чем, даже в пустяках. Это тайна могучей, простой, великой и здоровой жизни!
   Голос Арнгейма, когда он говорил об отце, приобрел необычное, благоговейное звучание, словно его наставническое спокойствие дало где-то трещинку. Это тем более поразило Диотиму, что Ульрих рассказывал ей, будто старик Арнгейм, по описаниям, просто широкоплечий коротышка с костлявым лицом и носом пуговкой, который всегда носит широко распахнутый фрак и орудует своими акциями так же неуступчиво и осмотрительно, как шахматист — пешками. И, не дожидаясь ее ответа, Арнгейм продолжал после маленькой паузы:
   — Когда предприятие расширяется так, как те немногие, о которых я сейчас говорю, то нет, пожалуй, такой области жизни, с которой бы оно не сплелось. Это космос в миниатюре. Вы удивились бы, узнав, каких совсем не коммерческих с виду проблем — художественных, моральных, политических — приходится мне касаться в беседах со старшим главой фирмы. Но фирма уже не растет так стремительно, как в начальные времена, которые я бы назвал героическими. Для предприятий, несмотря на все процветание, тоже существует какой-то таинственный предел роста, как для всего органического. Задавались ли вы когда-либо вопросом, почему сегодня ни одно животное не перерастает слона? Эту же тайну вы найдете в истории искусства и в странных соотношениях в жизни народов, культур и эпох.
   Диотима раскаивалась теперь в том, что ужаснулась процессу переработки отбросов, и была в смятении.
   — Жизнь полна таких тайн. Существует что-то, против чего разум совершенно бессилен. Мой отец с этим в союзе. А человек типа вашего кузена, — сказал Арнгейм, — активист, чья голова всегда забита тем, как устроить все иначе и лучше, к этому нечувствителен.
   Когда имя Ульриха было упомянуто вновь, Диотима показала улыбкой, что такой человек, как ее кузен, отнюдь не стремится влиять на нее. Одноцветная, несколько желтоватая кожа Арнгейма, гладкая на лице, как груша, покраснела на скулах. Он поддался удивительной потребности, которую давно уже будила в нем Диотима, незащищенно довериться ей целиком, до последних неизвестных подробностей. И вот он снова замкнулся, взял со стола какую-то книгу, прочел ее заглавие, не вникая в него, нетерпеливо положил ее на место и сказал обычным своим голосом, который в этот миг поразил Диотиму так, как движение человека, хватающего свою одежду, почему она и узнала, что он был гол: