Кларисса, одетая в простой шерстяной халат, засмеялась. Вальтер, впустивший позднего гостя, зажмурился на свету и положил большой ключ от дома в ящик стола. Ульрих сказал без обиняков:
   — Я вернулся, потому что за мной остался ответ, которого я еще не дал Клариссе.
   Затем он начал с середины, с того места, где их беседа была прервана приходом Вальтера. Вскоре исчезли комната, дом, чувство времени, и разговор повис где-то над синим пространством в сети звезд. Ульрих развивал программу жизни историей идей, а не мировой историей. Разница, предварял он, заключается тут не столько в том, что происходит, сколько прежде всего в значении, которое этому придают, в намерении, которое с этим связывают, в системе, которая охватывает отдельное событие. Ныне действующая система — это система реальности, и похожа она на плохой спектакль. Недаром говорят: «Театр мировых событий», ведь в жизни всегда возникают одни и те же роли, интриги и фабулы. Люди любят потому, что существует любовь, и любят так, как того захочет любовь; люди бывают горды, как индейцы, как испанцы, как девственницы или как лев; даже убивают люди в девяноста случаях из ста только потому, что это считается трагичным и великолепным. Удачливые политические творцы реальности, за исключением совсем уж великих, чрезвычайно схожи с авторами кассовых пьес; бурные события, ими учиняемые, нагоняют скуку отсутствием в них духовности и новизны, но именно этим-то и приводят нас в то пассивно-сонное состояние, когда мы миримся с любой переменой. С такой точки зрения, история возникает из рутинных идей и из материала идейно индифферентного, а реальность возникает главным образом из того, что ради идей ничего не делается. Коротко, утверждал он, это « можно выразить так: нам слишком неважно то, что происходит, и слишком важно, с кем, где и когда это происходит, и, стало быть, важны нам не дух событий, а их фабула, не открытие какого-то нового содержания жизни,.. а распределение уже имеющегося, а это и впрямь точно соответствует разнице между хорошими пьесами и пьесами, просто делающими полные сборы. Но из этого вытекает, что надо, наоборот, прежде всего отказаться от подхода к событиям с позиции личной корысти. Надо рассматривать их, значит, не столько как нечто личное и реальное, сколько как нечто общее и отвлеченное, или, иначе говоря, с такой личной свободой, как если бы они были написаны кистью или пропеты. Не к себе надо их поворачивать, а вверх и наружу. И если это верная линия личного поведения, то, кроме того, надо и коллективно предпринять что-то, чего Ульрих не мог толком описать и что он назвал неким выжиманием из гроздьев, заготавливанием впрок и сгущением духовного сока, необходимым для того, чтобы отдельный человек не чувствовал себя бессильным и предоставленным собственному разумению. И говоря так, он вспомнил ту минуту, когда сказал Диотиме, что надо отменить реальность.
   Чуть ли не само собой было ясно, что Вальтер первым делом объявил все это совершенно банальным утверждением. Как будто весь мир, литература, искусство, наука, религия, и так не «выжимает» и не «заготавливает»! Как будто какой-нибудь образованный человек оспаривает ценность идей или не чтит ума, красоты и доброты! Как будто всякое воспитание не есть введение в какую-то духовную систему!
   Ульрих для ясности заметил, что воспитание есть лишь введение в то, что в данный момент налицо и господствует, возникнув по случайному стечению обстоятельств, и, значит, чтобы обрести духовность, надо прежде всего быть убежденным, что у тебя ее еще нет! Он назвал это совершенной открытой, по большому счету экспериментальной, нравственной и творческой позицией.
   Теперь Вальтер объявил это утверждение невозможным.
   — Как пикантно у тебя все получается, — сказал он, — можно подумать, что нам вообще вольно выбирать — жить идеями или жить своей жизнью! Но, может быть, ты вспомнишь цитату «Я человек, а не ученый труд, противоречия во мне живут»? Почему ты не идешь еще дальше? Почему не требуешь, чтобы ради своих идей мы отменили уж и собственное брюхо? А я отвечу тебе: «Человек из подлой персти создан»! То, что мы протягиваем и прижимаем к себе руку, не знаем, повернуть нам направо или налево, что состоим из привычек, предрассудков и праха и все-таки по мере сил идем своей дорогое — это-то как раз и гуманно! Стоит лишь то, что ты говоришь, слегка примерить к реальности, как оно оказывается в лучшем случае литературой!
   Ульрих уступил:
   — Если ты позволишь мне понимать под этим и все другие искусства, всяческие учения, религии и так далее, то я готов утверждать что-то подобное тому, что паша жизнь состоит целиком из литературы!
   — Ах, вот как? По-твоему, доброта Спасителя или жизнь Наполеона — это литература?! — воскликнул Вальтер. Но потом ему пришло в голову кое-что получше, он повернулся к своему другу с тем спокойствием, какое дает хороший козырь, и заявил: — Ты человек, утверждающий, что смысл свежих овощей в овощных консервах!
   — Ты, конечно, прав. Ты мог бы также сказать, что я хочу стряпать только с солью, — спокойно признал Ульрих. Ему расхотелось продолжать этот разговор.
   Но тут вмешалась Кларисса, обратившись к Вальтеру:
   — Не знаю, почему ты возражаешь ему! Разве ты сам не говорил каждый раз, когда с нами случалось что-нибудь особенное: хорошо бы сейчас разыграть это на сцене при всех, чтобы люди увидели это и поняли!.. В сущности, надо бы петь! — повернулась она к Ульриху в знак согласия. — Петь надо бы себя!
   Она встала и вошла в маленький круг, образованный стульями. Ее поза была несколько неловким выражением ее желаний, она словно бы готовилась к танцу, и Ульрих, которого коробило безвкусное обнажение эмоций, вспомнил в эту минуту, что большинство людей, то есть говоря напрямик — люди средние, чей ум возбужден, а создать ничего не может, испытывают это желание — выставиться. В них-то с такой легкостью и происходит «что-то невыразимое» — это и впрямь любимое их словцо, туманный фон, на котором то, что они выражают членораздельно, предстает неопределенно увеличенным, отчего истинная ценность этого так и остается неведомой им. Чтобы доложить этому конец, он сказал:
   — Я не имел этого в виду, но Кларисса права: театр доказывает, что личные аффекты могут служить безличной цели, такой связи значений и образов, которая наполовину отделяет эти аффекты от конкретного лица.
   — Я очень хорошо понимаю Ульриха! — снова заговорила Кларисса. — Не помню, чтобы мне что-либо доставляло особую радость, потому что это случилось со мною лично; главное, что это вообще случилось! Музыку ведь ты тоже не захочешь «иметь», — обратилась она к супругу, — нет другого счастья, кроме того, что она есть. Переживания притягиваешь к себе и тут же распространяешь их дальше, хочешь себя, но ведь не хочешь владеть собой, как мелкий лавочник своим барахлом!
   Вальтер схватился за виски, но ради Клариссы он перешел к новому возражению. Он старался, чтобы его слова лились спокойной холодной струей.
   — Если ценность того или иного поведения ты усматриваешь лишь в излучении духовной силы, — обратился он к Ульриху, — то мне хочется спросить тебя: ведь возможно это было бы только в такой жизни, у которой нет другой цели, кроме как создавать духовную силу и мощь? — — Это жизнь, к которой, по их утверждению, стремятся все существующие государства! — возразил тот.
   — Значит, в таком государстве люди жили бы великими чувствами и идеями, по философским системам и романам? — продолжал Вальтер. — Так вот, я спрашиваю тебя: жили бы они так, чтобы великая философия и поэзия возникали, или так, чтобы все, чем они жили, уже было, так сказать, философией и поэзией во плоти? У меня нет сомнений насчет того, что ты имеешь в виду, ведь первое было бы не чем иным, как то, что ныне и так понимают под культурным государством; но поскольку ты имеешь в виду второе, ты упускаешь из виду, что философия и поэзия были бы там излишни. Мало того что твою жизнь по образу и подобию искусства, или как там ты это назовешь, вообще нельзя представить себе, так еще и означает она не что иное, как конец искусства!
   Так заключил он, пустив в ход этот козырь в расчете на Клариссу с особой энергией.
   Это оказало свое действие. Даже Ульриху понадобилось несколько мгновений, чтобы оправиться. Но затем он засмеялся и спросил:
   — Разве ты не знаешь, что всякая совершенная жизнь — это конец искусства? Мне кажется, ты сам на пути к тому, чтобы ради совершенства своей жизни покончить с искусством?
   Он сказал это без злого умысла, но Кларисса насторожилась.
   И Ульрих продолжал:
   — Всякая великая книга дышит этим духом любви к судьбам отдельных людей, которые не в ладу с формами, навязываемыми им обществом. Она ведет к решениям, решению не поддающимся; можно только воспроизводить жизнь этих людей. Извлеки смысл из всех поэтических произведений, и ты получишь хоть и не полное, но основанное на опыте и бесконечное отрицание всех действующих правил, принципов и предписаний, на которых зиждется общество, любящее эти поэтические произведения! Даже ведь какое-нибудь стихотворение с его тайной отсекает привязанный к тысячам обыденных слов смысл мира, превращая его в улетающий воздушный шар. Если это называть, как принято, красотой, то красота есть переворот несравненно более жестокий и беспощадный, чем любая политическая революция когда бы то ни было!
   У Вальтера побледнели даже губы. Это отношение к искусству как к отрицанию жизни, как к чему-то враждебному жизни он ненавидел. Это было, на его взгляд, богемой, остатком устаревшего желания позлить «буржуа». Ироническую самоочевидность того факта, что в совершенном мире уже не может быть красоты, поскольку она становится там излишеством, он заметил, но невысказанного вопроса своего друга он не услышал. Ведь и Ульриху была совершенно ясна односторонность того, что он утверждал. Он мог бы с таким же правом сказать прямо противоположное тому, что искусство — это отрицание, ибо искусство — это любовь; любя, оно делает прекрасным, и нет, может быть, на свете другого средства сделать прекрасным что-либо или кого-либо, кроме как полюбить их. И только потому, что даже любовь наша состоит лишь из частиц, красота есть что-то вроде усиления и контраста. И только в море любви не способное уже ни к какому усилению понятие совершенства едино с основанным на усилении понятием красоты! Снова мысли Ульриха коснулись «Царства», и он недовольно остановился. Вальтер тем временем тоже собрался с силами и, объявив намек своего друга на то, что жить надо примерно так, как читаешь, сперва банальным, а потом и невозможным утверждениям, он принялся теперь доказывать, что оно греховно и подло.
   — Если бы кто-то, — начал он в прежнем нарочито сдержанном тоне,положил в основу своей жизни твое предложение, ему пришлось бы, пожалуй, не говоря уж о других нелепостях, одобрять все, что вызывает у него некую прекрасную идею, даже все, что несет в себе возможность за таковую сойти. Это означало бы, конечно, всеобщий упадок, но поскольку эта сторона тебе, надо полагать, безразлична — или, может быть, ты думаешь о тех неясных общих мерах предосторожности, о которых ты никаких подробностей не сказал, — то я хочу справиться только о личных последствиях. Мне кажется, что во всех случаях, когда человек как раз не является поэтом — сочинителем своей жизни, такому человеку будет хуже, чем животному; если у него не возникает идеи, у него не возникнет и решения, большую часть своей жизни он будет просто во власти своих инстинктов, капризов, заурядных страстей — словом, всего самого безличного, из чего состоит человек, и должен будет, пока длится эта закупорка, так сказать, верхней системы, стойко сносить все, что ни взбредет ему в голову?!
   — Тогда он должен будет отказаться что-либо делать! — ответила вместо Ульриха Кларисса. — Это активная пассивность, к которой надо быть способным, когда того требуют обстоятельства!
   У Вальтера не хватило мужества взглянуть на нее. Способность к отказу играла ведь в их отношениях большую роль: это Кларисса, похожая в длинной, до пят ночной рубашке на маленького ангела, стояла, вскочив, на кровати и, сверкая зубами, декламировала в манере Ницше: «Как лот, бросаю я свой вопрос в твою душу! Ты хочешь ребенка и брака, но я тебя спрашиваю: тот ли ты человек, который вправе желать ребенка?! Победитель ли ты, повелитель ли своих доблестей? Или твоими устами говорит животная потребность…?!» В полумраке спальни это бывало жутковатым зрелищем, и Вальтер тщетно старался заманить ее под одеяло. А впредь, значит, к ее услугам будет новый девиз; активная пассивность, к которой в данном случае следовало быть способным, очень отдавала человеком без свойств. Доверилась ли она ему? Но не он ли поощрил ее в ее странностях? Эти вопросы копошились, как черви, в груди Вальтера, и ему стало почти дурно. Он посерел, лицо его увяло и сморщилось.
   Ульрих заметил это и участливо спросил его, не заболел ли он.
   Вальтер с усилием произнес «нет» и, молодцевато улыбнувшись, сказал, чтобы Ульрих спокойно довел свой вздор до конца.
   — Ах, господи, — уступчиво согласился Ульрих, — ты ведь не то что не прав. Но очень часто мы в угоду какому-то спортивному духу бываем снисходительны к действиям, которые наносят ущерб нам самим, — лишь бы противник исполнял их в красивой манере; тогда цена исполнения конкурирует с ценой ущерба. И очень часто у нас есть идея, сообразно с которой мы какое-то время действуем, но потом она сменяется привычкой, инерцией, корыстью, насущными нуждами, потому что иначе нельзя. Я, таким образом, описал, может быть, состояние, которое осуществить до конца вообще невозможно, но одного отнять у него нельзя: это и есть то действительно существующее состояние, в каком мы живем.
   Вальтер опять успокоился.
   — Если вывернуть правду наизнанку, всегда можно что-то сказать, что и правдиво, и в то же время извращено, — заметил он мягко, не скрывая, что его не интересует дальнейший спор. — Это в твоем вкусе — утверждать о чем-то, что оно невозможно, но реально.
   Кларисса, однако, очень энергично потерла свой нос.
   — Я нахожу это как раз очень важным, — сказала она, — что во всех нас есть что-то невозможное. Этим многое объясняется. Когда я слушала, у меня было такое впечатление, что если бы нас можно было вскрыть, то вся наша жизнь оказалась бы, пожалуй, похожа на кольцо — что-то такое круглое вокруг чего-то. — Она уже раньше сняла свое обручальное кольцо и поглядела теперь сквозь него на освещенную стену. — Я хочу сказать: в середине-то ведь у него и нет ничего, а выглядит оно в точности так, словно только это ему и важно. Ульрих просто тоже не может полностью выразить это в один прием!
   Таким образом, дискуссия эта кончилась все-таки, к сожалению, огорчительно для Вальтера.

85
Старания генерала Штумма внести порядок в штатский ум

   Ульрих отсутствовал примерно на час дольше, чем о том предупредил при уходе, и когда он вернулся домой, ему доложили, что его давно уже ждет какой-то офицер. Наверху, к своему удивлению, он застал генерала фон Штумма, который приветствовал его как старый товарищ.
   — Дорогой друг, — воскликнул тот, когда Ульрих вошел, — извини, что врываюсь к тебе так поздно, но я не мог раньше уйти со службы, да и здесь я уже добрых два часа сижу среди твоих книг, собрание которых внушает прямо-таки страх!
   После короткого обмена любезностями выяснилось, что Штумма привело сюда срочное дело. Он бойко закинул ногу на ногу, что при его комплекции было трудновато, простер вперед руку с маленькой кистью и сказал:
   — Срочное? Я обычно говорю своим референтам, когда они приносят мне какую-нибудь срочную бумагу: на свете нет ничего срочного, кроме отлучки в одно место. Но если говорить серьезно, то причина, приведшая меня к тебе, чрезвычайно важна. Я уже говорил тебе, что смотрю на дом твоей кузины как на особую для себя возможность познакомиться с важнейшими в мире проблемами гражданской жизни. Это, как ни верти, что-то невоенное и, смею тебя уверить, страшно мне импонирует. Но с другой стороны, мы, военные, при всех своих слабостях, далеко не такие дураки, как принято думать. Надеюсь, ты согласишься со мной, что если уж мы что-нибудь делаем, то делаем это основательно и как следует. Итак, ты согласен? Другого я и не ждал, и, значит, я могу говорить с тобой откровенно, хотя и признаюсь тебе, что стыжусь нашего воинского духа. Стыжусь, я сказал! Если не считать армейского епископа, то я сегодня, пожалуй, в армии тот человек, который больше всего занимается духом. Но могу тебе сказать, что если приглядеться к нашему воинскому духу, то, как он ни замечателен, он походит на утреннюю поверку. Надеюсь, ты еще помнишь, что такое утренняя поверка? Дежурный офицер, значит, записывает: столько-то человек и лошадей налицо, столько-то человек и лошадей отсутствует по болезни или еще почему-либо, улан Лейтомышль просрочил увольнительную и так далее. Но почему столько-то человек и лошадей налицо или больны и так далее, этого он не записывает. А это как раз то, что всегда надо знать, когда имеешь дело с чинами гражданскими. Речь солдата коротка, проста и конкретна, но мне очень часто приходится совещаться с представителями гражданских министерств, и они по каждому поводу спрашивают, почему нужно сделать так, как я предлагаю, и ссылаются на соображения и сложности высшего порядка. Так вот, — дай. честное слово, что то, что я сейчас скажу, останется между нами, — я предложил своему шефу, его превосходительству Фросту, или, вернее, удивил его своим предложением воспользоваться домом твоей кузины, чтобы как следует познакомиться с этими соображениями и сложностями высшего порядка и, если можно так выразиться, не показавшись нескромным, поставить их на службу воинскому духу. Есть же у нас в армии врачи, ветеринары, аптекари, священники, судьи, интенданты, инженеры и капельмейстеры, а центрального ведомства по делам гражданского духа еще нет!
   Лишь теперь Ульрих заметил, что Штумм фон Бордвер принес с собой сумку для бумаг; она была прислонена к ножке письменного стола и принадлежала к тем большим, с крепким наплечным ремнем сумкам воловьей кожи, что служат для переноски документов в громадных зданиях министерств или через улицу, от одной инстанции к другой. Генерал явно прибыл с ожидавшим теперь, вероятно, внизу и ускользнувшим от внимания Ульриха ординарцем, ибо Штумм с большим трудом взгромоздил себе на колени тяжелую сумку, прежде чем щелкнул ее стальным замочком, у которого был невероятно военно-технический вид.
   — Я не бил баклуши, с тех пор как приобщился к вашему предприятию,улыбнулся он, нагибаясь, отчего его голубой мундир натянулся у золотых пуговиц, — но есть, знаешь, вещи, с которыми я не совсем справляюсь. — Он извлек из сумки кипу нескрепленных листков с какими-то странными надписями и графами. — Твоей кузине, — начал он объяснять, — я подробно обсудил это с твоей кузиной — ей, понятно, хочется, чтобы из ее стараний воздвигнуть нашему высочайшему повелителю духовный памятник родилась идея, которая стала бы, так сказать, первостепенной среди всех имеющихся ныне идей; но я уже успел заметить, — при всем моем восхищении людьми, которых она для этого пригласила, — что это дьявольски трудно. Если один скажет одно, то другой утверждает другое, прямо противоположное, — ты тоже, наверно, замечал это? Но гораздо хуже еще, на мой, во всяком случив, взгляд, вот что. Штатский ум смахивает на то, что называют, когда говорят о лошади, прорвой. Надеюсь, ты еще не забыл? Скармливай такой твари хоть двойной рацион — все равно толще не станет! Или скажем даже, — поправился он в ответ на короткое возражение хозяина дома, — допускаю даже, что она с каждым днем толстеет, но кости у нее не растут и шерсть не блестит; только живот ей разносит. Вот это меня, знаешь, интересует, и я решил заняться вопросом, почему, собственно, нельзя внести сюда какой-то порядок.
   Штумм, улыбаясь, протянул своему бывшему лейтенанту первый листок.
   — Пусть поносят нас как угодно, — пояснил он, — но порядок у нас, военных, всегда был в чести. Это вот спецификация главных идей, выжатых мною из участников сборищ у твоей кузины. Видишь, если спрашивать с глазу на глаз, то каждый, оказывается, считает самым важным что-то другое.
   Ульрих смотрел на листок с изумлением. По образцу бланка или какой-нибудь армейской ведомости он был разделен продольными и поперечными линиями на графы, заполненные словами, как-то противившимися такому обрамлению; Ульрих прочел выведенные писарским каллиграфическим почерком имена: Иисус Христос; Будда, Гаутама, он же Сиддхарта; Лао-цзы; Лютер, Мартин; Гете, Вольфганг; Гангхофер, Людвиг; Чемберлен и много других, продолжение явно следовало на другом листке; затем, во втором столбце, слова «христианство», «империализм», «век коммуникаций» и так далее, к которым в других столбцах примыкали другие колонки слов.
   — Я мог бы назвать это и страницами кадастра современной культуры,пояснил он, — ведь мы это потом дополнили, и здесь теперь собраны названия идей, волновавших нас в последние двадцать пять лет, и имена их авторов. Я не представлял себе, какого это стоит труда!
   Поскольку Ульрих пожелал узнать, как составил он свою ведомость, генерал охотно объяснил процедуру, которой потребовала его система.
   — Мне понадобились один капитан, два лейтенанта и пять унтер-офицеров, чтобы сделать это в такой короткий срок! Если бы мы могли действовать современным методом, то разослали бы по всем полкам вопрос: «Кого вы считаете величайшим человеком?» — как это сегодня делается, знаешь, во всяких там газетных анкетах и викторинах, — с приказом доложить о результатах в процентах; но в армии так делать нельзя, потому что ни одна часть не посмеет, конечно, доложить ничего другого, кроме как «его величество». Тогда я решил выяснить, какие книги больше всего читаются и выходят самыми большими тиражами, но тут сразу обнаружилось, что, кроме Библии, это новогодние буклеты с почтовыми тарифами и старыми анекдотами, которые каждый адресат получает за свои чаевые от своего почтальона, что снова обратило наше внимание на то, какая это трудная вещь — штатский ум, ведь лучшими считаются вообще-то те книги, которые годятся для любого читателя, или, по крайней мере, сказали мне, автору надо иметь очень много единомышленников в Германии, чтобы его считали обладателем необыкновенного: ума. Значит, и этим путем тоже идти нам нельзя было, и как мы в конце концов сделали деда, этого я тебе сейчас сказать не могу, то была идея капрала Хирша и лейтенанта Мелихара, но дело мы сделали.
   Генерал Штумм отложил этот листок в сторону и с миной, предвещающей серьезные разочарования, взял другой. Произведя учет среднеевропейского запаса идей, он не только установил, к своему огорчению, что тот состоит из сплошных противоречий, но и, к удивлению своему, обнаружил, что эти противоречия, если поглубже в них вникнуть, начинают переходить друг в друга.
   — Что у твоей кузины каждый из знаменитых людей говорит мне что-то другое, когда я прошу его меня просветить, к этому я уже привык, — сказал он. — Но что после того, как поговоришь с ними подольше, мне все-таки кажется, будто все они твердят одно и то же, — вот чего я никак не могу понять, и, наверно, моего солдатского разума на это просто-напросто не хватает!
   То, что так тревожило разум генерала Штумма, не было мелочью, и решение этой проблемы не следовало, в сущности, возлагать только на военное министерство, хотя и можно доказать, что к войне она имеет самое близкое отношение. Нынешнему веку даровано некое количество великих идей и к каждой идее, по особой милости судьбы, сразу и ее антиидея, так что индивидуализм и коллективизм, национализм и интернационализм, империализм и пацифизм, рационализм и суеверие чувствуют себя в нем одинаково хорошо, а к этому еще прибавляются неизрасходованные остатки бесчисленных других противоречий, имеющих для современности такую же или меньшую ценность. Это уже кажется столь же естественным, как то, что существует день и ночь, жар и холод, любовь и ненависть, а на каждую сгибающую мышцу в человеческом теле есть своя противоположно настроенная разгибающая, и генералу Штумму, как любому другому, никогда не пришло бы в голову усматривать тут что-то необыкновенное, если бы его честолюбие не бросила в эту авантюру любовь к Диотиме. Ибо любовь не довольствуется тем, что единство природы основано на противоположностях, в своей жажде нежного настроения она хочет единства без противоречий, и генерал всячески пытался это единство добыть.
   — Я велел, — рассказывал он Ульриху, одновременно предъявляя соответствующие листки, — составить указатель полководцев идей, то есть перечень всех имен, приводивших в последнее время к победе, так сказать, крупные соединения идей; а это вот ordre de bataille; а это план стратегического сосредоточения и развертывания; это попытка засечь склады и базы, откуда идет подвоз мыслей. Но ты, верно, заметишь, — я велел ясно выделить это на чертеже, — если взглянешь на ту или иную группу мыслей, ведущую сегодня бои, что живой силой и идейным материалом ее пополняют не только собственные ее базы, но и базы противника; ты видишь, что она то и дело меняет свои позиции и вдруг без всяких причин поворачивает фронт в обратную сторону и сражается с собственными тылами; ты видишь опять-таки, что идеи непрестанно перебегают туда и обратно, и поэтому ты находишь их то в одной боевой линии, то в другой. Одним словом, нельзя ни составить приличную схему коммуникаций, ни провести демаркационную линию, ни вообще определить что-либо, и все это, не говоря худого слова, — хотя как-то даже не верится! — похоже на то, что у нас любой командир назвал бы бардаком!