— Это бредни любовного голода, — сказал Ульрих, — которые с насыщением проходят. — Он спрашивал себя, каковы намерения Арнгейма в отношении кузины. Может быть, тот жалел о своем предложении и пытался прикрыть отступление фарсом? Но тогда было бы проще уехать и больше не возвращаться, ведь необходимой для этого бесцеремонности тому, кто всю жизнь делал дела, занимать не пришлось бы? Он вспомнил, что замечал у Арнгейма признаки, указывающие у немолодого человека на страсть; лицо его бывало серо-желтым, дряблым, усталым, оно выглядело как комната, где в полдень еще не застелена постель. Он догадался, что скорее всего это объясняется разрушением, которое учиняют две страсти примерно одинаковой силы, когда они безрезультатно борются за главенство. Но, не будучи способен представить себе властолюбия такой силы, как у Арнгейма, он не понимал и силы, с какой сопротивлялась этой страсти любовь.
   — Вы странный человек! — сказала Диотима. — Всегда не такой, как ожидаешь! Не сами ли вы говорили мне о любви ангельской?
   — А вы думаете, что так действительно можно себя вести? — спросил Ульрих рассеянно.
   — Конечно, так, как вы описали, вести себя нельзя!
   — Значит, Арнгейм любит вас ангельской любовью? — Ульрих начал тихо смеяться.
   — Не смейтесь! — сердито попросила Диотима, чуть ли не прошипев.
   — Вы же не знаете, почему я смеюсь, — извинился он. — Смеюсь я, как говорится, от волнения. Вы и Арнгейм — натуры тонкие; вы любите стихи; я совершенно убежден в том, что иногда вы чувствуете некое дуновение; дуновение чего-то; в том-то и вопрос, чего именно. И вот вы со всей дотошностью, на какую способен ваш идеализм, хотите тут докопаться до самого основания?!
   — Разве не вы же всегда требуете точности и основательности?! — отпарировала Диотима.
   Ульрих немного смутился.
   — Вы сумасшедшая! — сказал он. — Простите мне это слово, вы сумасшедшая! А вам нельзя сходить с ума!
   Арнгейм тем временем сообщил генералу, что вот уже два человеческих века мир охвачен величайшим переворотом: душа сходит на нет. Это задело генерала за живое. Господи, это было опять что-то новое! По правде говоря, до этого часа он, несмотря на Диотиму, думал, что «души» вообще нет; в кадетском корпусе и в полку плевали на такую поповскую дребедень. Но когда фабрикант пушек и брони заговорил об этом так спокойно, словно он видит это где-то рядом с собой, глаза у генерала выкатились и мрачно завращались в прозрачном воздухе.
   Но Арнгейм не заставил просить у себя разъяснений; слова стекали у него с губ, лились сквозь бледно-розовую щель между коротко остриженными усами и эспаньолкой. Он сказал, что уже со времен распада церкви, то есть примерно в самом начале буржуазной культуры, душа попала в процесс усыхания и старения. С тех пор она утратила бога, прочные ценности и идеалы, и сегодня человек дошел до того, что живет без морали, без принципов, даже, в сущности, ничего не испытывая.
   Генерал не совсем понял, почему нельзя испытать что-либо, если мораль у тебя отсутствует. Но Арнгейм раскрыл большой, в переплете из свиной кожи том, который держал в руке; том содержал дорогостоящее факсимиле рукописи, не выдававшейся на дом даже такому необыкновенному смертному, как он. Генерал увидел ангела, чьи горизонтальные крылья простирались на две страницы, который стоял посреди листа, покрытого, кроме того, темной землей, золотым небом и странными, похожими на облака пятнами красок; он глядел на репродукцию одной из самых волнующих и великолепных картин раннего средневековья, но так как он этого не знал и зато прекрасно разбирался в охоте на птиц и ее изображениях, ему показалось только, что длинношеее существо с крыльями, не являющееся ни человеком, ни вальдшнепом, означает какое-то заблуждение, на которое и хочет обратить внимание его собеседник.
   Между тем Арнгейм указал пальцем на картину и задумчиво сказал:
   — Вот что хочет вернуть миру создательница австрийской акции!..
   — Так, так?! — отвечал Штумм. Он это, значит, явно недооценил и должен был теперь высказываться осторожно.
   — Эта величавость при совершенной простоте, — продолжал Арнгейм,наглядно показывает, что утрачено нашей эпохой. Что по сравнению с этим наша наука? Мешанина! Наше искусство? Крайности без связующего их тела! Тайны единства недостает нашему духу, и поэтому, понимаете, меня волнует этот австрийский замысел подарить миру соединяющий пример, общую для всех мысль, хотя я не считаю его вполне осуществимым. Я немец. Во всем мире сегодня все шумно и грубо; по в Германии еще шумнее. Во всех странах люди мучаются с раннего утра до поздней ночи, независимо от того, работают ли они или развлекаются; но у нас они встают еще раньше и ложатся спать еще позже. Во всем мире дух расчетливости и насилия утратил связь с душой; но у нас в Германии больше всего коммерсантов и самая сильная армия. — Он восхищенно оглядел площадь. — В Австрии все это еще не так развито. Здесь еще есть прошлое, и люди сохранили что-то от природной интуиции. Если это вообще еще возможно, то лишь отсюда могло бы начаться освобождение немецкого естества от рационализма. Но боюсь, — прибавил он со вздохом, — это не удастся. Великая идея встречает сегодня слишком много препятствий; великие идеи годятся ныне лишь на то, чтобы предохранять друг друга от злоупотребления ими, мы живем, так сказать, в состоянии вооруженного идеями морального мира.
   Он улыбнулся своей шутке. А потом ему пришло на ум еще кое-что.
   — Знаете, та разница между Германией и Австрией, о которой мы сейчас говорили, всегда напоминает мне игру на бильярде: в бильярде тоже всегда промахиваешься, если полагаешься на расчет, а не на чувство!
   Угадав, что он должен чувствовать себя польщенным словами «вооруженный моральный мир», генерал пожелал доказать свое внимание. В бильярде он кое-что смыслил.
   — Позвольте, — сказал он поэтому, — я играю в карамболи и в пирамиду, но я ни разу не слыхал о существовании разницы между немецкой и австрийской техникой игры!
   Арнгейм закрыл глаза и подумал.
   — Я сам не играю в бильярд, — сказал он потом, — но я знаю, что шар можно ударить кием сверху или снизу, справа или слева; можно попасть в центр второго шара, но можно его только задеть; можно ударить сильнее или слабее; сделать «накат» более или менее сильным; и наверняка есть еще много таких возможностей. И поскольку каждый из этих элементов я могу представить себе в любых вариантах, то комбинаций получается чуть ли не бесконечное множество. Захоти я Определить их теоретически, я должен был бы, кроме законов математики и механики твердых тел, учитывать теорию эластичности; я должен был бы знать коэффициенты материала; влияние температуры; я должен был бы обладать точнейшими методами измерения для координации и градации моих моторных импульсов; я должен был бы определять расстояния с точностью нониуса; мое умение комбинировать должно было бы превосходить быстротой и надежностью логарифмическую линейку; не говорю уж о допусках на основании теории ошибок, о поле рассеивания, о том, что сама цель — верное столкновение двух шаров — не однозначна, а представляет собой располагающуюся вокруг какого-то среднего значения группу достаточных условий.
   Арнгейм говорил медленно и принуждая ко вниманию, так, словно что-то лилось из капельницы в стакан; он не избавлял своего визави ни от каких подробностей.
   — Вы видите, стало быть, — продолжал он, — что я должен был бы иметь исключительно такие свойства и делать исключительно такие вещи, которых я никак не могу иметь и делать. Вы, конечно, в достаточной мере математик, чтобы судить, какая это была бы пожизненная задача — рассчитать таким путем хотя бы ход простейшего карамболя; разум просто бросает нас на произвол судьбы! Тем не менее я подхожу к бильярдному столу с папироской во рту, с мелодией в голове, не снимая, так сказать, шляпы, почти не даю себе труда рассмотреть ситуацию, ударяю кием и решаю задачу! То же самое, генерал, про— исходит в жизни несметное число раз! Вы не только австриец, но еще и офицер, вы должны понимать меня; политика, честь, война, искусство, решающие процессы жизни вершатся по ту сторону разума. Величие человека уходит корнями в иррациональность. Мы, коммерсанты, тоже не считаем, как вы, может быть, думаете, нет, мы — я имею в виду, конечно, ведущих людей; маленькие, те еще както считают свои гроши, — мы учимся смотреть на свои действительно успешные идеи как на тайну, глумящуюся над всяким расчетом. Кто не любит чувство, мораль, религию, музыку, стихи, форму, дисциплину, рыцарственность, искренность, открытость, терпимость — тот, поверьте мне, никогда не станет коммерсантом большого масштаба. Поэтому я всегда восхищался воинским сословием; особенно австрийским, опирающимся на древнейшие традиции, и очень рад, что вы оказываете поддержку мадам. Это меня успокаивает. Ее влияние, наряду с влиянием нашего молодого друга, чрезвычайно важно. Все великие вещи основаны на одних и тех же свойствах; великие обязанности — это благословение, генерал!
   Он непроизвольно пожал руку Штумма и добавил:
   — Очень мало людей знает, что действительно великое всегда лишено основания; я хочу сказать: все сильное просто!
   У Штумма фон Бордвера сперло дыхание; не поняв почти ни слова, он почувствовал потребность броситься в библиотеку и часами справляться в книгах насчет всех этих идей, делясь которыми великий человек явно хотел польстить ему. Наконец, однако, эта буря в его душе сменилась вдруг поразительной ясностью. «Черт побери, да ведь он чего-то от тебя хочет!» — сказал он себе. Он поднял глаза. Арнгейм все еще держал книгу в обеих руках, но теперь делал серьезные попытки остановить какой-нибудь экипаж; лицо у него было оживленное и слегка покрасневшее, каким бывает лицо человека, только что обменявшегося мыслями с кем-либо. Генерал молчал, как молчат из почтительности, после того как произнесено великое слово; если Арнгейм чего-то хотел от него, то ведь и генерал Штумм мог хотеть от Арнгейма чего-то, что пошло бы на пользу императорской службе. Эта мысль открывала такие возможности, что Штумм пока не стал и— задумываться, все ли действительно так и есть. Но подними вдруг ангел в книге свои намалеванные крылья, чтобы дать заглянуть под них умному генералу Штумму, тот не почувствовал бы себя смущеннее и счастливее!
   На углу Диотимы и Ульриха был поставлен тем временем такой вопрос: следует ли женщине, находящейся в трудном положении Диотимы, пойти на супружескую неверность или же лучше сделать нечто третье и промежуточное, то есть принадлежать телом одному, а душой другому мужчине, или даже телом вообще никому; это третье состояние не имело, так сказать, текста, оно выливалось только в песню без слов, в какую-то высокую музыку. И Диотима все еще строго следила за тем, чтобы говорить ни в коем случае не о себе самой, а только о «женщине» вообще; ее взгляд каждый раз грозно останавливал Ульриха, когда его слова пытались слить этих двух в одно целое.
   Поэтому он говорил обиняками.
   — Видели ли вы когда-нибудь собаку? — спросил он. — Это вам только кажется! Вы видели всегда лишь нечто такое, что вам более или менее справедливо представляя лось собакой. У этого существа нет всех собачьих свойств и есть что-то личное, чего опять-таки нет у другой собаки, Как же нам в жизни делать «правильные» вещи? Мы можем делать лишь что-то, что никогда не есть правильное, а всегда больше или меньше, чем что-то правильное.
   Разве хоть один кирпич падал когда-либо с крыши так, как то предписано законом? Никогда! Даже в лаборатории вещи не ведут себя так, как им положено. Они хаотически отклоняются от нормы по всем направлениям, и это в какой-то мере фикция — считать сей факт погрешностью в исполнении и полагать, что истинное значение скрыто где-то посерединке.
   Или, например, находят какие-то определенные камни и называют их из-за общих им свойств алмазом. Но один камень из Африки, а другой из Азии. Один выкопан из земли негром, другой — азиатом. Может быть, различие это так важно, что оно уничтожает всякую общность? В уравнении «алмаз плюс обстоятельства все равно в итоге алмаз» потребительная стоимость алмаза так велика, что значение обстоятельств рядом с ней исчезает; но можно представить себе обстоятельства духовного свойства, при которых это отношение становится обратным.
   Все причастно к общему, но вдобавок оно и особенно. Все соответствует истине, но вдобавок оно и дико, и ни с чем не сравнимо. Мне представляется это так, что личное свойство любого существа есть именно то, что не совпадает ни с чем другим. Я как-то сказал вам, что в мире остается тем меньше личного, чем больше истин мы открываем, ибо давно уже идет борьба против индивидуального, которое все больше теряет почву. Не знаю, что останется от нас под конец, когда все будет рационализировано. Может быть, ничего, но, может быть, тогда, когда исчезнет ложное значение, которое мы придаем личности, мы вступим в какую-то новую систему оценок с таким же энтузиазмом, с каким пускаются на самую великолепную авантюру.
   Так как же вы решаете? Надо ли «женщине» поступать в соответствии с законом? Тогда уж пускай руководствуется гражданским законом, и дело с концом. Мораль — это вполне правомерная средняя и коллективная величина, соблюдать которую нужно скрупулезно и без отклонений, коль скоро ее признаешь. Единичные случаи, однако, морального решения не допускают, морали у них тем меньше, чем больше проникнуты они неисчерпаемостью мира!
   — Вы произнесли целую речь! — сказала Диотима. Чувствуя известную удовлетворенность высотой этих предъявленных ей требований, она захотела все же покаэать ему свое превосходство тем, что не болтает, как он, что попало.
   — Так что же делать женщине в том положении, о котором мы говорили, в реальной жизни? — спросила она.
   — Предоставить свободу действий! — ответил Ульрих.
   — Кому?
   — Всему решительно! Ее мужу, ее возлюбленному, ее самоотверженности, ее смеси альтернатив.
   — Вы в самом деле представляете себе, что это значит? — спросила Диотима, с болью вспоминая при этих его словах, как ее высокой готовности, может быть, отказаться от Арнгейма еженощно подрезал крылья тот простой факт, что она спала в одной комнате с Туцци. Что-то от этой мысли кузен, видимо, уловил, ибо спросил напрямик: — Хотите попробовать со мной?
   — С вами? — ответила Диотима протяжно; она пыталась защититься безобидной насмешливостью: — Может быть, опишете, как вы это, собственно, представляете себе?
   — Извольте! — серьезно согласился Ульрих. — Вы ведь очень много читаете, не так ли?
   — Конечно. — Что вы при этом делаете? Я сам и отвечу: ваше предвзятое мнение отбрасывает то, что вам не подходит. То же сделал уже и автор. Точно так же вы опускаете что-то во сне или в воображении. Констатирую, стало быть: красота или волнение приходят в мир в результате того, что что-то отбрасывается. Наша позиция среди реальности — это явно некий компромисс, некое среднее состояние, когда чувства мешают друг другу страстно развиться и немножко сливаются в серости. Дети, у которых такой позиции еще нет, поэтому счастливее и несчастнее взрослых. Сразу добавлю: глупцы тоже отбрасывают; ведь глупость делает человека счастливым. Итак, предлагаю прежде всего — попробуем полюбить друг друга, словно мы персонажи писателя, встречающиеся на страницах книги. Отбросим, значит, во всяком случае всю драпировку, весь жировой слой, который округляет действительность! Диотиму тянуло возражать; ей хотелось теперь увести разговор от слишком личной темы, а кроме того, она хотела показать, что кое-что понимает в затронутых вопросах.
   — Прекрасно, — ответила она, — но утверждают, что искусство — это передышка, это отдых от действительности, назначение которого — возвращать нас к ней освеженными!
   — А я настолько неразумен, — возразил кузен, — что утверждаю: никаких «передышек» быть не должно! Что это за жизнь, которую нужно время от времени продырявливать передышками! Стали бы мы протыкать дырки в картине, потому что она предъявляет к нам слишком высокие требования?! Разве в вечном блаженстве каникулы предусмотрены? Признаюсь вам, что мне даже мысль о сне иногда неприятна.
   — Вот видите, — прервала его Диотима, воспользовавшись этим примером,как неестественно то, что вы говорите! Человек без потребности в покое и передышке! Никакой пример не выявит разницы между вами и Арнгеймом лучше, чем этот! С одной стороны, ум, не знающий тени вещей, а с другой — ум, развивающийся из полной человечности, с ее теневыми и солнечными сторонами!
   — Несомненно, я преувеличиваю, — признал Ульрих невозмутимо. — Вы увидите это еще яснее, когда мы войдем в детали. Давайте подумаем, например, о великих писателях. Можно направлять свою жизнь по ним, но жизни из них не выжмешь. Тому, что их волновало, они придали такую твердую форму, что оно, вплоть до промежутков между строчками, похоже на спрессованный металл. Но что, собственно, они сказали? Никто этого не знает. Они сами никогда не знали этого вполне однозначно. Они как поле, над которым летают пчелы; в то же время они сами — некий полет. В их мыслях и чувствах есть все степени перехода между истинами — или, если угодно, заблуждениями, — которые можно как-то обозначить, и переменчивыми существами, которые самовольно приближаются к нам или ускользают от нас, когда мы хотим их рассмотреть. Невозможно высвободить мысль книги из страницы, облекающей эту мысль. Она подмигивает нам, как лицо человека, которое, проносясь мимо нас в цепи других лиц, лишь на миг предстает нам полным значения. Я, наверно, опять немного преувеличиваю; но теперь мне хочется вас спросить: что же из происходящего в нашей жизни не сходно с тем, что я описал? Молчу о точных, измеримых и поддающихся определению впечатлениях, но все другие понятия, на которых мы строим свою жизнь, — это не что иное, как застывшие метафоры. Между сколькими представлениями колеблется и болтается хотя бы уже такое простое понятие, как мужественность! Это как облачко пара, меняющее свою форму от малейшего дуновения, и нет ничего твердого — ни твердого впечатления, ни твердого порядка. Значит, когда мы в литературе просто, как я сказал, отбрасываем то, что нам не подходит, мы тем самым восстанавливаем первоначальное состояние жизни.
   — Милый друг, — сказала Диотима, — мне эти соображения кажутся беспредметными.
   Ульрих на миг умолк, и слова эти были вставлены в паузу.
   — Да, пожалуй. Надеюсь, я говорил не слишком громко, — ответил он.
   — Вы говорили быстро, тихо и долго, — подхватила она немного насмешливо. — Но тем не менее вы не сказали ни слова из того, что хотели сказать. Знаете, что вы объясняли мне снова? Что реальность надо отменить! Признаюсь вам, услыхав от вас это замечание впервые, — кажется, во время одной из наших поездок, — я долго не могла забыть его; не знаю почему. Но как вы хотите к этому приступить, вы, к сожалению, опять не сказали!
   — Ясно, что тогда мне пришлось бы говорить минимум еще так же долго. Но разве вы ожидаете, что это будет просто? Если не ошибаюсь, вы говорили о том, что хотели бы улететь с Арнгеймом в некую святость. Вы представляете это себе, значит, как какую-то вторую реальность. А то, что я говорил, означает, что нужно вновь овладеть нереальностью; у реальности нет больше смысла.
   — Уж с этим-то Арнгейм вряд ли бы согласился! — сказала Диотима.
   — Конечно, не согласился бы; в этом и состоит наша противоположность друг другу. Тому факту, что он ест, пьет, спит, является великим Арнгеймом и не знает, жениться ему на вас или нет, он хочет придать смысл и всю свою жизнь собирал для этого все сокровища мысли!
   Ульрих сделал вдруг паузу, которая перешла в молчание. Через некоторое время он спросил другим тоном:
   — Не можете ли вы мне сказать, почему я веду этот разговор именно с вами? Я вспоминаю сейчас свое детство. Я был, вы не поверите, славным ребенком; мягким, как воздух теплой лунной ночью. Мне ничего не стоило влюбиться в какую-нибудь собаку или в какой-нибудь ножик…
   И этой фразы тоже он не закончил.
   Диотима поглядела на него с сомнением. Она снова вспомнила, как ратовал он в свое время за «точность чувства», а сегодня он выступал против этого. Один раз он даже упрекнул Арнгейма за недостаточную чистоту намерений, а сегодня он высказался за то, чтобы «предоставить свободу действий». И ее встревожило, что Ульрих был за «чувства без каникул», тогда как Арнгейм двусмысленно заявил, что не надо ни всецело ненавидеть, ни всецело любить! Ей было очень не по себе от этой мысли.
   — Неужели вы правда считаете, что существует беспредельная чуткость? — спросил Ульрих.
   — О, существует беспредельное чувство! — ответила Диотима и вновь обрела под ногами твердую почву.
   — Знаете, я не очень-то в это верю, — рассеянно сказал Ульрих. — Мы странным образом часто об этом говорим, но это как раз то, чего мы всю жизнь избегаем, словно боясь утонуть в этом.
   Он заметил, что Диотима не слушала, а беспокойно следила за Арнгеймом, чьи глаза искали экипажа.
   — Боюсь, — сказала она, — что нам следует спасти его от генерала.
   — Я поймаю такси и возьму генерала на себя, — вызвался Ульрих, и в тот миг, когда он уже уходил, Диотима положила руку на его рукав и, вознаграждая его усилия ответной любезностью, сказала тоном мягкого одобрения:
   — Всякое другое чувство, кроме беспредельного, ничего не стоит.

115
Кончик твоей груди как лепесток мака

   В соответствии с законом, по которому за периодами большой стабильности следуют бурные перемены, рецидив претерпела и Бонадея. Ее попытки сблизиться с Диотимой остались напрасными, и ничего не вышло из ее прекрасного намерения наказать Ульриха тем, что соперницы станут подругами и отстранят его от себя, хотя эта фантазия часто фигурировала в ее мечтах. Ей пришлось уронить свое достоинство и снова постучаться в дверь своего возлюбленного, но тот, видимо, устроил так, чтобы им непрестанно мешали, и ее слова, которые должны были ему объяснить, почему она опять здесь, хотя он этого не заслуживает, увядали от его бесстрастной любезности. Ее одолевало желание закатить ему ужасную сцену, но, с другой стороны, этого не допускала ее поза добродетели, и со временем она стала поэтому испытывать большее отвращение к вмененной себе в обязанность безупречности. По ночам вызванная неудовлетворенной похотью головная боль отягощала ее плечи, как кокосовый орех, покрытый по оплошности природы обезьяноволосой скорлупой изнутри, и как пьяницу, которого насильственно лишили спиртного, ее в конце концов охватила бессильная ярость. Она про себя ругала Диотиму, называя ее обманщицей и несносной бабой, и, давая волю фантазии, отпускала по поводу благородно-женственной величавости, очарование которой было тайной Диотимы, ядовитые комментарии. Подражание внешности этой женщины, еще недавно делавшее Бонадею такой счастливой, стало теперь для нее тюрьмой, откуда она вырвалась на вольную волю; щипцы для завивки и зеркало утратили свою способность превращать ее в идеальный образ себя, и вместо с этим рухнуло и то искусственное состояние сознания, в каком она пребывала. Даже сон, который у Бонадеи, несмотря ни на какие конфликты ее жизни, всегда был превосходным, теперь по вечерам заставлял себя иногда немножко ждать, и для нее это было так ново, что казалось ей патологической бессонницей; и в этом состоянии она чувствовала то, что чувствуют все люди, когда они серьезно больны, — что дух убегает, бросая тело, как раненого, на произвол судьбы. Когда Бонадея, терзаясь соблазнами, как бы лежала на раскаленном песке, все умные речи, которыми восхищала ее Диотима, уходили куда-то далеко-далеко, и она честно их презирала. Не решаясь еще раз посетить Ульриха, она опять придумала план его возврата к естественным чувствам, и прежде всего был готов конец этого плана: Бонадея проникнет к Диотиме, когда Ульрих будет у нее, у соблазнительницы. Все эти дискуссии у Диотимы были ведь явно просто предлогом, чтобы пофлиртовать, вместо того чтобы действительно что-то предпринять для общего дела. Бонадея же совершит нечто для общего дела, а тем самым и начало ее плана было уже готово: никто больше не печется о Моосбругере, и тот погибает, в то время как все вокруг только бросаются громкими словами! Бонадея ни на секунду не удивилась тому, что Моосбругеру опять суждено выручить ее из беды. Она нашла бы его ужасным, если бы задумалась о нем; но она думала только: «Если Ульрих принимает в нем такое участие, то пусть уж он не забывает его!» При дальнейшей разработке этого плана ее внимание остановилось еще на двух деталях. Она вспомнила, что в разговоре об этом убийце Ульрих утверждал, что у нас есть вторая душа, которая всегда невиновна, и человек, отвечающий за свое поведение, всегда может поступить иначе, а невменяемый — нет; из этого она сделала некое подобие вывода, что ей хочется быть невменяемой, ибо тогда она не будет ни в чем виновата, и что Ульриха, которому недостает невменяемости, надо, ему же на благо, привести в это состояние.
   Тщательно, как для выхода в свет, одетая, она, чтобы исполнить свой план, несколько раз вечерами бродила перед окнами Диотимы, которые после недолгого ожидания всегда освещались, в знак деятельности внутри дома, по всему фасаду. Мужу своему она говорила, что приглашена, но не засиживается; и благодаря этой лжи, благодаря этому вечернему топтанию перед домом, куда ее не звали, за те немногие дни, когда ей еще не хватало храбрости, возник некий все возраставший импульс, который вскоре должен был заставить ее подняться по лестнице. Ее могли увидеть знакомые, мог заметить, случайно проходя мимо, муж; на нее мог обратить внимание швейцар, полицейскому могло прийти в голову задать ей вопрос-другой; чем чаще повторялась ее прогулка, тем большими казались ей эти опасности и тем вероятнее становилось, что что-то случится, если она будет долго медлить. Вообще-то Бонадее доводилось шмыгать в парадные и ходить такими дорогами, где надо было укрываться от чьих бы то ни было глаз, но тогда ей, как ангел-хранитель, помогало сознание, что все это неотделимо от того, чего она хочет достигнуть, а тут она должна была проникнуть в дом, где ее никто не ждал, и не было известно, что ее ждет; она чувствовала себя как мстительница или террористка, которая сперва не очень точно представляла себе всю операцию, но с помощью обстоятельств приходит в такое состояние взвинченности, что ни звук выстрела, ни блеск летящих капель соляной кислоты его уже не могут усугубить.