Эта неуязвимость позволяла ему противопоставлять резкости младшего товарищескую приветливость, в происхождении которой тот не мог разобраться. Правда, Ульриху самому важно было не очень дискредитировать своего противника, ибо он, Ульрих, положил себе не начинать больше с такой легкостью тех половинчатых и недостойных приключений, которыми было слишком богато его прошлое, и прогресс, замечаемый им в отношениях Арнгейма с Диотимой, придавал этому намерению большую твердость. Поэтому он обычно старался, чтобы острие его нападок походило на упругое и гибкое острие рапиры с дружески смягчающим удар маленьким наконечником. Сравнение это придумала, кстати сказать, Диотима. Ее кузен ее удивлял. Его открытое лицо с ясным лбом, его спокойно дышавшая грудь, свободная подвижность всех его членов говорили ей, что этому телу не могут быть свойственны злые, коварные, извращенно-сладострастные побуждения; она отчасти даже гордилась такой приятной внешностью представителя ее семьи и уже в самом начале знакомства приняла решение взять его под свое руководство. Будь у него черные волосы, кривые плечи, нечистая кожа и низкий лоб, она сказала бы, что его взгляды этому соответствуют; но при той наружности, какая у него на самом деле была, она отмечала лишь известное несоответствие его воззрениям, и это необъяснимо тревожило ее. Щупальца ее знаменитой интуиции тщетно доискивались до причины, но на других концах щупальцев эти поиски доставляли ей удовольствие. Беседовать с Ульрихом ей порою было в известном смысле, смысле, разумеется, не вполне серьезном, даже приятней, чем с Арнгеймом. Ее потребность в превосходстве утолялась с ним лучше, она увереннее владела собой, а то, что она считала его фривольностью, экстравагантностью или незрелостью, наполняло ее известным удовлетворением, уравновешивавшим ее все более с каждым днем опасный идеализм, который, как она видела, стихийно возрастал в ее чувствах к Арнгейму. Душа — дело ужасно трудное, а материализм, следовательно, веселое. Регламентация ее отношений с Арнгеймом требовала от нее порой такого же напряжения, как ее салон, и пренебрежение к Ульриху облегчало ей жизнь. Она из понимала себя, но этот эффект заметила и потому способна была, сердясь на кузена за какое-нибудь его замечание, бросить на него искоса взгляд, который был лишь крошечной улыбкой в уголках глаз, тогда как сами глаза идеалистически невозмутимо и даже чуть-чуть презрительно глядели прямо вперед.
   Во всяком случае, какие бы ни были на то причины, Диотима и Арнгейм относились к Ульриху так, как двое дерущихся, которые, держась за третьего, от страха попеременно втискивают его в промежуток между собой, и такое положение не было для него безопасным, ибо из-за Диотимы при этом живо вставал вопрос: должны люди быть в согласии со своим телом или нет?

68
Отклонение в сторону: должны ли люди быть в согласии со своим телом?

   Независимо от того, о чем говорили лица, во время долгой езды движение машины покачивало кузину с кузеном, отчего их одежды соприкасались, немного покрывали друг друга и разъединялись опять; заметно это было только по плечам, поскольку остальное было закутано общей полостью, но тела чувствовали эти смягченные одеждой прикосновения так же смутно, как видишь предметы в лунную ночь. Ульрих не был нечувствителен к этому изощрению любви, хотя относился к нему без особой серьезности. Сверхутонченный перенос желания с тела на одежду, с объятия на препятствия — словом, с цели на путь к ней, отвечал его натуре; чувственность этой натуры влекла ее к женщине, но высшие ее силы удерживали ее от чужого, не подходящего ей человека, которого она вдруг видела перед собой с неумолимой ясностью, отчего всегда и разрывалась между тяготением и отталкиванием. Но это значит, что высокая, человечная красота тела, миг, когда мелодия духа поднимается из инструмента природы, или тот другой миг, когда тело подобно чаше, наполненной мистическим зельем, оставались неведомы ему всю его жизнь, если не считать грез, обращенных когда-то к майорше и надолго избавивших его от таких склонностей.
   Все его отношения с женщинами были с тех пор неправильны, а при некоторой доброй воле обеих сторон это получается, к сожалению, очень просто. Есть схема чувств, действий и осложнений, которую мужчина и женщина находят готовой овладеть ими, как только обратят к ней первую мысль, а это последовательность, по сути обратная, то, что должно быть в конце, проталкивается вперед, это уже не струя, бьющая из родника; чистая радость двух людей друг от друга, простое и самое глубокое из любовных чувств, естественное начало всяких других, при такой психологической перестановке вообще не имеет места. И вот во время своих поездок с Диотимой Ульрих нередко вспоминал их прощание при первом его визите. Он тогда держал ее мягкую руку в своей, искусственно усовершенствованную и облагороженную руку без тяжести, и при этом они глядели друг другу в глаза; и он, и она наверняка чувствовали тогда неприязнь, но думали о том, что могли бы вконец изойти друг в друге. Что-то от этого видения между ними осталось. Так наверху две головы обдают друг друга ужасным холодом, а внизу два тела, не сопротивляясь и пылая, вливаются друг в друга. Есть в этом что-то злобно-мифическое, как в двухголовом боге или копыте черта, сильно сбивавшее с толку Ульриха в юности, когда он встречался с этим чаще, но с годами выяснилось, что это всего-навсего очень цивилизованный стимул любви, совершенно такой же, как замена наготы неодетостью. Ничто не распаляет цивилизованной любви так, как лестное открытие, что ты обладаешь силой привести человека в такой восторг, довести до такого безумства, что надо было бы стать прямо-таки убийцей, для того чтобы вызвать другим способом подобные перемены… И правда, подумать только, что такие перемены возможны с цивилизованными людьми, что такое воздействие способны оказать мы! — разве не этот удивленный вопрос стоит в смелых и остекленевших глазах всех тех, кто пристает к одинокому острову сладострастья, где они — и убийцы, и бог, и судьба и крайне удобным способом достигают предельной для них степени иррациональности и авантюризма?
   Неприязнь, со временем приобретенная им к этому роду любви, распространилась в конце концов и на собственное его тело, всегда потворствовавшее установлению таких вывернутых наизнанку связей тем, что морочило женщин расхожей мужественностью, для которой, однако, у Ульриха было слишком много ума и внутренних противоречий. Порой он испытывал прямо-таки ревность к своей внешности, как к сопернику, действующему дешевыми и не совсем чистыми средствами, и в этом проявлялось противоречие, присущее и другим, которые его не чувствуют. Ведь сам же он ублажал это тело гимнастикой и придавал ему тот вид, то выражение, ту собранность, внутреннее воздействие которых не так уж незначительно, чтобы нельзя было сравнить его с влиянием вечно улыбающегося или вечно сурового лица на расположение духа; и у большинства людей, странным образом, тело либо не ухожено, вылеплено и обезображено случайностями и почти как бы не имеет отношения к их уму и натуре, либо покрыто маской спорта, придающей ему такой вид, как в часы, когда оно в отпуску от самого себя. Ведь это часы, когда человек предается сну наяву, той мечте о желанной внешности, которую он нечаянно заимствовал в журналах большого и прекрасного мира. Все эти загорелые и мускулистые теннисисты, всадники и автомобилисты, выглядящие величайшими рекордсменами, хотя обычно они просто хорошо делают свое дело, эти великолепно одетые или великолепно раздетые дамы не кто иные, как фантазеры, и отличаются от обычных мечтателей только тем, что мечта их не остается в мозгу, а физически, драматически, — памятуя о более чем сомнительных оккультных явлениях, хочется сказать: идеопластически, — осуществляется совместно, на вольном воздухе, как творение массовой души. Но что решительно одинаково у них с обычными фантазерами, так это определенная неглубокость их сна наяву, неглубокость и по близости его к пробуждению, и по его содержанию. Проблема собирательной физиономии сегодня еще, кажется, не раскрыта; хотя мы научились делать заключения о характере людей по почерку, голосу, позе во время сна и бог весть по чему, заключения иной раз даже поразительно верные, для тела как целого существуют только образцы моды, по которым оно себя лепит, или, самое большое, некая моральная философия лечения природными факторами.
   Но тело ли это нашего духа, наших идей, догадок и планов или тело наших глупостей, включая красивые? Тот факт, что Ульрих любил эти глупости и отчасти еще обладал ими, не мешал ему чувствовать себя в созданном ими теле неловко.

69
Диотима и Ульрих. Продолжение

   И по-новому укрепила в нем это чувство, что поверхность и глубина его жизни не едины, прежде всего Диотима. Оно ясно заявляло о себе во время поездок с нею, которые походили порой на езду сквозь лунный свет, когда красота этой молодой женщины отделялась от всей ее личности и на какие-то мгновения застилала ему глаза, как марево. Он знал, что все, что он говорит, Диотима сравнивала с тем, что вообще принято — хотя и на известной высоте общепринятого — говорить, и ему было приятно, что она находила его «незрелым», отчего он всегда сидел как бы под направленным на него перевернутым биноклем. Он становился все меньше, и ему казалось, когда он с ней говорил, или, по крайней мере, почти казалось, что, беря сторону всего злого и трезвого, он слышит в собственных словах разговоры своей последней школьной поры, когда он со своими товарищами восторгался всякими злодеями и извергами мировой истории именно потому, что так, с идеалистическим отвращением, их именовали учителя. И когда Диотима глядела на него с досадой, он делался еще меньше и с морали героизма и экспансивности сбивался на упрямо ложную, грубо и неуверенно разнузданную мораль отроческих лет — конечно, выражаясь лишь очень метафорически, как в каком-нибудь жесте, каком-нибудь слове можно обнаружить отдаленное сходство с жестами или словами, которые давно вышли из твоего обихода, и жестами даже, которые ты видел только во сне или с неудовольствием наблюдал у других; и все-таки в его стремлении шокировать Диотиму эта нотка была. Ум этой женщины, которая была бы без своего ума так прекрасна, вызывал в нем какое-то бесчеловечное чувство, страх, может быть, перед умом, неприязнь ко всем великим вещам, очень слабое, едва различимое чувство — «чувство» было, возможно, чересчур даже претенциозным словом для такой мимолетности! Но если увеличить его словами, то они, пожалуй, гласили бы, что не только идеализм этой женщины, но и весь, во всей его разветвленности и широте, идеализм мира он физически видел подчас перед собой в каких-либо двух вершках над этой греческою прической; еще бы чуть-чуть, и перед ним были бы рога черта! Тогда он становился еще меньше и возвращался, выражаясь и дальше метафорически, в страстную первую мораль детства, в чьих глазах стоят соблазн и страх, как во взгляде газели. Нежные ощущения этой поры могут в один-единственный миг одержимости воспламенить весь тогда еще маленький мир, ибо у них нет ни цели, ни возможности добиться чего-нибудь и они сплошь — беспредельный огонь; это не очень-то подходило Ульриху, но тосковал он в конце концов в обществе Диотимы по этим чувствам детства, хотя и с трудом представлял их себе, потому что у них уже так мало общего с условиями, в которых живет взрослый.
   И однажды он чуть было не признался ей в этом. В одну из поездок они вышли из машины и вошли пешком в маленькую долину, походившую на речное устье из лугов с крутыми лесистыми берегами и представлявшую собой кривой треугольник, в середине которого змеился схваченный морозцем ручей. Склоны были частично вырублены, оставленные одиночные деревья на проплешинах и на гребнях холмов выглядели воткнутыми султанчиками из перьев. Эта местность соблазняла их пройтись; был один из тех трогательных бесснежных дней, которые смотрятся среди зимы как выцветшее, вышедшее из моды летнее платье. Диотима внезапно спросила своего кузена:
   — Почему, собственно, Арнгейм называет вас активистом? Он говорит, что голова у вас всегда занята тем, как все изменить и улучшить. — Она вдруг вспомнила, что ее разговор с Арнгеймом об Ульрихе и генерале кончился, ничем не завершившись. — Я этого не понимаю, — продолжала она, — ведь мне кажется, что вы редко говорите что-либо всерьез. Но я должна вас спросить, поскольку у нас есть общая ответственная задача! Помните ли вы последний наш разговор? Вы тогда сказали одну вещь, вы заявили, что никто, будь это в полной его власти, не осуществил бы того, чего он хочет. Мне любопытно, что вы имели в виду. Разве это была не ужасная мысль?
   Ульрих сперва промолчал. И во время этой тишины, после того как она постаралась произнести свою речь как можно бойчее, ей стало ясно, сколь живо волнует ее недозволенный вопрос, осуществили ли бы Арнгейм и она то, чего каждый из них втайне желал. Она вдруг подумала, что выдала себя Ульриху. Она покраснела, попыталась воспрепятствовать этому, покраснела еще больше и постаралась глядеть в сторону от него, на долину, с как можно более безучастным видом.
   Ульрих наблюдал этот процесс.
   — Очень боюсь, что Арнгейм называет меня, как вы говорите, активистом по той единственной причине, что переоценивает мое влияние в доме Туцци,ответил он. Вы сами знаете, как мало веса придаете моим словам. Но сию минуту, когда вы спросили меня, мне стало ясно, какое влияние на вас следовало бы мне иметь. Можно мне сказать это вам при условии, что вы сразу не станете снова меня бранить?
   Диотима молча кивнула в знак согласия и постаралась под видом рассеянности собраться с мыслями.
   — Итак, я утверждал, — начал Ульрих, — что никто, даже если бы он и мог, не осуществил бы того, чего он хочет. Помните наши папки, набитые предложениями? И вот я спрашиваю вас: разве любой не растерялся бы, случись вдруг то, чего он всю свою жизнь страстно требовал? Если бы, например, на католиков обрушилось вдруг царство божие, а на социалистов — государство будущего? Но, может быть, это ничего не доказывает; человек привыкает требовать и совсем не готов к тому, чтобы приступить к осуществлению; многие, может быть, найдут это вполне естественным. Итак, спрашиваю дальше. Музыкант, несомненно, считает самым важным на свете музыку, живописец — живопись; возможно даже, что специалист по бетону считает самым важным строительство бетонных домов. Думаете ли вы, что поэтому один представляет себе господа бога сверхспециалистом по железобетону, а другие предпочтут реальному миру мир, написанный красками или протрубленный на трубе? Вы найдете этот вопрос нелепым, но вся штука в том, что нам следовало бы требовать этой нелепости!
   — А теперь не думайте, пожалуйста, — обратился он к ней совершенно серьезно, — что я не хочу этим сказать ничего другого, кроме того, что каждого привлекает трудноосуществимое и что он пренебрегает тем, что можно осуществить. Я хочу сказать, что в реальности таится нелепая жажда нереальности!
   Он завел Диотиму далеко в эту долинку, не заботясь о своей спутнице; земля была, вероятно из-за снега, таявшего на склонах, чем выше, тем мокрее, и им приходилось прыгать с кочки на кочку, что расчленяло речь и позволяло Ульриху продолжать ее все время рывками. Поэтому и против того, что он говорил, набиралось так много доводов, что Диотима не могла выбрать ни одного. Она промочила ноги и остановилась с приподнятыми юбками на бугорке, заблудившаяся и испуганная.
   Ульрих обернулся и засмеялся:
   — Вы затеяли нечто невероятно опасное, великая кузина. Люди бесконечно рады, когда их оставляют в таком положении, что они не могут осуществить свои идеи!
   — А вы-то что сделали бы, — спросила Диотима сердито, — если бы вам дано было один день управлять миром??
   — Мне, пожалуй, не осталось бы ничего другого, как отменить реальность!
   — Хотела бы знать, как бы вы это сделали!
   — Этого я и сам не знаю. Я даже толком не знаю, что я подразумеваю под этим. Мы непомерно переоцениваем сиюминутное, чувство сиюминутности, то, что налицо; я хочу сказать, налицо так, как вы сейчас со мной в этой долине, словно нас запихнули в корзину и крышка мгновения захлопнулась. Мы это переоцениваем. Мы это запомним. Мы, может быть, и через год еще сможем рассказать, как мы здесь стояли. Но то, что нас вправду волнует, меня по крайней мере, всегда находится — говоря осторожно; не стану искать этому ни объяснения, ни названия — в известном противоречии с таким способом переживать что-либо. Оно вытеснено сиюминутным; оно не может поэтому пробиться в сиюминутность!
   То, что говорил Ульрих, звучало в тесноте долины громко и сбивчиво. Диотиме вдруг стало не по себе, и она устремилась назад к машине. Но Ульрих задержал ее и указал ей на окружавшую их местность.
   — Несколько тысяч лет назад это был ледник. Мир тоже не всею душою то, за что он выдает себя сию минуту, — объяснил он. — У этого округлого существа характер истерический. Сегодня оно разыгрывает из себя буржуазную мамашу-кормилицу. Тогда мир был холодным и ледяным, как злая девица. А еще за несколько тысяч лет до того он красовался знойными папоротниковыми лесами, горячими болотами и демоническими зверями. Нельзя сказать, что в ходе развития он совершенствовался, или сказать, каково истинное его состояние. И это же относится к его детищу — человечеству. Представьте себе только одежды, в которых здесь, где мы теперь стоим, стояли в ходе времен люди. Если пользоваться терминологией сумасшедшего дома, то все это похоже на навязчивые идеи с внезапно наступающим бредовым состоянием, по выходе из которого налицо новое представление о мире. Видите, реальность сама себя отменяет!
   — Хочу сказать вам еще кое-что, — начал Ульрих через некоторое время все сначала. — Чувство твердой почвы под ногами и прочной кожи на теле, такое для большинства людей естественное, развито у меня не очень сильно. Вспомните, как вы были ребенком: сплошь мягкое пламя. А потом девочка-подросток, у которой жгло губы томление. Во мне, по крайней мере, что-то противится тому, чтобы считать так называемый зрелый возраст вершиной такого развития. В каком-то смысле он вершина, а в каком-то — нет. Будь я мирмелеониной, похожей на стрекозу личинкой муравьиного льва, меня донельзя ужасало бы, что год назад я был широким, серым, пятящимся мирмелеоном, муравьиным львом, который живет на лесной опушке, зарывшись в ямку под песчаной воронкой, и своими невидимыми щипцами хватает за талию муравьев, доведя их сначала до изнеможения путем таинственного обстрела песчинками. И совершенно так же меня действительно берет иногда ужас перед моей юностью, хотя скорей уж тогда я был стрекозой, а теперь чудовище.
   Он сам не знал, чего он хотел. О мирмелеоне и мирмелеонине он упомянул не без подражания просвещенному всезнайству Арнгейма. А на языке у него вертелось: «Подарите мне объятие, просто из любезности. Мы родственники; не совсем разобщены, отнюдь не одно целое; во всяком случае, это полная противоположность достойным и строгим отношениям».
   Но Ульрих ошибался. Диотима принадлежала к людям, которые довольны собой и потому смотрят на свои возрастные ступени как на лестницу, ведущую снизу вверх. То, что сказал Ульрих, было ей, следовательно, совершенно непонятно, тем более что она не знала, чего он не стал говорить; но тем временем они дошли до машины, отчего она почувствовала успокоение и опять принимала его речь как знакомую ей, полузанятную-полудосадную болтовню, которую она не удостаивала большего, чем взгляд искоса. В этот миг он и в самом деле не имел на нее никакого влияния, кроме отрезвляющего. Легкое облачко смущения, поднявшееся из какого-то уголка ее сердца, растаяло и превратилось в сухую пустоту. Впервые, может быть, она ясно и твердо взглянула на тот факт, что ее отношения с Арнгеймом рано или поздно поставят ее перед выбором, который может изменить всю ее жизнь. Нельзя было сказать, что это делало ее теперь счастливой; но это имело весомость реально высящихся гор. Слабость прошла. Слова «не делать того, что хочется» на мгновение сверкнули совершенно нелепым блеском, которого она уже не понимала.
   — Аригейм — полная противоположность мне; он всегда переоценивает счастье, выпадающее времени и пространству, когда они встречаются с ним в сиюминутности! — вздохнул Ульрих с улыбкой, чувствуя добросовестную потребность как-то заключить сказанное; но о детстве он тоже не стал больше говорить, и Диотиме поэтому не довелось узнать его с сентиментальной стороны.

70
Кларисса навещает Ульриха, чтобы рассказать ему одну историю

   Переделка интерьеров старых замков стала специальностью известного художника ван Гельмонда, чьим гениальнейшим творением была его дочь Кларисса, и она-то однажды неожиданно явилась к Ульриху.
   — Папа послал меня узнать, — сообщила она, — не можешь ли ты использовать свои великолепные аристократические связи немножко и в его интересах.
   Она с любопытством оглядела комнату, быстро села на стул и бросила на другой свою шляпу. Затем протянула Ульриху руку.
   — Твой папа меня переоценивает, — начал было он, но она уже продолжала:
   — Ах, глупости! Ты же знаешь, старику всегда нужны деньги. Дела уже не идут так, как раньше! — Она засмеялась. — У тебя очень элегантно. Красиво! — Она снова все осмотрела, а потом взглянула на Ульриха; в том, как она держалась, было что-то от милой неуверенности провинившегося щенка. — Ну, ладно, — сказала она. — Если сможешь, то сделаешь это! А нет — так нет! Я, конечно, обещала ему. Но я пришла по другой причине; своей просьбой он навел меня на одну мысль. Дело в том, что у нас в семье произошло кое-что. Мне хотелось бы услыхать твое мнение об этом. — Ее рот и глаза, вздрогнув, помедлили один миг, затем она рывком преодолела первое препятствие. — Поймешь ли ты, если я скажу «врач по красоте»? Художник — это врач по красоте.