— Но как раз что-нибудь такое я, на худой конец, мог бы еще придумать, — повторил Ульрих. — Только боюсь, что, по-твоему, я должен совершить государственный переворот?!
   Кларисса подумала.
   — Ну, скажем, год Будды, — предложила она, не отвечая на его возражение. — Я не знаю, чего требовал Будда; знаю лишь так, в общих чертах; но возьмем это просто предположительно, и если это найдут важным, то, значит, и надо бы это осуществить! Ведь всякая вещь либо заслуживает того, чтобы в нее верили, либо нет.
   — Прекрасно, но вот смотри, ты сказала: год Ницше. Но чего же, собственно, требовал Ницше?
   Кларисса подумала.
   — Ну, конечно, я не имею в виду памятник Ницше или улицу Ницше,сказала она смущенно. — Но надо бы научить людей жить так, как…
   — Как он того требовал?! — прервал ее Ульрих. — Но чего он требовал?
   Кларисса попыталась ответить, подождала, наконец возразила:
   — Ну, ты же сам знаешь...
   — Ничего я не знаю, — поддразаил он ее. — Но скажу тебе одно. Можно осуществить требования супораздаточной столовой имени юбилея императора Франца-Иосифа или требования союза защиты владельцев домашних кошек, но осуществить хорошие мысли так же нельзя, как музыку. Что это означает? Не знаю. Но это так.
   Он наконец нашел себе место на маленьком диване, позади столика; это место было удобнее для сопротивления, чем место на стульчике. В пустой середине комнаты, как бы на другом берегу продлевавшего доску стола марева, все еще стояла Кларисса и говорила. Ее узкое тело тихо говорило и думало вместе с ней; все, в сущности, что она хотела сказать, она ощущала сперва всем своим телом и постоянно испытывала потребность что-то с ним сделать. Ее друг всегда считал ее тело твердым и мальчишеским, но сейчас, когда она мягко покачивалась на сомкнутых ногах, Кларисса вдруг представилась ему яванской танцовщицей. И он вдруг подумал, что не удивился бы, если бы она впала в транс. Или он сам был в трансе? Он произнес длинную речь.
   — Ты хочешь жить по своей идее, — начал он, — и хочешь знать, как это сделать. Но идея — это самая парадоксальная вещь на свете. Плоть соединяется с идеями, как фетиш. Она становится волшебной, если в ней участвует идея. Простая пощечина может из-за идеи чести, кары и тому подобного стать смертельной. И все же идеи никогда не могут сохраниться в том состоянии, в котором они всего сильнее; они подобны веществам, тотчас же принимающим на воздухе другую, более прочную, но испорченную форму. Это часто бывало и с тобой. Ведь идея — это ты, в определенном состоянии. На тебя что-то дохнуло; словно вдруг из рокота струн родилась нота; что-то встало перед тобой, как марево; из сумятицы твоей души образовалась какая-то бесконечная вереница, и все красоты мира, кажется, лежат на ее пути. Такое действие часто оказывает одна-единственная идея. Но через некоторое время она делается похожей на все другие идеи, которые у тебя уже были, она подчиняется им, она становится частью твоих взглядов и твоего характера, твоих принципов или твоих настроений, она теряет крылья и приобретает нетаинственную прочность.
   Кларисса ответила:
   — Вальтер относится к тебе ревниво. Вовсе не из-за меня. А потому, что у тебя такой вид, словно ты можешь сделать то, что ему хотелось бы сделать. Понимаешь? В тебе есть что-то такое, что отнимает у него его самого. Не знаю, как это выразить.
   Она испытующе посмотрела на него.
   Обе эти речи сплелись.
   Вальтер всегда был нежным любимчиком жизни, он сидел у нее на коленях. Что бы с ним ни случалось, он превращал это в нежную оживленность. Вальтер всегда был тем, кто испытывал больше. «Но способность испытывать больше есть один из самых ранних и самых тонких признаков посредственности, — думал Ульрих. — Связи отнимают у того, что ты испытываешь, личную горечь или сладость!» Так примерно обстояло дело… И сама эта убежденность, что обстоит оно так, была связью, и за это тебя не целовали и не порывали с тобой. И все-таки Вальтер относился к нему ревниво? Это его обрадовало.
   — Я сказала ему, что он должен тебя умертвить, — сообщила Кларисса.
   — Что?
   — «Убить», — сказала я. Если ты не так замечателен, как воображаешь, или если он лучше тебя и успокоиться может лишь таким способом, то это же совершенно верная мысль? А кроме того, ты ведь можешь защищаться.
   — Ничего себе!.. — ответил неуверенно Ульрих.
   — Ну, мы ведь только так, к слову. Кстати, а ты что скажешь? Вальтер говорит, что о таком и думать нельзя.
   — Отчего же? Думать — пожалуйста, — ответил он, помедлив, и внимательно поглядел на Клариссу. В ней было странное очарование. Можно сказать, что она как бы стояла рядом с собой. Она отсутствовала и присутствовала, одно было совсем рядом с другим.
   — Ах, думать, велика важность! — прервала она его. Она говорила в сторону стены, перед которой он сидел, как если бы взгляд ее был устремлен в какую-то промежуточную между ними точку. — Ты так же пассивен, как Вальтер! — Эта фраза тоже упала в промежуток; она, как оскорбление, устанавливала дистанцию и все же примиряла предположением какой-то доверительной близости. А я говорю: если можешь что-то подумать, то уж смоги это и сделать,повторила она сухо.
   Затем она покинула свое место, подошла к окну и заложила руки за спину. Ульрих быстро встал, пошел за ней и обнял ее за плечи.
   — Кларисса, маленькая, ты вела себя сейчас довольно странно. Но я должен замолвить за себя слово; тебе ведь, в сущности, нет до меня никакого дела, по-моему, — сказал он.
   Кларисса глядела в окно. Но теперь пристально; она уставилась взглядом во что-то снаружи, чтобы держаться за это. У нее было впечатление, что ее мысли побывали где-то вне ее, а теперь вернулись назад. Это ощущение своего сходства с комнатой, где еще чувствуется, что дверь захлопнули только что, не было для нее новым. Случались у нее порой дни и недели, когда все, что ее окружало, было светлее и легче, чем обычно, так, словно не составляло особой трудности проскользнуть туда и погулять вне себя самой по миру; а затем, бывало, опять наступали тяжелые времена, в которые она чувствовала себя узницей, они, правда, обычно длились недолго, но она боялась их как кары, потому что тогда все делалось тесным и грустным. И сейчас, в этот миг, отличавшийся ясным, трезвым спокойствием, в ней жила неуверенность; она уже толком не знала, чего еще только что хотела, а такая свинцовая ясность и спокойное с виду самообладание часто предваряли собой время кары. Кларисса напряглась с таким чувством, что она спасет себя самое, если сумеет убедительно продолжить этот разговор.
   — Не называй меня маленькой, — надулась она, — а то я в конце концов сама тебя убью!
   Это прозвучало у нее теперь чистой шуткой; значит, получилось как нужно. Она осторожно повернула голову, чтобы взглянуть на него.
   — Я, конечно, просто выразилась так, — продолжала она, — но пойми, что я что-то имею в виду. На чем мы остановились? Ты сказал, что нельзя жить по идее. У вас нет настоящей энергии, ни у тебя, ни у Вальтера!
   — Ты меня ужасно назвала — пассивистом. Но есть две разновидности: пассивная пассивность, вальтеровская, и активная!
   — Что это такое — активная пассивность? — спросила Кларисса с любопытством.
   — Это когда пленник ждет случая вырваться на волю.
   — Фи! — сказала Кларисса. — Увертки!
   — Ну да, — уступил он, — наверно.
   Кларисса все еще держала руки за спиной и стояла, расставив ноги, словно была в ботфортах.
   — Знаешь, что говорит Ницше? Хотеть знать наверняка — такая же трусость, как хотеть действовать без всякого риска. Где-то надо начать делать свое дело, нельзя только говорить о нем! Как раз от тебя я ожидала, что ты когда-нибудь совершишь что-то особое!
   Она вдруг нащупала пуговицу на его жилете и стала вертеть ее с поднятым к нему лицом. Он непроизвольно положил руку на ее руку, чтобы защитить свою пуговицу.
   — Я долго думала об одной вещи, — продолжала она нерешительно,величайшая подлость возникает сегодня не оттого, что ее делают, а оттого, что ее позволяют делать. Она разрастается в пустоте. — Кларисса поглядела на него после этого достижения. Затем горячо продолжила: — Позволять делать в десять раз опасней, чем делать. Ты понимаешь меня? — Она боролась с собой, не зная, не описать ли ей это еще точнее. Но прибавила: — Ведь ты же прекрасно понимаешь меня, мой милый? Ты, правда, говоришь всегда, что пускай себе все идет как идет. Но я-то уж знаю, что ты имеешь в виду. Я уже иногда думала, что ты дьявол!
   Эта фраза опять соскочила с языка Клариссы, как белка. Она испугалась. Ведь сначала она думала только о просьбах Вальтера по поводу ребенка. Ее друг заметил дрожь в ее глазах, глядевших на него жадно. Но ее поднятое к нему лицо было чем-то залито. Не чем-то красивым, а скорее чем-то безобразно-трогательным. Словно обильный пот расплылся по лицу. Но залито не физически, а только в воображении. Он почувствовал себя зараженным вопреки своей воле и во власти какой-то легкой бездумности. Не в силах больше по-настоящему сопротивляться этим сумасбродным речам, он схватил в конце концов Клариссу за руку, посадил ее на диван я сел рядом с ней.
   — Теперь, значит, я расскажу тебе, почему я ничего не делаю, — начал он и умолк.
   Кларисса, которая в момент этого прикосновения снова вернулась в свое обычное состояние, поощрила его намерение.
   — Можно ничего не делать, потому что… Но ты ведь этого не поймешь…. — заговорил он, но достал папиросу и занялся закуриванием.
   — Ну? — помогла Кларисса. — Что ты хочешь сказать?
   Но он продолжал молчать. Тогда она закинула руку ему за спину и тряхнула его как мальчик, показывающий свою силу. Мило в ней было то, что не надо было решительно ничего говорить, достаточно было только жеста экстраординарности, и ее воображение уже работало.
   — Ты великий преступник! — воскликнула она и безуспешно попыталась причинить ему боль.
   Однако в эту минуту их разговор неприятно прервало возвращение Вальтера.

83
Происходит все то же, или Почему не придумывают историю?

   Что мог бы, собственно, Ульрих сказать Клариссе?
   Он промолчал, потому что она вызывала в нем странное желание произнести слове «бог». Сказать он хотел примерно так; бог понимает мир совсем не буквально; мир — его образ, аналогия, выражение, которыми он по каким-то причинам вынужден пользоваться, а этого, конечно, всегда недостаточно; мы не должны ловить его на слове, а должны сама доискиваться до решения, которое он нам задает. Он спросил себя, согласилась ли бы Кларисса смотреть на это как на игру в индейцев или в разбойников. Наверняка согласилась бы. Если бы кто-нибудь сделал первый шаг, она прижалась бы к нему, как волчица, в глядела бы во все глаза.
   Но на языке у него вертелось еще что-то; что-то о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считая такой задачей. То,, что называют эпохой, — не эная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или, отрезок между школой и внуком, — этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение. Вспомнил он об этом в трамвае, по дороге домой; несколько человек ехали с ним в сторону города, и он немного стыдился таких мыслей перед этими людьми. По ним было видно, что они возвращались после определенных занятий или устремлялись к определенным развлечениям, даже по их одежде уже видно было, что осталось у них позади и что предстояло им. Он стал разглядывать свою соседку; она была, несомненно, женой, матерью, лет сорока, весьма вероятно — супругой какого-нибудь университетского служащего, на коленях у нее лежал маленький театральный бинокль. Из-за своих мыслей он казался себе рядом с нею играющим мальчиком; даже не совсем пристойно играющим.
   Ведь мысль, не имеющая практической цели, — это, пожалуй, не очень пристойное тайное занятие; а уж мысли, ходящие как на ходулях и лишь краешком пятки прикасающиеся к опыту, заподозрить в непорядочном происхождении ничего не стоит. Прежде говорили, бывало, о полете мысли, и во времена Шиллера человек с такими смелыми вопросами в груди пользовался бы очень большим уважением; сегодня, напротив, кажется, что с ним что-то не в порядке, если это случайно не его как раз профессия и его источник дохода. За дело взялись явно иначе. Определенные вопросы забрали у человека из сердца. Для мыслей высокого полета создали своего рода птицеферму, именуемую философией, богословием или литературой, и там они на свой лад все необозримее размножаются, и это очень удобно, ибо при таком их распространении никому уже не нужно упрекать себя за то, что сам он не может о них заботиться. Уважая профессионализм и специализацию, Ульрих, в сущности, ничего не имел против такого распределения обязанностей. Но он все-таки позволял себе думать самостоятельно, хотя и не был профессиональным философом, и сейчас ему рисовалось, что это поведет к государству пчелиного типа. Матка будет класть яйца, трутни вести жизнь, посвященную наслаждению физическому и умственному, а специалисты — работать. Такое человечество тоже мыслимо; общая производительность, пожалуй, даже поднялась бы. Сейчас в каждом человеке есть еще, так сказать, и все человечество, но это явно уже чрезмерно и совершенно себя не оправдывает; в результате человечность стала почти сплошным обманом. Для успеха было бы, вероятно, важно принять при таком разделении труда новые меры к тому, чтобы в какой-то особой рабочей группе достигался и духовный синтез. Ибо без участия духа… Ульрих хотел сказать, что это его не радовало бы. Но, конечно, это был предрассудок. Ведь неизвестно, что важно. Он переменил позу и стал разглядывать свое лицо в стекле напротив его сиденья, чтобы отвлечься. Но вскоре голова его на диво настойчиво поплыла в жидком стекле между внутренностью вагона и улицей, требуя какого-то дополнения.
   Шла, собственно. Балканская война или нет? Какая-то интервенция, конечно, имела место; но была ли это война, он точно не знал. Столько вещей волновало человечество. Опять был побит рекорд высоты полета — как не гордиться. Если Ульрих не ошибался, он составлял теперь 3700 метров, а фамилия авиатора была Жуу. Боксер-негр побил белого чемпиона и завоевал мировое первенство; Джонсон была его фамилия. Президент Франции поехал в Россию; говорили об угрозе миру во всем мире. Новооткрытый тенор зарабатывал в Южной Америке деньги, каких даже в Северной Америке еще не знали. Ужасное землетрясение случилось в Японии — бедные японцы. Одним словом, происходило многое, это было бурное время — конец 1913 и начало 1914 года. Но и за два года или за пять лет до того время тоже было бурное, каждый день приносил свои волнения, а что, собственно, происходило тогда, помнилось уже плохо или вовсе забылось. Это можно было сократить. Новое лекарство от люэса произвело… В исследовании обмена веществ у растений были… Покорение Южного полюса казалось… Опыты Штейнаха вызвали… Таким способом вполне можно было опустить половину определенности, это мало что значило. Какая все-таки странная штука история! О том или ином событии можно было с уверенностью утверждать, что оно уже нашло в ней свое место или еще безусловно найдет, но в том, что это событие вообще имело место, вообще состоялось, никакой уверенности не было. Ведь чтобы что-то состоялось, оно должно состояться еще и в каком-то определенном году, а не в каком-то другом или совсем никогда; и еще нужно, чтобы состоялось оно само, а не в общем что-то похожее или в том же роде. Но именно этого никто не может утверждать об истории, разве что у него все записано, как в газете, или речь идет о делах профессиональных или имущественных: ведь через сколько лет поручишь право на пенсию или накопишь или истратишь определенную сумму, это, конечно, важно, и в такой связи войны тоже могут стать достопамятными. Она выглядит ненадежной и кочковатой, наша история, если смотреть на нее с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как пи странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая «дорога истории», о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее. Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, — почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову, Он непроизвольно поднялся и прошел пешком остаток пути. В том большем людском резервуаре, каким был город и где он оказался, его подавленность сменилась хорошим настроением. Сумасшедшая мысль осенила маленькую Клариссу — устроить духовный год. Он сосредоточился на этом пункте. Почему это было так нелепо? Впрочем, с таким же основанием можно было спросить, почему нелепа отечественная акция Диотимы.
   Ответ номер один. Потому что мировая история возникает, несомненно, так же, как все другие истории. Ничего нового авторам в голову не приходит, и они списывают друг у друга. Это причина, по которой все политические деятели изучают историю, а не биологию или что-нибудь подобное. Так обстоит дело с авторами.
   Номер два. По большей части, однако, история возникает без авторов. Возникает она не из какого-то центра, а с периферии. Из маленьких стимулов. Наверно, совсем не так трудно, как думают, сделать из человека готики или античной Греции современного цивилизованного человека. Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума; с одинаковыми убеждениями и свойствами оно может, если этому благоприятствуют обстоятельства, совершать то и другое, и очень большим внешним различиям соответствуют тут очень маленькие внутренние.
   Отступление номер один. Ульрих вспомнил одно свое аналогичное впечатление времен военной службы. Эскадрон скачет в две шеренги, и отрабатывается команда «передать приказ», при которой приказ тихим голосом передается от конника к коннику; если впереди прикажут: «Вахмистру возглавить строй», то сзади выходит «Восьмерых расстрелять» или что-нибудь подобное. Таким же образом возникает мировая история.
   Ответ номер три: если бы поэтому какое-нибудь поколение нынешних европейцев в самом раннем детстве перенесли в Египет пятитысячного года до Р. X. и там оставили, то мировая история снова началась бы пятитысячным годом, сперва некоторое время повторялась бы, а потом по причинам, никому на свете не ведомым, постепенно начала бы отклоняться от курса.
   Отступление второе: закон мировой истории, подумалось ему при этом, не что иное, как государственный принцип старой Какании — «тянуть дальше ту же волынку». Какания была необычайно умным государством.
   Отступление третье или ответ номер четыре? Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел. Мировая история идет своим путем, непременно как бы сбиваясь с пути. Настоящее всегда как последний дом в городе, как-то уже не совсем принадлежащий к городским домам. Каждое поколение удивленно спрашивает: кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники были не какими-то другими, а только где-то в другом месте; это уже что-то дало бы, подумал он.
   Он сам так нумеровал до сих пор свои ответы и отступления, заглядывая то в проплывавшее мимо лицо, то в витрину магазина, чтобы не дать мыслям совсем убежать от себя; и все-таки он при этом чуть-чуть заблудился и должен был на минуту остановиться, чтобы понять, где он находится, и найти кратчайший путь домой. Прежде чем свернуть на него, он постарался еще раз уточнить свой вопрос. Значит, маленькая сумасшедшая Кларисса совершенно права, историю следует делать, ее надо придумывать, хотя в споре с Клариссой он это отрицал; но почему так не поступают? В эту минуту ему в ответ не пришло на ум ничего, кроме директора Фишеля из Ллойдбанка, его друга Лео Фишеля, с которым он в прежние годы сиживал, бывало, летом на террасах кафе; тот в эту минуту, если бы Ульрих разговаривал с ним, а не с самим собой, ответил бы: «Мне бы ваши заботы!» Ульрих был благодарен ему за этот освежающий ответ, который он дал бы. «Милый Фишель, — тотчас ответил он ему мысленно, — это не так просто. Я говорю „история“, но имею в виду, если вы помните, нашу жизнь. И ведь я же с самого начала признал, что это будет очень неприлично, если я спрошу: почему человек не делает историю, то есть почему он атакует ее только как животное, когда он ранен, когда уж допечет, почему, словом, он делает историю только в случае крайней необходимости? Так вот, почему это звучит неприлично? Какие у нас против этого возражения, хотя это только и значит, что человеку не следует пускать человеческую жизнь на самотек?» «Известно же, — отпарировал бы директор Фишель, — как это получается. Радоваться надо, если политики, духовенство и важные шишки, которым делать нечего, и все прочие, кто носится с какой-нибудь навязчивой идеей, не вмешиваются в обыденную жизнь. А кроме того, существует образование. Если бы только так много людей не вело себя сегодня так невежественно!» И директор Фишель, конечно, прав. Радоваться надо, если ты достаточно хорошо разбираешься в ссудах и векселях, а другие не очень-то занимаются историей, на том основании, что, мол, разбираются в ней. Нельзя, боже упаси, жить без идей, но самое правильное — это известное равновесие между ними, некий balance of power, вооруженный мир между идеями, когда ни одна сторона особенно не развернется. У него успокоительным средством было образование. Это главное чувство цивилизации. И все-таки, что ни говори, существует и становится все живее противоположное чувство — что эпоха героическо-политической истории, творимой случаем и его рыцарями, отчасти отжила свое и должна быть заменена планомерным решением проблем, в котором участвуют все, кого это касается.
   Но тут год Ульриха кончился тем, что Ульрих оказался у себя дома.

84
Утверждение, что и обыкновенная жизнь по природе своей утопична

   Там он застал обычную кипу корреспонденции, присылаемой ему графом Лейнсдорфом. Один промышленник предлагал установить премию необычайно большого размера за выдающиеся достижения в военном воспитании гражданской молодежи. Архиепископское епархиальное управление высказывалось по поводу предложения о крупном пожертвовании на сиротские дома, заявляя, что вынуждено возражать против какого бы то ни было смешения вероисповеданий. Комитет по делам культов и просвещения докладывал об успехе окончательно объявленного предварительного предложения насчет большого памятника императору-миротворцу и народам Австрии вблизи резиденции; после запроса в и. к. министерстве культов и просвещения и опроса ведущих ассоциаций художников, а также объединений инженеров и архитекторов выявились такие расхождения во мнениях, что комитет вынужден был, не в ущерб требованиям, которые определятся впредь, и с согласия главного комитета объявить конкурс на лучшую идею конкурса в связи с возможностью воздвижения памятника. Канцелярия двора возвращала по ознакомлении главному комитету поступившие для ознакомления три недели назад предложения, уведомляя, что в данный момент не может сообщить высочайшего волеизъявления по этим вопросам, но считает желательным, чтобы и по этим вопросам общественное мнение сначала сложилось непроизвольно. К. к. министерство культов и просвещения отвечало на запрос комитета за номером таким-то, что не может высказаться за оказание особой поддержки стенографическому союзу «Эль»; социально-гигиенический союз «Линейная буква» оповещал о том, что он основан, и ходатайствовал о денежном вспомоществовании.
   И в таком духе было все прочее. Ульрих оттолкнул эту пачку реального мира и задумался. Вдруг он встал, велел подать ему шляпу и трость и сказал, что вернется домой через час-полтора. Он подозвал такси и поехал назад к Клариссе.
   Стемнело, дом только из одного окна бросал на улицу немного света, следы в снегу схватило морозом, и они превратились в ямы, где легко было споткнуться, наружная дверь была заперта, никого не ждали, и поэтому на крики, стук, хлопанье в ладоши долго не отзывались. Когда Ульрих вошел наконец в комнату, казалось, что это не та комната, которую он только недавно покинул, а чужой, удивленный мир с незатейливо накрытым на двоих столом, стульями, на каждом из которых что-то лежало, устроившись по-домашиему, и стенами, которые открывались непрошеному пришельцу с известным сопротивлением.