Особое положение Арнгейма в этом городе и этом обществе пробудило в нем известную насмешливость, которую он обычно тщательно сдерживал. Он знал, кого имел в виду маленький генерал, хотя и не показал, что знает; да и не в этом было дело, он сам мог бы привести ему в пример не одну разновидность этого сорта величия. Выглядели все они в тот вечер неважно, этого не заметить нельзя было.
   Неприятно на миг задумавшись, Арнгейм задержал дым сигары между раскрытыми губами. Его собственное положение в этом кругу тоже было не совсем легким. Несмотря на весь его авторитет, ему случалось выслушивать и злые замечания, направленные словно бы против него самого, и проклятию часто предавалось то самое, что он в юности любил совершенно так же, как любили эти молодые люди идеи своего поколения. Он испытывал странное, чуть ли не жутковатое ощущение, когда его чествовали молодые люди, на том же дыхании беспощадно глумившиеся над прошлым, к которому он сам был втайне причастен; Арнгейм чувствовал в себе при этом гибкость, способность преображаться, предприимчивость, даже, пожалуй, дерзкую беспардонность хорошо скрытой нечистой совести. Он мгновенно сообразил, что отделяет его от этого нового поколения. Эти молодые люди перечили друг другу во всем решительно, несомненно общим у них было только то, что замахивались они на объективность, на интеллектуальную ответственность, на уравновешенную личность.
   Одно особое обстоятельство позволяло Арнгейму испытывать при этом чуть ли не злорадство. Слишком высокая оценка иных его сверстников, у которых личное начало проступало особенно сильно, была ему всегда неприятна. Имен такой аристократический противник, как он, конечно, не называл даже мысленно, но он точно знал, кого он имел в виду. «Здравомыслящий, скромный мальчик, жаждущий блестящих услад», — говоря словами Гейне, которого Арнгейм скрытно любил и в этот миг про себя процитировал. «Надо воздать хвалу его усилиям и его усердию в поэзии… жестокому труду, несказанному упорству, яростному напряжению, с которыми он отделывает свои стихи…» «Музы не благосклонны к нему, но гений языка ему подвластен». «Страшное принуждение, которому он должен себя подвергать, он называет подвигом в слове». У Арнгейма была превосходная память, и цитировать он мог наизусть целыми страницами. Он отклонился от темы. Он восхитился тем, как Гейне, борясь с одним из своих современников, предвосхитил тип людей, сложившийся вполне только теперь, и это вдохновило его на собственные усилия, когда он опять обратился ко второму представителю великой немецкой идеалистической мысли, поэту генерала. После тощей разновидности духа это была тучная. Его торжественный идеализм соответствовал тем большим, глубоким духовым инструментам в оркестре, что похожи на поставленные стоймя паровозные котлы и издают нескладные, хрюкающие и громыхающие звуки. Одной нотой они покрывают тысячу возможностей. Они выдувают целые тюки вечных чувств. Кто умеет в какой-нибудь такой манере трубить стихами, — подумал Арнгейм не совсем без горечи, — тот у нас считается сегодня поэтом, в отличие от литератора. Так почему не сразу уж и генералом? Ведь со смертью такие люди на дружеской ноге, и им постоянно нужна тысяча-другая умерших, чтобы с достоинством насладиться мгновением жизни.
   Но тут кто-то заметил, что даже собака генерала, воющая в благоухающую розами ночь на луну, могла бы, если бы ее призвали к ответу, сказать: «Что вы хотите, это же луна, и это вечные чувства моей породы», — точно так же, как какой-нибудь господин из тех, кого за это славят! Да, такой господин мог бы еще прибавить, что его чувство, без сомнения, сильно своей подлинностью, его выразительные средства богаты эмоциями и все же так просты, что его понимает публика, а что касается его мыслей, то они, спору нет, отступают на задний план перед его чувством, но это целиком соответствует общепринятым требованиям и никогда еще не было помехой в литературе.
   Неприятно озадаченный Арнгейм еще раз задержал дым сигары между губами, которые остались на миг открыты, как полуподнятый шлагбаум между личностью и внешним миром. Иных из этих особенно чистых поэтов он, потому что так полагается, при каждом случае хвалил, а в некоторых случаях поддерживал и деньгами; но, по сути, как он теперь увидел, он их вместе с их напыщенными стихами терпеть не мог. «Этим геральдическим господам, которые и прокормить-то себя не могут, — подумал он, — место, в сущности, в каком-нибудь заповеднике, в обществе последних зубров и орлов!» И поскольку, следовательно, как показал прошлый вечер, поддерживать их было не в духе времени, рассуждение Арнгейма закончилось не без выгоды для него.

90
Низложение идеократии

   Это феномен, вероятно, вполне объяснимый, что во времена, дух которых похож на рынок, настоящей противоположностью им считаются поэты, ничего общего со своим временем не имеющие. Не марая себя современными мыслями, они поставляют, так сказать, чистую поэзию и говорят с верующими в них на вымерших диалектах величия, словно они только что ненадолго вернулись на землю из вечности, — совершенно так же, как человек, который три года назад эмигрировала Америку и, приехав на родину погостить, говорит по-немецки уже нечисто. Феномен это примерно такой же, как если бы пустую яму прикрыли для компенсации пустым же куполом, а поскольку обыкновенную пустоту пустота величавая лишь увеличивает, то в общем вполне естественно, что за эпохой такого поклонения личности следует другая, решительно отметающая всю эту шумиху по поводу ответственности и величия.
   Осторожно, в виде пробы и с приятным чувством личной застрахованности от урона, Арнгейм пытался приспособиться к этому неминуемому, как он предполагал, ходу событий. Он думал при этом обо всем, что видел за последние годы в Америке и Европе; о новом помешательстве на танцах, будь то танцевально синкопированный Бетховен или ритмы новой чувственности; о живописи, где максимум духовных связей надлежало выразить минимумом линий и красок; о кинематографе, где жест, значение которого известно всему миру, покорял весь мир маленьким новшеством в его показе; и, наконец, просто об обыкновенном человеке, который уже тогда, уверовав в спорт, надеялся средствами сучащего руками и ногами младенца овладеть великой грудью природы. Во всех этих явлениях бросается в глаза известная склонность к аллегории, если понимать под этим такие духовные отношения, когда все значит больше, чем ему по-честному причиталось бы. Ведь как шлем и несколько скрещенных мечей напоминали обществу времен барокко обо всех богах и об их историях и не кавалер Икс целовал графиню Игрек, а бог войны богиню целомудрия, — так и сегодня, тиская друг друга, Икс и Игрек ощущают темп времени или еще что-нибудь из доброй сотни новых расхожих шаблонов, которые образуют, правда, уже не Олимп, маячащий над тисовыми аллеями, а всю современную неразбериху как таковую. В кино, в театре, на площадке для танцев, на концерте, в автомобиле, самолете, на воде, на солнце, в швейных мастерских и коммерческих конторах непрестанно возникает огромная поверхность, состоящая из впечатлений, выражений, жестов, манер и переживаний. Внешне и в частностях очень четкий, этот процесс походит на быстро вращающееся тело, где все стремится к поверхности и там взаимосвязывается, а внутри царят сумятица, хаос и неразбериха. И будь Арнгейм в силах заглянуть на несколько лет вперед, он уже увидел бы, что тысяча девятьсот двадцать лет европейской морали, миллион жертв ужасной войны и немецкий лес поэзии, шумевший над женской стыдливостью, не смогли отсрочить хотя бы на час тот день, когда юбки и волосы женщин начали укорачиваться и девушки Европы на какое-то время вышли нагишом из тысячелетних запретов, сняв их с себя, словно кожуру с банана. Он увидел бы и другие перемены, которые раньше едва ли счел бы возможными, и совершенно неважно, что из этого удержится, а что снова исчезнет, как подумаешь, сколь великие и, вероятно, напрасные усилия понадобились бы, чтобы прийти к таким революциям в быту ответственным путем умственного развития, через философов, художников и поэтов, а не через портных, капризы моды и всяческие случайности; ведь из этого видно, какой творческой силой наделена поверхность вещей по сравнению с бесплодным упрямством мозга.
   Это — низложение идеократии, мозга, оттеснение духа на периферию, самая конечная, как Арнгейму казалось, проблема. Конечно, жизнь всегда шла этим путем, она неизменно перестраивала человека сначала снаружи, потом внутри; но прежде с той разницей, что ты чувствовал себя обязанным выдавать что-то и изнутри наружу. Даже генеральская собака, о которой он в этот момент с теплотой вспомнил, никак не поняла бы другого хода вещей, ибо этого верного спутника человечества сформировал еще стабильный, послушный человек прошлого века по своему подобию; но ее кузен тетерев, который часами пляшет, понял бы все отлично. Когда он, распушив перья, роет когтями землю, души тут, наверно, больше, чем когда ученый за своим письменным столом связывает одну мысль с другой. Ведь в конечной счете все мысли идут от суставов, мышц, желез, глаз, ушей и от смутных общих впечатлений кожаного мешка, куда все это помещено, от самого себя в целом. Прошлые века совершали, вероятно, тяжелую ошибку, придавая слишком большую важность рассудку и разуму, убеждению, понятию и характеру; это все равно что считать регистратуру и архив важнейшей частью учреждения, потому что они расположены в главном здании, хотя они суть лишь подсобные отделы, получающие директивы извне.
   И вдруг — возможно, под действием слабых симптомов разложения, вызванных у него любовью, — Арнгейм нашел область, где следует искать спасительную и улаживающую эти сложности мысль; мысль эта каким-то приятным образом была связана с представлением о повышенном обороте. Нельзя было отрицать, что этой новой эпохе свойствен повышенный оборот мыслей и впечатлений, он должен был возникнуть как естественное следствие уклонения от их кропотливой интеллектуальной переработки. Представив себе, что мозг эпохи заменен предложением и спросом, а дотошный мыслитель — регулирующим их коммерсантом, он невольно насладился волнующим зрелищем огромного производства впечатлений, которые свободно соединяются и разъединяются, этакого нервного желе, дрожащего при любой тряске всеми своими частями, гигантского тамтама, оглушительно гремящего при малейшем прикосновении. Тот факт, что картины эти не совсем подходили друг к другу, был уже следствием мечтательного состояния, в которое они привели Арнгейма; ибо ему казалось, что именно такую жизнь можно сравнить со сном, когда одновременно находишься снаружи, участвуя в удивительнейших событиях, и тихо лежишь среди них разреженным «я», в вакууме которого все чувства сияют, как трубки неоновых ламп. Это думает жизнь вокруг человека и, танцуя, рождает для него связи, которые он лишь с трудом и далеко не так калейдоскопично сочленяет, если прибегает для этого к разуму. Так, на коммерсантский лад и в то же время волнуясь каждой клеткой своего тела, размышлял Арнгейм о свободном духовно-физическом взаимодействии предстоящей эпохи, и ему казалось вполне вероятным, что возникает нечто коллективное, панлогическое и что теперь, отбросив устаревший индивидуализм и проявляя все превосходство и всю изобретательность белой расы, люди находятся на возвратном пути к реформе рая, чтобы внести современное разнообразие в по-деревенски отсталую программу сада Эдема.
   Одно лишь мешало. Ведь такой же, как во сне, способностью вкладывать в то или иное событие некое необъяснимое, пронизывающее всего тебя чувство, такой же способностью ты обладаешь и в бодрствовании, но только если тебе пятнадцать или шестнадцать лет и ты еще школьник. Тогда тоже, как известно, в человеке все бурлит, ему неймется, он в каком-то томлении; его чувства очень интенсивны, но еще не очень расчленены, любовь и гнев, счастье и сарказм, короче, все моральные отвлеченности — это судорожные события, то захватывающие весь мир, то сжимающиеся в ничто; печаль, нежность, величие и благородство образуют своды пустых высоких небес. А что происходит? Извне, из расчлененного мира приходит готовая форма, слово, стих, демонический смех, приходят Наполеон, Цезарь, Христос или, чего доброго, лишь слеза над могилой родимой — и по молниеносной ассоциации возникает произведение. Слишком легко не заметить, что это произведение старшеклассника есть последовательное и завершенное выражение чувства, точнейшее соответствие замысла и реализации, совершенное слияние переживаний молодого человека с жизнью великого Наполеона. Только вот, кажется, связь, ведущая от великого к малому, почему-то необратима. И во сне так бывает, и в юности — произносишь великую речь, а когда проснешься, успев, на свою беду, поймать последние ее слова, оказывается, что они вовсе и не так прекрасны, как тебе представлялось. И тогда уже не кажешься себе таким невесомо-радужным, как пляшущий тетерев, а знаешь, что ты просто с большим чувством выл на луну, как тот не раз уже фигурировавший фокстерьер генерала.
   Значит, что-то тут не так, — подумал, отрезвляя себя, Арнгейм, — но, конечно, надо всерьез идти в ногу со временем, — прибавил он бдительно; ведь что, в конце концов, было для него естественней, чем применить этот испытанный принцип промышленности и к производству самой жизни?

91
Игра a la baisse и a la hausse на бирже духа

   Встречи в доме Туцци происходили теперь регулярно и участились.
   Начальник отдела Туцци сказал на Соборе «кузену»;
   — Знаете ли вы, что все это уже бывало?
   Он указал глазами на многолюдство в своей отчужденной от него квартире.
   — В начале христианства; во времена, когда родился Христос. В христианско-левантийско-эллинистическо-иудейской плавильне образовалось тогда бесчисленное множество сект.
   И он начал перечислять:
   — Адамиты, каиниты, эбиониты, коллиридиане, архонтики, эвкратиты, офиты…
   Со странной, торопливой замедленностью, возникающей, когда кто-то хочет умерить и скрыть привычную быстроту своих действий, он привел длинный перечень раннехристианских и дохристианских религиозных сект} это создавало впечатление, что он осторожно дает понять кузену жены, что знает о происходящем в его, Туцци, доме больше, чем то обычно, по особым причинам, показывает.
   Затем, объясняя приведенные названия, он рассказал, что одна из сект выступала против брака, требуя целомудрия, а другая требовала целомудрия, но, как ни смешно, хотела достичь этой цели ритуальным распутством. Члены одной секты калечили себя, считая женскую плоть изобретением дьявола, в других мужчины и женщины собирались в храмах нагишом. Верующие мечтатели, пришедшие к выводу, что змей, совративший Еву в раю, был существом божественным, предавались содомскому греху; а другие не терпели существования девственниц, потому что, по их ученому мнению, у богоматери были, кроме Иисуса, другие дети, вследствие чего девственность — это опасное заблуждение. Всегда одни делали что-то, противоположное чему делали другие, но делали примерно по тем же причинам и убеждениям… Туцци рассказывал это с причитающейся историческим фактам, даже если они странны, серьезностью и с нотками шутки не для дамских ушей. Они стояли у стены; с кривой улыбкой бросив окурок в пепельницу и продолжая рассеянно глядеть на толпу, начальник отдела заключил свою речь так, словно не хотел сказать больше, чем того требовала длительность папиросы:
   — Я нахожу, что разнобой во мнениях и субъективность взглядов, тогда царившие, очень смахивают на разногласия наших литераторов. Завтра эти споры забудутся. Если бы в силу разных исторических обстоятельств вовремя не возникла политически эффективная система церковной бюрократии, то сегодня от христианской веры, пожалуй, и следа не осталось бы.
   Ульрих с ним согласился.
   — Чиновники от веры, исправно оплачиваемые паствой, не позволят шутить с официальными правилами. Я вообще нахожу, что мы несправедливы к нашим низменным свойствам. Без их надежности истории вообще не было бы, ибо духовные усилия всегда спорны и эфемерны.
   Начальник отдела недоверчиво поднял и тут же отвел глаза. Замечания такого рода были, на его вкус, слишком вольными. Тем не менее он держался с этим кузеном своей жены, хоть и познакомился с ним недавно, очень приветливо и по-родственному. Он, Туцци, появлялся и исчезал, создавая впечатление, что среди всего происходящего в его доме он жил в другом, замкнутом мире, высокого значения которого не открывал никому; порой, однако, он, казалось, не мог дольше сопротивляться и должен был хоть на минуту, хоть мельком кому-нибудь показаться, и тогда он завязывал разговор не с кем иным, как с кузеном. Это было понятным по-человечески следствием утраты признания в отношениях с супругой, а его он утратил, несмотря на наплывы нежности от случая к случаю. Тогда Диотима целовала его как девочка — девочка лет, может быть, четырнадцати, бог весть от какой возбужденности осыпающая поцелуями еще меньшего мальчика. Непроизвольно верхняя губа Туцци с завитыми усиками стыдливо поджалась. Новые обстоятельства, возникшие в его доме, ставили его жену и его в невозможные положения. Он отнюдь не забыл жалобы Диотимы на его храп, да и прочел также за это время сочинения Арнгейма и был готов говорить о них; кое-что он признавал, очень многое находил неверным, а иного не понимал, не понимал с тем уверенным спокойствием, которое предполагает, что это вина автора; но в таких вопросах он привык просто высказывать уважаемое мнение опытного человека, и на появившуюся теперь перспективу непременных возражений со стороны Диотимы, на необходимость, другими словами, вступать с ней в мягкотелую дискуссию, он смотрел как на до того несправедливую перемену в своей частной жизни, что никак не решался объясниться и в полуосознанных мечтах предпочел бы даже стреляться с Арнгеймом. Туцци вдруг сердито сузил красивые карие глаза и сказал себе, что должен строже следить за своими настроениями. Стоявший рядом с ним кузен (отнюдь, на его взгляд, не тот человек, с которым следовало так уж сближаться!) напоминал ему жену только, собственно, лишенными какого-либо реального содержания мыслями о родстве; кроме того, он давно уже заметил, что Арнгейм как-то осторожно баловал более молодого Ульриха, а тот явно его недолюбливал; оба эти наблюдения содержательностью не блистали, и все-таки их хватало, чтобы тревожить Туцци какой-то необъяснимой симпатией к Ульриху. Он открыл свои карие глаза и, по-совиному округлив их, несколько мгновений глядел на комнату невидящим взглядом.
   Впрочем, кузен его жены, точно так же как он, глядел куда-то вперед со скучающим видом обжившегося уже здесь человека и даже не замечал паузы в разговоре. Туцци чувствовал, что надо что-то сказать; ему было не по себе, словно молчание могло выдать, что у него больное воображение.
   — Вам нравится думать обо всем плохо, — сказал он улыбнувшись, словно замечание о чиновниках от веры до сих пор дожидалось в приемной его слуха, и, наверно, моя жена права, что при всей родственной симпатии к вам побаивается вашей помощи. Если можно так сказать, ваши мысли о сочеловеке склонны к игре a la baisse.
   — Это великолепное выражение, — обрадованно ответил Ульрих, — хотя такой чести я не заслуживаю! Ведь это мировая история всегда играет людьми a la baisse или a la hausse. На понижение она делает ставку хитростью и насилием, на повышение — примерно так, как то пытается сделать ваша супруга, — верой в силу идей. Да и доктор Арнгейм, если полагаться на его слова, тоже haussier. А вы, как профессиональный baissier, испытываете, наверно, в этом хоре ангелов чувства, которые мне было бы любопытно узнать.
   Он посмотрел на начальника отдела с участием. Туцци вынул из кармана портсигар и пожал плечами.
   — Почему вы полагаете, что я думаю об этом иначе, чем моя жена? — ответил он. Он хотел избежать возникшей в разговоре личной темы, а своим ответом усилил ее; Ульрих, к счастью, не заметил этого и продолжал:
   — Мы масса, принимающая любую форму, в которую она тем или иным путем угодит!
   — Это выше моего понимания, — ответил Туцци уклончиво.
   Ульрих обрадовался. Это было противоположностью ему самому; он просто наслаждался, беседуя с человеком, не отвечавшим на умственное раздражение и не имевшим или не признававшим другого средства защиты, кроме ссылки сразу на всего себя целиком. Его первоначальная неприязнь к Туцци давно перешла в симпатию под давлением куда большей неприязни к суете в его доме; он не понимал только, почему Туцци это терпит, и строил всяческие догадки на этот счет. Он знакомился с ним очень медленно, и только, как с подопытным животным, извне, без того облегчающего знакомство проникновения внутрь, которое возможно благодаря речи людей, говорящих потому, что они не могут не говорить. Сначала понравились ему сухощавость этого невысокого человека и его темный, яркий, выдававший много неуверенных чувств взгляд, отнюдь не чиновничий, но и никак не вязавшийся с тем обликом Туцци, который вырисовывался в разговорах; оставалось лишь предположить, — такое ведь нередко случается, — что это был мальчишеский взгляд, просвечивавший среди инородных черт взрослого, как окно в заброшенную, запертую и давно забытую часть помещения. Следующим, что поразило кузена, был запах его, Туцци, тела. От него пахло не то Китаем, не то сухими деревянными шкатулками — смесью солнца, моря, экзотики, вялости кишечника и чуть-чуть парикмахерской. Этот запах наводил его на размышления; он знал только двух человек с персональным запахом — Туцци и Моосбругера; представляя себе резко-нежный запах Туцци и одновременно думая о Диотиме, над чьей большой поверхностью витал слабый аромат пудры, ничего, казалось, не скрывавший, нельзя было не прийти к мысли о противоположностях страсти, которым немного смешное реальное сожительство этих двух людей, кажется, совсем не соответствовало. Ульриху пришлось сначала вернуть свои мысли назад, чтобы они снова соответствовали той дистанции от вещей, которая считается допустимой, а уж потом возразить на оборонительный ответ Туцци.
   — Это наглость с моей стороны, — начал он снова тем скучноватым, но решительным тоном, который в светской беседе выражает сожаление, что приходится нагонять скуку и на другого, поскольку ситуация, в которой они сейчас находятся, не допускает ничего лучшего, это, конечно, наглость, если я при вас попытаюсь определить, что такое дипломатия. Но я хочу, чтобы вы меня поправили. Итак, попытаюсь. Дипломатия предполагает, что надежного порядка можно достичь только использованием лживости, трусости, каннибальства — словом, фундаментальных гнусностей человечества. Дипломатия — это идеализм a la baisse, прибегая еще раз к вашему превосходному словцу. И я нахожу, что это очаровательно грустно, потому что это предполагает, что ненадежность наших высших сил делает для нас путь к людоедству таким же возможным, как путь к критике чистого разума.
   — К сожалению, — возразил начальник отдела, — вы думаете о дипломатии романтически и, как многие, путаете политику с интригой. В этом еще была какая-то доля истины, когда политику делали любители-князья. Но во времена, когда все зависит от буржуазных представлений о такте, это неверно. Мы не меланхолики, мы оптимисты. Мы должны верить в счастливое будущее, иначе нам не устоять перед нашей совестью, а она устроена в точности так же, как у других людей. Если уж вам хочется непременно употребить слово «людоедство», то могу только сказать, что как раз дипломатия-то и удерживает мир от каннибализма, что это ее заслуга. А чтобы добиться этого, надо верить во что-то высшее.
   — Во что же вы верите? — прервал его кузен без околичностей.
   — Ну, знаете ли! — сказал Туцци. — Я ведь уже не мальчик, чтобы ответить на это так с ходу! Я хотел только сказать, что чем больше причастен дипломат к духовным течениям своего времени, тем легче для него его профессия. И наоборот: последние поколения показали, что дипломатия тем нужнее, чем больше успехи духа во всех областях; но это в общем естественно!
   — Естественно?! Но тем самым вы говорите то же, что я! — воскликнул Ульрих так пылко, как только позволяла картина двух сдержанно беседующих господ, которую они являли. — Я с сожалением подчеркнул, что духовное и доброе не способны долго существовать без помощи злого и материального, а вы отвечаете мне — примерно, — что чем больше на свете духовности, тем большая нужна осторожность. Скажем, значит, так: с человеком можно обращаться как с подлецом и все-таки чего-то от него не добиться; но можно и воодушевить его и этим все-таки тоже чего-то от него не добиться. Мы колеблемся поэтому между обоими методами, мешаем их; вот и вся штука. Мне кажется, что я имею удовольствие быть в куда более глубоком согласии с вами, чем вы хотите признать.