Ульрих счел, что они кричат главным образом «Позор!».
   — Да, но, кажется, и еще что-то?
   Ульрих не сказал ему, что сквозь темную пляску звуков слова «позор» нередко слышался протяжный звонкий клич «Долой Лейнсдорфа!». Несколько раз ему даже послышалось среди чередовавшихся «ура» в честь Германии и «Ура Арнгейму!», но он и сам не был уверен, что не ослышался, ибо толстое оконное стекло искажало звуки.
   Ульрих сразу, как только убежала Герда, направился сюда, чувствуя потребность сообщить хотя бы графу Лейнсдорфу дошедшую до него новость, которая разоблачала Арнгейма так, как того и ожидать нельзя было; но он до сих пор еще не проронил об этом ни слова. Он глядел на темное движение под окном и, вспомнив времена своего офицерства, подумал с презрением: «Роты солдат хватило бы, чтобы очистить эту площадь!» Он видел это почти воочию, грозные рты стали одним брызжущим слюной ртом, в ужасных очертаниях которого вдруг мелькнул страх; края его обмякли и поникли, губы медленно легли на зубы; и вдруг его воображение превратило грозную массу в мечущуюся стайку кур, которых вспугнула собака! Это произошло так, словно все злое еще раз сплелось в нем в тугой узел, но старая удовлетворенность, которую он испытывал, наблюдая, как движимый нравственными импульсами человек отступает перед человеком бесчувственным и готовым действовать, была, как всегда, ощущением обоюдоострым.
   — Что с вами? — спросил граф Лейнсдорф; он ходил за спиной Ульриха взад и вперед и из-за какого-то странного его движения решил, что тот и в самом деле порезался чем-то острым, хотя никакой возможности порезаться кругом не видно было; не получив ответа, он остановился, покачал головой и сказал: — В конце концов нельзя забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах принято не так уж давно, — понятно поэтому, что еще не везде налицо такая политическая зрелость, которая была бы во всех отношениях достойна доверия, выказанного монархом столь милостиво! По-моему, я сказал это на первом же заседании!
   При этих словах Ульрих потерял охоту осведомлять его сиятельство или Диотиму о происках Арнгейма; несмотря на всю вражду, он чувствовал большую свою близость к нему, чем к другим, и воспоминание о том, что сам он напал на Герду, как большая собака на завывшую маленькую, — воспоминание это, он заметил теперь, мучило его с тех пор непрестанно, но оно становилось не таким мучительным, как только он думал о подлости Арнгейма по отношению к Диотиме. В истории с кричащим телом, устроившим спектакль двум нетерпеливо ждущим душам, можно было при желании найти даже смешную сторону, и эти люди внизу, на которых Ульрих, не обращая внимания на графа Лейнсдорфа, все еще неотрывно глядел, тоже ведь только разыгрывали комедию! Вот это-то и приковывало к ним его взгляд. Они, безусловно, не хотели ни на кого нападать и никого рвать на части, хотя вид у них был именно такой. Они показывали себя донельзя разгневанными, но это была не та серьезность, которая гонит навстречу винтовочному огню; это даже не была серьезность пожарной команды! «Нет, то, что они вытворяют, — подумал он, — это скорее культовое действие, обрядовая игра с оскорбленными глубинными чувствами, какой-то цивилизованно-нецивилизованный пережиток коллективных действий, который отдельному лицу незачем принимать всерьез во всех деталях!» Он завидовал им. «Как приятны они даже сейчас, когда стараются стать как можно неприятнее!"подумал он. Защита от одиночества, которую дает толпа, излучалась оттуда, снизу, и тот факт, что сам он стоял здесь наверху без всякой защиты, — а это он на миг ощутил так живо, словно с улицы увидел собственное изображение за оправленным стеной дома стеклом, — факт этот показался ему выражением его судьбы. Эта судьба, чувствовал он, была бы лучше, если бы он сейчас разозлился или, от имени графа Лейнсдорфа, привел охрану в боевую готовность, а зато в другой раз испытывал бы к этим же людям дружеское расположение и не отделял себя от них; ведь тот, кто играет со своими современниками в карты, кто с ними торгует, спорит и делит удовольствия, тот может при случае и приказать стрелять в них, и в этом не будет ничего из ряда вон выходящего. Есть известная сговорчивость с жизнью, позволяющая каждому поступать как ему угодно при условии, что до него никому нет дела и жизнь тоже вправе поступать с ним как ей угодно, — вот о чем подумал Ульрих. И хотя правило это, может быть, и несколько странно, но оно не менее надежно, чем дарованный природой инстинкт, ибо в нем явно есть точное ощущение человеческой удачливости, а у кого нет этой способности к компромиссу, кто одинок, серьезен и ни с чем не считается, тот беспокоит других хоть и неопасным, но вызывающим отвращение образом, как червяк или гусеница. Он почувствовал себя в этот миг целиком подавленным той глубокой неприязнью к неестественности одинокого человека и его интеллектуальным экспериментам, какую может вызвать тревожное зрелище взбаламученной естественными и общими чувствами толпы.
   Демонстрация между тем набрала силу. Граф Лейнсдорф взволнованно ходил взад-вперед в глубине комнаты, бросая время от времени взгляд во второе окно. Он, казалось, очень страдал, хотя и старался не показать этого; его глаза навыкате торчали, как два кремешка в мягких бороздках его лица, а скрещенные за спиной руки он иногда вытягивал, словно от тяжкой боли. Вдруг Ульрих понял, что его самого, поскольку он долго стоял у окна, принимают за графа. Все взгляды целились снизу в его лицо, и трости выразительно замахивались с прицелом в его сторону. Чуть дальше, всего в нескольких шагах отсюда, где дорога делала поворот и как бы исчезала за кулисой, большинство уже снимало грим; нелепо было продолжать угрожать без зрителей, и с лиц в тот же миг сходило волнение самым естественным для тех, кому они принадлежали, образом, иные даже смеялись и резвились, как на увеселительной прогулке. И Ульрих, наблюдая это, тоже смеялся, но те, что прибывали позднее, думали, что это смеется граф, и злость их ужасающе росла, и Ульрих смеялся теперь совсем уж безудержно.
   Но вдруг он содрогнулся от отвращения. И в то время как глаза его еще глядели то на угрожающие рты, то на веселые лица, а душа отказывалась продолжать вбирать в себя эти впечатления, с ним произошла странная перемена. «Я не могу больше участвовать в этой жизни и не могу больше восставать против нее!» — почувствовал он; но одновременно он почувствовал за собой комнату с большими картинами на стене, с длинным ампирным письменным столом, с застывшими вертикалями звоночных шнурков и гардин. И в самом этом сейчас тоже было что-то от маленькой сцены, у выема которой он стоял спереди, а снаружи шло действие на большей сцене, и обе эти сцены как-то странно, несмотря на то что он стоял между ними, соединялись. Затем его ощущение комнаты за спиной у себя сжалось и вывернулось изнанкой наружу, оно то ли прошло сквозь него, то ли, как что-то очень мягкое, обволокло его и обтекло. «Какая странная пространственная инверсия!»— подумал Ульрих. Люди шли мимо позади его, он, пройдя через них, достиг какого-то небытия; а может быть, они шли и перед ним и позади его, омывая его, как омывают камень изменчиво-одинаковые волны ручья. Это было явление, лишь наполовину доступное пониманию, и особенно поразила тут Ульриха стеклянность, пустота и безмятежность состояния, в котором он находился. «Неужели можно выйти из своего пространства в какое-то скрытое другое?» — подумал он, ибо у него было совершенно такое чувство, словно случай провел его сквозь какую-то потайную соединительную дверь.
   Он стряхнул эти мечты таким резким движением всего тела, что граф Лейнсдорф удивленно остановился.
   — Что с вами сегодня?! — спросил его сиятельство. — Вы слишком близко принимаете это к сердцу! Я остаюсь при своем мнении: мы должны склонить на свою сторону немцев через посредство иноплеменников, как это ни больно!
   При этих словах Ульрих смог хотя бы опять улыбнуться, и он с благодарностью взглянул на морщинистое и со множеством бугорков лицо графа. Есть особый момент при посадке самолета: земля округло и пышно выступает из похожей на карту плоскости, до которой она на несколько часов уменьшилась, и кажется, что старое значение, вновь приобретаемое сейчас земными предметами, растет из земли. Этот момент и вспомнился Ульриху. Но в ту же секунду ему непонятным образом пришло на ум совершить преступление, впрочем, может быть, то была лишь бесформенная мысль, ибо он не соединил с этим никаких представлений. Возможно, что это было связано с Моосбругером, ведь он был бы рад помочь этому безумцу, с которым судьба свела его так же случайно, как два человека садятся в парке на одну и ту же скамью. Но по существу это «преступление» сводилось к потребности выйти из игры или покинуть жизнь, которую ведешь по договору среди других. То, что называют антигосударственным или мизантропическим настроением, — это тысячекратно обоснованное и заслуженное чувство, — оно не возникало, оно ничем не подтверждалось и не доказывалось, оно просто было налицо, и Ульрих вспомнил, что оно сопровождало его всю жизнь, но редко бывало таким сильным. Можно, пожалуй, сказать, что при всех переворотах на земле до сих пор страдал человек духовный; они начинаются с обещания создать новую культуру, отбрасывают, как собственность врага, то, чего дотоле достигла душа, и оказываются опережены следующим переворотом, не успев превзойти прежний уровень. Поэтому то, что именуют периодами культуры, есть не что иное, как длинный ряд знаков, указывающих, что дальше проезда нет, и отмечающих начинания, которые пошли прахом, и в мысли поставить себя вне этого ряда для Ульриха не было ничего нового! Новы были только усиливающиеся признаки решения, даже действия, которое уже, кажется, рождалось. Он не утруждал себя никакими попытками дать этой идее какое-то содержание: на несколько мгновений его целиком наполнило чувство, что на сей раз но последует снова что-то общее и теоретическое, уже набившее ему оскомину, что теперь он должен совершить какое-то личное действие, участвуя в нем кровью, руками и ногами. Он знал, что в момент этого странного «преступления», которого его сознание еще не постигло, он уже не сможет противостоять миру, но бог весть почему чувство это было какое-то страстно-нежное; с тем удивительным пространственным ощущением, когда происходившее перед окнами и за ними смешалось, ощущением, более слабый отзвук которого он мог пробудить в любой миг, чувство это слилось в такое смутно волнующее отношение к миру, какое Ульрих, будь у него время об этом задуматься, возвел бы, наверно, к мифическому сладострастию героев, проглатываемых богинями, чьей любви они домогались.
   Но мысли его прервал граф Лейнсдорф, который тем временем прошел через собственную битву.
   — Я должен быть здесь, чтобы противостоять этому мятежу, — начал его сиятельство, — поэтому я не могу уйти отсюда! Но вам, дорогой мой, следовало бы, собственно, как можно скорее отправиться к вашей кузине, пока она не испугалась этих событий и не сделала, чего доброго, неуместного сейчас заявления журналистам! Скажите ей, пожалуй…— Он еще раз подумал, прежде чем принял решение. — Да, я думаю, самое лучшее будет сказать ей: всякое сильное лекарство оказывает и сильное действие! И еще скажите ей: кто хочет сделать жизнь лучше, пусть не боится в критических ситуациях жечь или резать! — Он еще раз задумался; у него был при этом обеспокаивающе решительный вид, и его эспаньолка отвесно поднималась и опускалась, когда он, начав было что-то говорить, сразу же все-таки снова задумывался. Но наконец прорвалась какая-то природная его доброта, и он продолжал: — Но вы должны объяснить ей также, что страшиться ей нечего! Беснующихся людей никогда не надо бояться. Чем большего они стоят на самом деле, тем скорее приспособляются они к реальным условиям, когда им дают такую возможность. Не знаю, обращали ли и вы на это внимание, но никогда еще не было на свете оппозиции, которая не перестала бы стоять в оппозиции, придя к рулю; причем это не просто, как можно подумать, азбучная истина, нет, это вещь очень важная, ибо на ней зиждется, если можно так выразиться, реалистичность, надежность и преемственность в политике!

121
Обмен мнениями

   Когда Ульрих пришел к Диотиме, Рахиль, отворяя дверь, объявила ему, что хозяйки нет дома, но доктор Арнгейм здесь и ждет ее. Ульрих сказал, что останется, не заметив, как при виде его лицо его раскаивавшейся подружки залилось краской.
   На улице еще бушевал беспорядок, и Арнгейм, стоявший у окна, двинулся оттуда навстречу Ульриху, чтобы поздороваться с ним. Неожиданность этой медлительно искавшейся встречи оживила его, Арнгейма, лицо, но он соблюдал осторожность и не находил нужного начала. Ульрих тоже не решался начать сразу же с галицийских нефтяных промыслов, и, помолчав после первых приветствий, оба в конце концов вместе подошли к окну и стали безмолвно глядеть на неунимавшееся внизу волнение.
   Через некоторое время Арнгейм сказал:
   — Я вас не понимаю; разве не в тысячу раз важнее схватиться с жизнью, чем писать?!
   — А я ничего не пишу, — возразил Ульрих кратко.
   — И хорошо делаете! — подладился к такому ответу Арнгейм. — Писание — это, как жемчуг, — болезнь. Вот поглядите…— Он указал двумя холеными пальцами на улицу, и в этом жесте, несмотря на его быстроту, было что-то от папского благословения. — Люди идут в одиночку и группами, и время от времени что-то внутри раскрывает один из ртов и заставляет его кричать! В другой раз этот же человек стал бы писать; тут вы правы!
   — Но вы-то ведь знаменитый писатель?!
   — О, это ничего не значит! — Но после этого ответа, в милой манере оставившего вопрос открытым, Арнгейм обернулся к Ульриху, развернувшись всей своей шириной, и, стоя перед ним грудь в грудь, растягивая промежутки между словами, сказал: — Позволительно спросить у вас одну вещь?
   Было, конечно, невозможно ответить на это «нет»; но так как Ульрих непроизвольно чуть-чуть отступил, эта риторическая вежливость послужила арканом, который снова его приблизил.
   — Надеюсь, — начал Арнгейм, — вы не рассердились на меня за наше последнее маленькое столкновение и отнесли его на счет участия, которое вызывают у меня ваши взгляды, даже если они, что нередко случается, как будто противоречат моим. Так вот, позвольте спросить вас, действительно ли вы стоите на том, что — я резюмирую это так, — что жить надо с ограниченным сознанием реальности? Я выразился верно?
   Улыбка, которой ответил Ульрих, сказала: я этого не знаю и жду, что ты еще скажешь.
   — Вы говорили, что жизни нужно придать как бы состояние неопределенности, по образцу метафор, которые колеблются между двумя мирами и в каждом из них как дома? Вы сказали вашей кузине и много других чрезвычайно любопытных вещей. Мне было бы очень обидно, если бы вы считали меня каким-то прусским милитаристом от коммерции, которому чужды такие темы. Но вы говорите, например, что нашу действительность и нашу историю порождает лишь безразличная часть нас самих; я понимаю это так, что надо обновить формы и типы событий, а до тех пор, по-вашему, более или менее безразлично, что случится с любым из нас?
   — По-моему, — осторожно и нехотя вставил Ульрих, — это напоминает материю, вырабатываемую тысячами рулонов с большим техническим совершенством, но по старым образцам, об улучшении которых никто не печется.
   — Другими словами, — подхватил Арнгейм, — я понимаю ваше утверждение так, что нынешнее, несомненно неудовлетворительное состояние мира создается тем, что вожди полагают себя обязанными делать мировую историю, а вместо этого надо бы направить все силы человека на то, чтобы пронизать идеями сферу власти. Еще вернее, может быть, сравнить это с фабрикантом, который знай себе производит товар и только ориентируется на рынок, вместо того чтобы его регулировать! Видите, меня очень волнуют ваши мысли. Но именно поэтому вы должны понять, что меня как человека, вынужденного непрестанно принимать решения, которые держат на ходу крупную промышленность, эти мысли порой прямо-таки ошеломляют! Например, когда вы требуете, чтобы мы отказались придавать реальное значение нашим поступкам; или «временно окончательный» характер нашим действиям, как прелестно выражается наш друг Лейнсдорф, хотя целиком отказываться от этого и правда нельзя!
   — Я ничего не требую, — сказал Ульрих.
   — О, вы требуете, пожалуй, большего! Вы требуете сознания экспериментальности! — Арнгейм сказал это с живостью и теплотой.Ответственные вожди должны верить, что их задача — не историю делать, а составлять протоколы опытов, могущие послужить основой для дальнейших опытов! Я в восторге от этой мысли; но как быть, например, с войнами и революциями? Можно ли пробудить мертвых, когда опыт закончен и снят с повестки дня?!
   Тут Ульрих поддался-таки подхлестывающему действию речи, которое, как затяжка курильщику, велит тебе продолжать, и возразил, что, наверно, за все, чтобы продвинуть это вперед, надо браться с полной серьезностью, даже зная, что никакой опыт через пятьдесят лет после его проведения не стоит затраченных на него усилий. Но ведь ничего необычного в этой «перфорированной серьезности» в общем-то нет; рискуют же часто люди жизнью играючи, ни с того ни с сего. Психологически, стало быть, жизнь в виде опыта — вполне возможная вещь; если чего но хватает, то только воли взять на себя безграничную в известном смысле ответственность.
   — Вот в чем решающее различие, — заключил он. — Раньше люди чувствовали, так сказать, дедуктивно, исходя из определенных предпосылок, и это время прошло; сегодня мы живем без руководящей идеи, но и без метода сознательной индукции, мы прем наобум, как обезьяны!
   — Великолепно, — признал Арнгейм добровольно. — Но вот, простите, еще один, последний вопрос. Вы, как мне не раз говорила ваша кузина, относитесь с живым участием к одному патологически опасному человеку. Я это, между прочим, прекрасно понимаю. К тому же у нас нет еще нужного способа обращаться с такими людьми, и отношение к ним общества позорно безответственно. Но при существующих условиях, когда выбрать можно только одно из двух — либо убить этого человека, хотя он невиновен, либо позволить ему убивать невиновных, дали бы вы ему удрать в ночь перед казнью, если бы это было в ваших силах?
   — Нет! — сказал Ульрих.
   — Нет? Действительно нет?! — спросил Арнгейм, вдруг очень оживившись.
   — Не знаю. Думаю, что нет. Я мог бы, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что в неправильно устроенном мире я не волен поступать так, как то мне кажется правильным; но я просто признаюсь вам, что не знаю, как следовало бы мне поступить.
   — Этого человека надо, несомненно, обезвредить, — сказал Арнгейм задумчиво. — Но во время своих приступов он несет в себе демоническое начало, которое во все могучие эпохи считалось родственным началу божественному. Раньше такого человека, когда на него нашло бы, отправили в пустыню; он, может быть, и тогда совершал бы убийства, но во власти великого видения, как Авраам хотел заколоть Исаака! То-то и оно! Мы сегодня уже не знаем, как с этим быть, и искренних мнений у нас нет!
   Эти последние слова Арнгейм сказал, вероятно, в запальчивости, сам толком не зная, что он имеет в виду; тот факт, что у Ульриха не хватило «души и безумия», чтобы на вопрос, спас ли бы он Моосбругера, ответить реши— тельным «да», подстегнул его, Арнгейма, собственное честолюбие. Но, хотя Ульрих и воспринял этот поворот разговора чуть ли не как знамение, которое неожиданно напомнило ему принятое им во дворце Лейнсдорфа «решение», он был раздражен той расточительностью, с какой разукрасил Арнгейм мысль о Моосбругере, и обе эти причины заставили его сухо, но с любопытством спросить:
   — А вы бы освободили его?
   — Нет, — улыбаясь, ответил Арнгейм. — Но я хотел сделать вам другое предложение. — И, не оставляя ему времени на сопротивление, продолжал: — Я уже давно хотел сделать вам это предложение, чтобы покончить с вашим ко мне недоверием, которое, откровенно сказать, меня обижает; я хочу даже привлечь вас на свою сторону! Вы представляете себе, как выглядит внутри крупное коммерческое предприятие? У него две вершины: дирекция и правление; над ними обычно есть еще третья, исполнительный комитет, как вы это здесь называете, который состоит из представителей дирекции и правления и собирается ежедневно или почти ежедневно. Правление, само собой разумеется, комплектуется из доверенных лиц держателей большинства акций. — Только теперь наконец он сделал для Ульриха паузу, и она была такова, словно он проверял, успел ли уже тот что-то заметить. — Я сказал, что держатели большинства акций сажают своих людей в правление и в исполнительный комитет, — добавил он, как бы подсказывая. — Есть у вас какое-либо определенное представление об этом большинстве?
   Такого представления у Ульриха не было; у него было лишь собирательно-неопределенное представление о финансовой системе, включавшее в себя служащих, окошечки касс, купоны и бумаги, похожие на старинные грамоты.
   Арнгейм подсказал еще раз.
   — Вы когда-нибудь выбирали правление? Нет, конечно! — сам же и прибавил он сразу. — Да и нечего воображать себе это, ибо вы никогда не будете держателем большинства акций какого-либо предприятия!
   Он сказал это настолько уверенно, что Ульриху впору было устыдиться отсутствия у него такого важного свойства; и это было вполне по-арнгеймовски — одним махом и без труда перейти от демонов к правлениям и акциям. Он продолжал, улыбаясь:
   — Я до сих пор не назвал вам одного лица, а лицо это в известном смысле важнейшее! Я говорил — «держатели большинства акций», это отдает невинной множественностью. Однако это всегда одно лицо, безымянный и неизвестный широкой публике владелец главного пакета, прикрываемый тем, кого он сажает вместо себя!
   Теперь Ульрих понял, конечно, что это вещи, о которых можно в любой день прочесть в газете; но Арнгейму все-таки удалось придать им занимательность. Он с любопытством спросил его, кому принадлежит главный пакет акций Ллойд-банка.
   — Это неизвестно, — ответил Арнгейм спокойно. — Вернее сказать, посвященные это, конечно, знают, но говорить об этом не принято. Позвольте мне лучше коснуться сути этих вещей. Везде, где налицо такие две силы, хозяин, с одной стороны, и администрация, с другой, само собой возникает такое положение, что любое возможное средство умножить прибыль, независимо от того, нравственно ли оно и красиво ли, пускается в ход. «Само собой» в буквальном смысле, ибо процесс этот совершенно не зависит ни от чьих личных качеств. Хозяин не соприкасается с исполнителями непосредственно, а органы администрации прикрываются тем, что они действуют не по личным убеждениям, а как служащие. Эту картину вы увидите сегодня везде, отнюдь не только в сфере финансов. Можете быть уверены, что наш друг Туцци с преспокойной совестью даст сигнал к войне, хотя он лично не смог бы застрелить и старого пса, и тысячи людей отправят на тот свет вашего друга Моосбругера, потому что всем им, кроме каких-то трех человек, не надо делать это собственными руками! Это доведенная до виртуозности «косвенность» обеспечивает сегодня чистую совесть каждому в отдельности и обществу в целом; кнопка, которую ты нажимаешь, всегда белая и чистая, а что произойдет на другом конце провода — это дело других людей, а они опять-таки не из тех, кто нажимает кнопки. Вы находите ото отвратительным? Но, обрекая тысячи людей на смерть или на прозябание, приводя в движение горы страдания, мы чего-то этим и добиваемся! Я почти готов утверждать, что в этом, в форме социального разделения труда, проявляется, принимая, правда, грандиозный и опасный вид, старое раздвоение человеческой совести на похвальную цель и уж какие найдутся средства.
   В ответ на вопрос Арнгейма, отвратительно ли это на его взгляд, Ульрих пожал плечами. Раздвоенность нравственного сознания, о которой говорил Арнгейм, — это страшнейшее явление нынешней жизни, — существовала всегда, свою ужасную чистую совесть она обрела лишь в результате всеобщего разделения труда и потому носит печать величественной неизбежности этого разделения. Ульриху претило просто-напросто возмущаться ею, дух противоречия рождал в нем, напротив, то смешное и приятное чувство, какое доставляет скорость в сто километров, когда у дороги стоит и бранится покрытый пылью моралист. Поэтому, когда Арнгейм умолк, он первым делом сказал:
   — Любую форму разделения труда можно развить. Вопрос, который вы вправе мне задать, состоит, следовательно, не в том, «нахожу ли я это отвратительным», а в том, верю ли я, что можно прийти к более достойному положению, не повернув вспять!
   — Ах, этот ваш всеобщий учет! — подхватил Арнгейм. — Мы отлично организовали распределение дел, но при этом не заботились о координирующих инстанциях; мы непрестанно разрушаем мораль и душу по новейшим патентам и думаем, что можно сберечь их старыми домашними средствами религиозной и философской традиции! Я не люблю насмешничать в таком тоне, — поправился он, — и вообще считаю острословие чем-то очень двусмысленным; но предложение реорганизовать совесть, которое вы сделали в нашем присутствии графу Лейнсдорфу, я никогда не считал просто шуткой.