— Эта попытка не удалась нам сразу вполне, но кто хочет добиться чего-то великого, тот не должен зависеть от минутного успеха; во всяком случае интерес к параллельной акции возрос, а остальное приложится, была бы лишь твердость!

108
Нераскрепощенные народы и мысли генерала Штумма о слове «раскрепощение» и родственных с ним словах

   Сколько бы слов ни произносилось каждый миг в большом городе, чтобы выразить индивидуальные желания его жителей, среди них никогда не бывает одного слова — «раскрепощать». Можно предположить, что все другие, самые страстные слова и выражения сложнейших, даже, несомненно, исключительных отношений выкрикиваются и произносятся шепотом во множестве дубликатов одно— временно, например: «Вы величайший прохвост, какого я когда-либо видел», или: «Нет на свете женщины такой же волнующе прекрасной, как вы»; и эти глубоко индивидуальные переживания можно, стало быть, представить даже в их массовом распределении по всему городу красивыми статистическими кривыми. Но ни один живой человек не скажет другому: «Ты можешь меня раскрепостить!», или: «Раскрепостите меня!» Можно привязать его к дереву и морить голодом; можно после его многомесячных тщетных ухаживаний высадить его вместе с любимой на необитаемый остров; можно заставить его подделать вексель и найти кого-нибудь, кто его спасет, — все слова на свете сорвутся у него с языка, но, пока он воистину взволнован, он наверняка не скажет «раскрепощать», «раскрепоститель» или «раскрепощение», хотя с лингвистической точки зрения это было бы вполне допустимо.
   Тем не менее нации, объединенные под каканской короной, называли себя нераскрепощенными народами!
   Генерал Штумм фон Бордвер размышлял. Благодаря своему посту в военном министерстве он достаточно хорошо знал о трудностях в национальном вопросе, от которых страдала Какания, ибо при обсуждении бюджета военные в первую голову чувствовали вытекавшую из этого нетвердую, зависящую от сотни соображений политику, и лишь недавно, к великой досаде министра, военным пришлось отказаться от одного важного проекта, потому что за предоставление нужных для него средств одна нераскрепощенная нация потребовала таких уступок, что правительство никак не могло на них пойти, не раздражив другие жаждавшие раскрепощения нации. Так Какания осталась незащищенной от внешнего врага, ибо речь шла о больших расходах на артиллерию, чтобы заменить совершенно устаревшие армейские орудия, относившиеся по дальнобойности к орудиям других государств как нож к копью, новыми, которые относились бы к ним, наоборот, как копье к ножу, и это снова на необозримый срок сорвалось. Нельзя сказать, что генерал Штумм готов был поэтому покончить с собой, но большие расстройства могут ведь поначалу выражаться и во многих с виду не связанных между собой мелочах, и, конечно, с беззащитностью и безоружностью Какании, на которые она была обречена из-за своих несносных внутренних распрей, было связано то обстоятельство, что Штумм размышлял о нераскрепощенности и раскрепощении, тем более что слово «раскрепостить» ему с некоторых пор доводилось до невыносимого часто слышать в ходе своей полуштатской деятельности у Диотимы.
   На первый взгляд ему показалось, что оно просто принадлежит к не вполне освещенной языкознанием группе «высокопарных слов». Это говорил ему его солдатский здравый смысл; но помимо того, что таковой был смущен Диотимой-ведь впервые слово «раскрепощение» Штумм услышал из ее уст и пришел в восторг, в этом плане оно и сегодня еще, несмотря на артиллерийский проект, было овеяно волшебной прелестью, так что первый взгляд генерала был уже, собственно, вторым его взглядом на данный предмет! — теория «высокопарности» казалась неверной и по другой причине: достаточно было слово этого корня сдобрить маленькой милой несерьезностью, как оно сразу же играючи слетало с языка. «Ты меня просто спас и раскрепостил!»— или что-нибудь в подобном роде, кто бы так не сказал, даже если тому предшествовали всего-навсего десять минут нетерпеливого ожидания или иная неприятность столь же мелкого рода. И благодаря этому генералу стало ясно, что не столько сами эти слова претят здравому смыслу, сколько неубедительность обеспечиваемой ими серьезности. И в самом деле, спрашивая себя, где, кроме как у Диотимы и в политических прениях, слышал он, чтобы кто-то говорил о раскрепощении, Штумм вспоминал, что случалось это в церквах и кофейнях, в журналах по искусству и в книгах Арнгейма, которые он с восхищением читал. Этим путем ему стало ясно, что выражается такими словами не какой-то естественный, простой и человеческий факт, а некая отвлеченная и общая сложность; раскрепощение и тоска по раскрепощению суть, видимо, нечто такое, что может учинить только один дух другому духу.
   Генерал покачал головой от удивления по поводу увлекательных открытий, к которым его приводили его служебные обязанности. Он включил красный свет в круглом стеклышке над дверью своего кабинета в знак того, что у него идет важное совещание, и, пока его офицеры с папками, вздыхая, поворачивали у порога, продолжал размышлять. Люди умственные, попадавшиеся ему теперь на всех его путях, не были удовлетворены. Они во всем находили недостатки, везде происходило, на их взгляд, слишком многое или слишком немногое, все было, с их точки зрения, не так, как надо. Мало-помалу они ему опротивели. Они были похожи на тех несчастных неженок, которые всегда садятся там, где дует. Они ругали сверхученость и невежество, грубость и чрезмерную утонченность, задиристость и равнодушие. Куда бы они ни направляли взгляд, везде зияла брешь. Их мысли никогда не успокаивались, улавливая вечно блуждающий остаток всех на свете вещей, который никогда не обретает порядка. Так пришли они в конце концов к убеждению, что время, в которое они живут, обречено на духовное бесплодие и может быть избавлено от него, раскрепощено только каким-нибудь особым событием или каким-нибудь совершенно особым человеком. Таким образом возникло тогда среди так называемых интеллектуальных людей пристрастие к словам «раскрепощение», «избавление» и родственным с ними. Были убеждены, что если вскоре не явится Мессия, то дальше идти некуда. Это был, смотря по обстоятельствам, Мессия медицины, долженствовавший раскрепостить науку врачевания, избавив ее от ученых исследований, во время которых люди заболевают и умирают без помощи; или Мессия изящной словесности, способный написать драму, которая потянет миллионы людей в театры, обладая при этом беспримерно высоким духовным уровнем. И кроме этой убежденности, что каждый, в сущности, вид человеческой деятельности может вернуться в свойственное ему состояние только благодаря особому Мессии, существовала, конечно, и простая, во всех отношениях нерасчлененная тоска по Мессии сильной руки для всего вообще. Таким образом, то было довольно-таки мессианское время, тогдашнее, незадолго до великой войны, и если раскрепоститься хотели даже целые нации, то ничего особенного и необыкновенного в этом, в сущности, не было.
   Правда, генералу каталось, что это, как и все другое, о чем говорили люди, не следует понимать буквально. «Вернись сегодня спаситель-раскрепоститель, — сказал он себе, — они свергли бы его власть, как любую другую!» На основании собственного опыта он полагал, что происходит это оттого, что пишется слишком много книг и газетных статей. «Как разумен, — подумал он, — воинский устав», запрещающий офицерам писать книги без особого разрешения начальства». Он немного испугался этой мысли, таких сильных приступов лояльности у него давно уже не было. Несомненно, он сам думал слишком много! Это происходило от соприкосновения со штатским духом; штатский дух явно потерял преимущество обладания твердым мировоззрением. Это генерал ясно понял, и потому вся болтовня о раскрепощении предстала ему теперь еще и с другой стороны. Мысли генерала Штумма перекочевали к воспоминаниям о полученных уроках религии и истории, чтобы уяснить эту новую связь; трудно сказать, что он теперь думал, но если бы это можно было вынуть из него и тщательно разгладить, то выглядело бы оно примерно так. Если коротко коснуться сперва церковной части, то пока верили в религию, доброго христианина или благочестивого еврея можно было сбросить с любого этажа надежды и благополучия — он все равно непременно упал бы на ноги, так сказать, своей души. Происходило это оттого, что в толковании жизни, даруемом ими человеку, все религии предусматривали иррациональный, но поддающийся учету остаток, который они называли неисповедимостью бога; если задача у смертного не решалась, ему достаточно было вспомнить об этом остатке, и его дух мог уже довольно потирать руки. Это падание на ноги и потирание рук называют мировоззрением, и владеть им современный человек разучился. Либо он должен совсем отказаться думать о своей жизни, чем многие довольствуются, либо оказывается в такой странной раздвоенности, что вынужден думать и все же, видимо, так и не может достичь этим удовлетворения. Раздвоенность эта в ходе времен одинаково часто принимала форму полного неверия и форму нового полного подчинения вере, и ее наиболее распространенная ныне форма состоит, пожалуй, в убежденности, что без духовности нет подлинной человеческой жизни, но при слишком большой духовности ее тоже нет. На этом убеждении целиком основана наша культура. Она строго следит за тем, чтобы выделялись средства на учебные и исследовательские учреждения, но не слишком большие средства, а такие, которые находятся в подобающе низкой пропорции к ее расходам на развлечения, автомобили и оружие. Она открывает все дороги способному человеку, но осторожно заботится о том, чтобы он был и способным дельцом. После некоторого сопротивления она признает любую идею, но потом это автоматически идет на пользу и противоположной идее. Это выглядит как чудовищная слабость и небрежность; но это, видимо, есть и вполне сознательное старания дать духовности знать, что духовность — еще в ней, ибо если бы к какой-нибудь из идей, движущих нашей жизнью, хоть раз отнеслись всерьез, настолько всерьез, чтобы для противоположной идеи ничего не осталось, тогда наша культура, пожалуй, не была бы уже нашей культурой.
   У генерала был толстый, детский кулачок; он сжал его и, как в перчатке с подкладкой, похлопал им по доске своего письменного стола как бы в подтверждение необходимости сильного кулака. Как офицер он обладал мировоззрением! Иррациональный остаток такового назывался честью, дисциплиной, верховным главнокомандующим, воинским уставом, часть III, и как итог всего перечисленного состоял в убеждении, что война есть не что иное, как продолжение мира более сильными средствами, энергичная разновидность порядка, без которой человечество уже не может выжить. Жест, каким генерал похлопал по столу, был бы немного смешон, если бы кулак означал лишь что-то атлетическое, а не что-то еще и духовное, некое необходимое дополнение к духовности. Штумму фон Бордверу немного уже надоела штатская жизнь. Он обнаружил, что библиотечные служители — единственные люди, у которых есть надежный общий взгляд на штатский ум. Он открыл тот парадокс избытка порядка, что совершенный порядок неизбежно повлек бы за собой бездеятельность. Он чувствовал что-то смешное в объяснении, почему в армии можно найти величайший порядок и одновременно готовность отдать жизнь. Он узнал, что в силу какой-то невыразимой связи порядок ведет к потребности в убийстве. Он озабоченно сказал себе, что нельзя ему продолжать работу в таком темпе. «И что это такое вообще — дух?! — спросил генерал, бунтуя. — Он же не бродит в полночь в белой рубахе; чем же ему быть, как не определенным порядком, который мы придаем своим впечатлениям и переживаниям?! Но тогда, — заключил он решительно, осчастливленный наитием, — если дух — это не что иное, как упорядоченный опыт, тогда он в мире, где есть порядок, вообще не нужен!»
   Облегченно вздохнув, Штумм фон Бордвер выключил красный свет, подошел к зеркалу и пригладил волосы, чтобы к приходу подчиненных устранить все следы душевной бури.

109
Бонадея, Какания; системы счастья и равновесия

   Если в Какании был кто-нибудь, кто ничего не смыслил в политике и знать о ней не хотел, то таким человеком была Бонадея; и все же существовала связь между нею и нераскрепощенными народами: Бонадея (не путать с Диотимой; Бонадея, благая богиня, богиня целомудрия, чей храм по воле судьбы стал ареной разврата, супруга председателя окружного суда или кого-то в этом роде и несчастная любовница человека, ее недостойного и недостаточно в ней нуждавшегося) обладала системой, а политика в Какании была ее лишена.
   Система Бонадеи состояла до сих пор в двойной жизни. Она ублажала свое честолюбие в привилегированном, можно сказать, семейном кругу, да и светские контакты доставляли ей удовлетворявшую ее репутацию высокообразованной и изысканной дамы; известным же искушениям, от которых не был защищен ее дух, она уступала под тем предлогом, что она жертва повышенной возбудимости или что у нее падкое на глупости сердце, ибо глупости сердца так же почетны, как романтически-политические преступления, даже если сопровождающие их обстоятельства не совсем безупречны. Сердце играло тут такую же роль, как честь, дисциплина, часть III воинского устава в жизни генерала или как тот иррациональный остаток во всяком упорядоченном житье, который в конце концов наводит порядок во всем, в чем не в состоянии навести его разум.
   Система эта работала, однако, с одним дефектом; она делила жизнь на два состояния, и переход от одного к другому не совершался без тяжелых потерь. Ибо насколько убедительным могло быть сердце перед падением, настолько же унылым бывало оно после него, и обладательница этого сердца постоянно металась между маниакально клокочущим состоянием души и состоянием, текущим как чернильно-черный поток, а уравновешивались эти состояния весьма редко. И все-таки это была система; то есть тут не было просто бесконтрольной игры инстинктов, вроде того, как некогда считали жизнь автоматическим балансом удовольствия и неудовольствия с известным остатком в пользу удовольствия, нет, принимались усиленные духовные меры, чтобы этот баланс подделать.
   У каждого человека есть такой способ истолковывать баланс своих впечатлений в свою пользу, и это более или менее обеспечивает в обычные времена жизненно необходимый дневной рацион удовольствия. Удовольствие от жизни может при этом состоять и из неудовольствия, такая разница в материале не играет роли, ведь известно, что есть счастливые меланхолики, как есть похоронные марши, которые отдаются своей стихии с не меньшей легкостью, чем танцы — своей. Вероятно, можно даже утверждать обратное, — что многие веселые люди ничуть не счастливей, чем грустные, ибо счастье требует такого же напряжения, как несчастье; это примерно то же, что летать по принципу «легче» или «тяжелее воздуха». Но напрашивается другое возражение: не права ли в таком случае старая мудрость богатых, уверяющая, что бедняк не должен им завидовать, поскольку это чистая химера, что их деньги сделали бы его счастливее? Это поставило бы его только перед задачей выработать вместо своей системы жизни другую, при которой бюджет удовольствия оставил бы его лишь с тем маленьким перевесом счастья, какой у него и без того есть. Теоретически это значит, что семья без крова, если она не замерзла в ледяную зимнюю ночь, так же счастлива при первых лучах утреннего солнца, как богач, который должен вылезти из теплой постели; а практически выходит, что каждый человек терпеливо, как осел, несет то, что на него навьючено, ибо осел, который хоть чуть-чуть сильнее, чем его груз, счастлив. И правда, это определение личного счастья самое надежное из всех, к каким можно прийти, пока рассматриваешь только отдельно взятого осла. В действительности личное счастье (или равновесие, довольство и как там еще назвать автоматическую глубочайшую цель личности) ограничено самим собой лишь настолько, насколько ограничены собой камень в стене или капля в реке, испытывающие воздействие всех напряжений и сил целого. То, что человек делает и чувствует сам, незначительно по сравнению со всем, насчет чего он должен предполагать, что это надлежащим образом делают и чувствуют в отношении него другие. Ни один человек не живет своим собственным равновесием, каждый опирается на равновесие охватывающих его слоев, и потому на маленькую личную фабрику удовольствия оказывает действие весьма сложная система морального кредита, о котором еще пойдет речь, потому что для психологического баланса коллектива он важен не меньше, чем для баланса индивидуума.
   С тех пор как старания Бонадеи вернуть любовники терпели неудачу, заставляя ее думать, что Ульриха похитили у нее ум и энергия Диотимы, она прониклась безмерной ревностью к этой женщине, но, как то часто случается с людьми слабыми, находила в восхищении ею некое объяснение и вознаграждение, отчасти возмещавшие понесенную потерю; пребывая в этом состоянии уже довольно долго, она ухитрялась время от времени, под предлогом скромных пожертвований в пользу параллельной акции, проникать к Диотиме, но в круг завсегдатаев дома не вошла и воображала, что между Ульрихом и Диотимой существует определенное соглашение на этот счет. Таким образом, она страдала от их жестокости, а поскольку она еще и любила их, то у нее возникла иллюзия беспримерной чистоты и самоотверженности ее чувств. По утрам, когда муж покидал квартиру, чего она терпеливо ждала, она очень часто усаживалась перед зеркалом, как птица, которая чистит перья. Она заплетала и завивала щипцами волосы, пока они не принимали формы, похожей на греческий узел Диотимы. Она начесывала кудряшки, и хотя эффект получался немного смешной, она этого не замечала, ибо из зеркала ей улыбалось лицо, общим очертанием отдаленно напоминавшее теперь божественную. Уверенность и красота существа, которым она восхищалась, и его счастье поднимались в ней тогда маленькими, мелкими, теплыми волнами таинственного, хотя еще не совсем глубокого союза — так сидишь у кромки большого моря, окунув ноги в воду. Это похожее на религиозный культ поведение — ибо от божественных масок, в которые человек в первобытных состояниях влезает всем своим телом, до церемоний цивилизации такое волнующее плоть счастье благочестивого подражания никогда не утрачивало целиком своего значения — брало в свою власть Бонадею еще и потому, что одежду и все внешнее она любила как некую непреложность. Разглядывая себя в зеркале в новом платье, Бонадея никак не могла бы представить себе, что придет время, когда, например, вместо буфов, кудряшек на лбу и длинных юбок-клеш будут носить юбочки до колен и прическу под мальчика. Оспаривать эту возможность она тоже не стала бы, ибо мозг ее просто не был быв силах представить себе такое. Одевалась она всегда так, как полагалось аристократке, и каждые полгода благоговела перед новой модой, как перед вечностью. Если бы даже удалось, апеллируя к ее умственным способностям, добиться от нее признания недолговечности моды, то и это ничуть не уменьшило бы ее благоговения перед ней. Непреложную волю мира она впитывала в себя в чистом виде, и времена, когда на визитных карточках отгибали уголки, или посылали на дом новогодние поздравления, или снимали перчатки на балу, во времена, когда этого не делали, уходили для нее в такую даль, как для любого другого современника эпоха столетней давности, то есть лежали в области совершенно невообразимого, невозможного в отдавшего. Потому-то и было в такой мере смешно видеть Бонадею без одежд; она целиком лишалась тогда и всякого идеального облачения и становилась нагой жертвой неумолимой непреложности, бросавшейся на нее с бесчеловечностью землетрясения.
   Эта периодическая гибель ее культуры в переворотах тупого мира материи теперь, однако, прекратилась, и с тех пор, как Бонадея стала столь таинственно печься о своем облике, она в незаконной части своей жизни жила — чего не было со времени ее двадцатилетия — повдовьи. Можно, пожалуй, отметить вообще, что женщины, очень уж пекущиеся о своей внешности, относительно добродетельны, ибо средства оттесняют тогда цель, точно так же, как великие спортсмены часто бывают плохими любовниками, донельзя воинственные на вид офицеры — плохими солдатами, а особенно умные с виду мужчины иногда даже дураками; но в данном случае дело было не только в этом распределении энергии, Бонадея занялась своей новой жизнью с огромной, совершенно поразительной самоотдачей. Она с любовью живописца подводила себе брови, слегка эмалировала лоб и щеки, уводя их от натурализма к тому легкому возвышению над действительностью и удалению от нее, которые свойственны культовому искусству, тело было зажато в мягкий корсет, а к большим грудям, всегда немного мешавшим ей и смущавшим ее, потому что они казались ей слишком женственными, она вдруг почувствовала сестринскую любовь. Ее супруг немало удивлялся, когда, пощекотав ей пальцем шею, слышал в ответ: «Не порти мне прическу!», — а спросив: «Не дашь ли ты мне руку?», услыхал: «Как можно, на мне же новое платье!» Но сила греха словно бы сбросила всегдашние оковы тела и, как новорожденная звезда, блуждала в преображенном новом мире Бонадеи, которая под этими непривычными и смягченными лучами чувствовала себя освобожденной от своей «сверхвозбудимости», как если бы с кожи у нее сошли струпья. В первый раз за время их брака ее благоверный недоверчиво спросил себя, уж не нарушает ли кто-то третий его домашний мир и покой.
   Раз происшедшее было не чем иным, как явлением из области систем жизни. Одежды, если изъять их из потока современности и рассматривать их в их чудовищном существовании на человеческой фигуре как чистую форму, суть странные трубки и наросты, достойные общества, где протыкают ноздри палочками и продевают сквозь губы кольца; но как пленительны делаются они, когда видишь их вместе со свойствами, которые они одалживают своему владельцу! Это как если бы в случайные завитушки на листе бумаги влился вдруг смысл какого-то великого слова. Представим себе, что невидимая доброта и изысканность человека вдруг показалась бы в виде желто-золотого, величиной с полную луну ореола у него за макушкой, — как то изображают на благочестивых старых картинах, — когда он гуляет по проспекту или за чаем кладет бутерброды себе на тарелку. Это было бы, несомненно, одним из самых невероятных и потрясающих зрелищ. А такую силу — делать видимым невидимое и даже вовсе не существующее — хорошо сшитый предмет одежды демонстрирует каждый день!
   Такие предметы подобны должникам, которые возвращают нам одалживаемый им капитал с фантастическими процентами, и на свете нет, собственно, ничего, кроме вещей-должников. Ведь этим свойством платья обладают и убеждения, предрассудки, теории, надежды, вера во что-то, мысли, даже бездумность обладает им, если только в силу самой себя проникнута сознанием своей правильности. Одалживая нам способность, которую мы же даем им в долг, все они служат одной цели — представлять мир в свете, исходящем от нас, а ни в чем другом, собственно, и не состоит задача, для решения которой у каждого есть своя особая система. С великим и разнообразным искусством создаем мы ослепление, благодаря которому мы умудряемся жить рядом с чудовищнейшими вещами и притом оставаться совершенно спокойными, потому что признаем в этих замерзших гримасах космоса стол или стул, крик или вытянутую руку, скорость или жареную курицу. Мы в состоянии чувствовать себя на земле между отверстой небесной бездной над головой и слегка прикрытой небесной бездной под ногами так же удобно, как в запертой комнате. Мы знаем, что жизнь одинаково теряется в бесчеловечном просторе пространства и в бесчеловечной тесноте мира атомов, но в промежутке между тем и другим мы смотрим на некий слой форм как на вещи, которые и составляют мир, и нимало не смущаемся тем, что это значит лишь отдавать предпочтение впечатлениям, получаемым с какого-то среднего расстояния. Такое поведение находится значительно ниже уровня нашего разума, но это-то и доказывает, что наше чувство играет тут громадную роль. И действительно, важнейшие умственные ухищрения человечества служат сохранности ровного душевного состояния, и все чувства, все страсти мира — ничто по сравнению с чудовищными, но совершенно бессознательными усилиями, какие делает человечество, чтобы сберечь свой возвышенный душевный покой! Не стоит, кажется, и говорить об этом, так безупречно тут все срабатывает. Но если присмотреться, то оказывается, что все-таки крайне искусственное состояние сознания дает человеку возможность ходить выпрямившись между кружащимися звездами и позволяет ему среди почти бесконечной неизвестности мира с достоинством прятать руку за борт сюртука между второй и третьей пуговицами. Для достижения такого результата недостаточно, чтобы у каждого человека, будь то у идиота или у мудреца, были свои приемы, эти личные системы приемов к тому же еще искусно пригнаны к моральным и интеллектуальным ухищрениям, обеспечивающим равновесие обществу и всему миру и служащим, стало быть, той же цели в большем масштабе. Это взаимодействие подобно взаимодействию самой природы, где все силовые поля космоса влияют на силовые поля земли, но этого никто но замечает, потому что результат и есть земное коловращение; и достигаемое таким образом интеллектуальное облегчение так велико, что даже мудрецы, совсем как маленькие, невежественные девочки, кажутся себе в спокойном состоянии очень умными и добрыми.