— Что же это за стержень? — спросил начальник отдела Туцци; против того, что к большинству вещей относишься слишком серьезно, у него не было возражений.
   — Ни один человек не в состоянии сегодня это сказать, — отвечал Арнгейм. — Проблему цивилизации можно решить только сердцем. Появлением новой личности. Внутренним зрением и чистой волей. Разум не добился ничего, кроме того, что низвел до либерализма великое прошлое. Но, может быть, мы видим недостаточно далеко в меряем слишком малыми мерками; каждый миг может быть поворотным моментом мировой истории!
   Диотима хотела возразить, что тогда для параллельной акции не остается вообще ничего. Но, как ни странно, темные видения Арнгейма захватили ее. Возможно, что в ней застрял какой-то остаток «нудных домашних заданий», который угнетал ее, когда ей то и дело приходилось читать новейшие книги и говорить о новейших картинах; пессимизм по отношению к искусству освобождал ее от многих красот, которые ей, в сущности, нисколько не нравились; а пессимизм в отношении науки облегчал ее страх перед цивилизацией, перед избытком достойного быть познанным и способного оказать влияние. Поэтому безнадежное суждение Арнгейма о времени было для нее благодеянием, которое она вдруг ощутила. И ее приятно щекотнула мысль, что меланхолия Арнгейма каким-то образом связана с ней.

50
Дальнейшее развитие. Начальник отдела Туцци решает получить ясное представление о личности Арнгейма

   Диотима не ошиблась. С той минуты, как Арнгейм заметил, что грудь этой замечательной женщины, читавшей его книги о душе, вздымается и колышется под действием силы, которую нельзя превратно истолковать, он впал в вообще-то несвойственное ему уныние. Говоря коротко и с учетом его собственного вывода, это было уныние моралиста, вдруг неожиданно встретившего небо на земле, а при желании проникнуться его чувством достаточно представить себе, каково было бы, если бы нас не окружало ничего, кроме этой тихой синей лужи с плавающими в ней мягкими, белыми воланами.
   Сам по себе нравственный человек смешон и неприятен как учит запах тех смирившихся бедняг, у которых и ничего за душой, кроме их нравственности; нравственности нужны великие задачи, ибо благодаря им она обретает значение, и потому дополнения своей склони к нравственности природы Арнгейм всегда искал в мировых событиях, в мировой истории, в идеологической насыщенности своей деятельности. Это был его пунктик привносить мысль в сферы власти и вершить дела лишь связи с духовными вопросами. Он любил подбирать себе аналогии в истории, чтобы наполнять их новой жизнью роль финансового капитала в современном мире казалась ему сходной с ролью католической церкви — как силы, действующей из-за кулис, неуступчиво-уступчивой в контактах с властями предержащими, и порой он рассматривал себя в своей деятельности как некоего кардинала. Но на сей раз он отправился в поездку собственно больше из прихоти; и хотя даже поездок из прихоти он и предпринимал совсем уж без всяких намерений, он все таки никак не мог вспомнить, как первоначально возни у него этот план, план, кстати сказать, значительный. Было что-то от наития и внезапного решения в его поездке, и, наверно, из-за этой маленькой доли свободы даже каникулярное путешествие в Бомбей вряд ли произвело бы на него более экзотическое впечатление, чем этот лежащий на отшибе немецкий большой город, куда он попал. Совершенно невозможная в Пруссии мысль, что его пригласили, чтобы он играл какую-то роль в парад дельной акции, довершила дело и настроила его на фантастически-нелогический лад, как сон, нелепость которого хоть и не ускользнула от его практической сметки, но сметка эта была не в силах рассеять очарование сказочности. Цели своего приезда он достиг бы, вероятно, куда проще прямым путем, но на свои все новые и новые возвращения сюда он смотрел как на каникулярный отдых от разума, и за такое бегство в сказку его деловитость наказывала его тем, что черную отметку по поведению, которую ему приходилось ставить себе, он размывал до серого налета на всем вообще.
   До столь широких обобщений в мрачном ключе, как в тот раз в присутствии Туцци, дело, впрочем, больше не доходило; уже потому хотя бы, что начальник отдела Туцци показывался лишь мельком и Арнгейм должен был распределять свои высказывания между самыми различными лицами, которых он в этой прекрасной стране находил поразительно восприимчивыми. В присутствии его сиятельства он назвал критику неплодотворной, а современность лишенной богов, еще раз давая понять, что избавить человека от такого негативного существования может одно только сердце, и прибавив для Диотимы утверждение, что лишь высококультурный юг Германии способен еще очистить немецкую сущность, а тем самым, быть может, и мир от бесчинств рационализма и расчетливости. Окруженный дамами, он говорил, что необходимо мобилизовать весь запас внутренней нежности, чтобы спасти человечество от гонки вооружений и бездушия. Кружку деловых мужчин он разъяснил гельдерлиновскую фразу, что в Германии нет больше людей, а есть только виды занятий. «И никто ничего не достигнет в своей профессии без чувства высшего единства — а уж финансист и вовсе!» — закончил он это рассуждение.
   Его с удовольствием слушали, потому что было приятно, что человек, обладавший таким множеством мыслей, обладал и деньгами; а то обстоятельство, что каждый, поговорив с ним, уносил впечатление, что такое предприятие, как параллельная акция, дело весьма сомнительное, отягощенное опаснейшими духовными противоречиями, укрепляло всех во мнении, что никто другой так не подходит для руководства этой авантюрой, как он.
   Однако начальник отдела Туцци не был бы втихомолку одним из ведущих дипломатов своей страны, если бы он совсем не заметил основательного присутствия Арнгейма в своем доме; он только никак не мог понять, что тут к чему. Но он этого не показывал, потому что дипломат никогда не показывает своих мыслей. Этот иностранец был ему в высшей степени неприятен — и лично, и, так сказать, в принципе; и то, что он явно избрал салон его жены плацдармом для осуществления каких-то тайных планов, Туцци воспринял как вызов. Он ни на секунду не поверил заверениям Диотимы, что так часто императорскую столицу на Дунае набоб посещает лишь потому, что среди старинной культуры его дух чувствует себя лучше всего, и все-таки поначалу он, Туцци, стоял перед задачей, для решения которой у него не было никакой отправной точки, ибо по службе он с подобным человеком еще не сталкивался.
   А с тех пор, как Диотима посвятила его в свой план — предоставить Арнгейму ведущее место в параллельной акции — и стала жаловаться на сопротивление его сиятельства, Туцци был не на шутку смущен. Ни о параллельной акции, ни о графе Лейнсдорфе он не был высокого мнения, но прихоть своей жены он нашел такой поразительной политической бестактностью, что в этот раз него было чувство, что вся многолетняя супружеская и воспитательная работа, им, как он смел льстить себе, пред данная, рушится, как карточный домик. Даже это сравнение начальник отдела Туцци употребил про себя, он вообще никогда не позволял себе сравнений, потому что они слишком литературны и отдают дурным тоном; но сей раз он был совершенно потрясен. Впоследствии Диотима, впрочем, снова улучшила см позицию своим упрямством. Она стала мягко агрессия и рассказала о новом типе людей, не желающем больше сложа руки уступать ответственность за судьбы мира профессиональным лидерам. Затем она заговорила о чуде женщины, равноценном порой дару провидения и спое ном, пожалуй, направить взгляд в более дальние да чем ежедневная профессиональная деятельность. Наконец она сказала, что Арнгейм — европеец, ум, известный всей Европе, что государственными делами в Европе верша очень уж не по-европейски и очень уж бездуховно и мир не обретет покоя до тех пор, пока всемирно-австрийский дух не пронижет его так, как старая австрийская культура обвивает разноязычные племена на почве монархии… Она никогда еще не отваживалась так решительно противиться превосходству мужа, но начальника отдела Туцци это на какое-то время вновь успокоило, ибо стремлениям супруги он никогда не придавал больше важности, чем портняжным вопросам, был счастлив, когда ею восхищались другие, и стал теперь смотреть и на все эти новости снисходительнее, так примерно, как если бы любящая яркие краски женщина выбрала однажды слишком пестрое платье. Он ограничился тем, что с серьезной вежливостью повторил ей причины, по которым в мире мужчин начисто исключалось, чтобы пруссаку открыто доверили решать дела Австрии, но в остальном согласился, что дружба с человеком такого уникального положения имеет свои преимущества, и заверил Диотиму, что та истолкует его возражения ложно, если заключит из них, что ему неприятно видеть Арнгейма в ее обществе сколь можно часто. Про себя он надеялся, что тут-то и выпадет случай поставить ловушку этому чужаку.
   Лишь оказавшись вместе с другими свидетелем повсеместного успеха Арнгейма, Туцци снова вернулся к тому, что Диотима слишком занята этим человеком, но вновь обнаружил, что его, мужа, волю она не уважает, как прежде, перечит ему и объявляет его опасения блажью. Он решил было, что, как мужчина, не станет спорить с женской логикой, а дождется часа, когда его прозорливость восторжествует сама собой; но тут вышло так, что он получил мощный толчок. Однажды ночью его потревожило что-то, показавшееся ему бесконечно далеким плачем; сначала это ему не очень мешало, он просто не понимал этого, но время от времени душевное расстояние резко уменьшалось, и вдруг это угрожающее неспокойствие достигло самых его ушей, и он так резко проснулся, что приподнялся в постели. Диотима лежала отвернувшись и ничем не выдавала себя, но он почему-то почувствовал, что она не спит. Он тихо назвал ее по имени, повторил этот вопрос и ласковыми пальцами попытался повернуть ее белое плечо к себе. Но когда он повернул его и в темноте над плечом стало различимо лицо, оно глядело на него зло, выражало строптивость и плакало. К сожалению, Туцци снова одолевал его крепкий соя, упрямо притягивая его сзади к подушкам, и лицо Диотимы виделось ему только сплошной светлой и совсем уже непонятной гримасой боли. «Что такое?» — пробормотал он тихим басом засыпающего и отчетливо услыхал ясный, раздраженный, неприятный ответ, который упал в его сонливость и остался лежать в ней, как поблескивающая монета в воде. «Ты спишь так беспокойно, что рядом с тобой невозможно спать!»— сказала Диотима твердо и четко; его слух вобрал это, но тут Туцци уже снова отключился от яви, не успев вникнуть в полученный упрек.
   Он почувствовал только, что по отношению к нему совершена тяжкая несправедливость. Спокойный сон принадлежал, на его взгляд, к главным достоинствам дипломата, ибо это было условием всякого успеха. На этом он стоял твердо, а в замечании Диотимы он почувствовал серьезную угрозу себе. Он понял, что с ней произошли какие-то перемены. Хотя ему даже во сне не приходило в голову подозревать жену в настоящей неверности, он ни секунды не сомневался в том, что личная обида, ему нанесенная, связана с Арнгеймом. Он гневно, так сказать, проспал до утра и проснулся с твердым решением добиться ясности насчет этого нарушителя спокойствия.

51
Фишель и его домочадцы

   Директор Фишель из Ллойд-банка был тот директор банка или, вернее, управляющий с директорским званием, который сперва по непонятным причинам забыл ответить на приглашение графа Лейнсдорфа, а потом уже не был приглашен снова. Да и тем, первым, вызовом он обязан был только связям супруги своей Клементины. Клементина Фишель происходила из старой чиновничьей семьи, ее отец был президентом высшей счетной палаты, дед — камеральным советником, а три ее брата занимали высокое положение в разных министерствах. Двадцать четыре года назад она вышла замуж за Лео по двум причинам: во-первых, оттого, что в семьях высоких чиновников бывает иногда больше детей, чем средств, а во-вторых, еще из романтических побуждений, оттого что по контрасту с мучительно бережливой ограниченностью родительского дома банковское дело представилось ей профессией вольнодумной, соответствующей духу времени, а в девятнадцатом веке человек просвещенный судит о другом человеке не по тому, иудей он или католик; больше того, по тем временам она видела чуть ли не какую-то особую просвещенность в умении стать выше наивного антисемитского предрассудка обыкновенного люда.
   Бедняжке позднее пришлось стать свидетельницей того, как во всей Европе взыграл дух национализма, а с ним поднималась волна нападок на евреев, превращая ее мужа, так сказать, в ее объятиях из уважаемого вольнодумца в порицаемого за подрывной дух инородца. Сначала она бунтовала против этого со всей яростью «большого сердца», но с годами ее изнурила наивно жестокая, все шире распространявшаяся враждебность и запугало всеобщее предубеждение. Дошло даже до того, что и себе самой при разногласиях между нею и ее мужем, — а они выявлялись все резче, когда он по причинам, излагать которые никогда не хотел, так и не поднялся со ступени управляющего и потерял всякую надежду стать однажды настоящим директором банка, — что и себе самой она многие свои обиды объясняла, пожимая плечами, тем, что характер Лео все-таки чужд ее характеру, хотя перед посторонними никогда не поступалась принципами своей юности.
   Разногласия эти, впрочем, состояли, по сути, не в чем ином, как в отсутствии у них гармонии; во многих браках естественная, так сказать, беда выходит на поверхность, как только они перестают быть ослепленно счастливыми. С тех пор, как карьера Лео застопорилась и остановилась на должности банковского управляющего, Клементина уже не могла оправдывать определенные его свойства тем, что сидит-то он не в зеркальной тишине старого министерского кабинета, а у «стучащего ткацкого станка эпохи», а ведь, кто знает, не из-за этой ли цитаты из Гете она и вышла за него замуж?! Его бакенбарды, которые в сочетании с восседавшим на середине носа пенсне напоминали ей некогда английского лорда с бородой по щекам и выбритым подбородком, наводили ее теперь на мысль о биржевом маклере, а отдельные привычки по части жестикуляции и оборотов речи стали казаться ей просто невыносимыми. Клементина сначала пыталась исправить своего супруга, но столкнулась тут с чрезвычайными трудностями, ибо оказалось, что нигде на свете нет мерки, позволяющей судить, кого напоминают бакенбарды — лорда или маклера, и сидит ли пенсне на таком месте носа, которое в сочетании с движением руки выражает энтузиазм или цинизм. Да и Лео Фишель отнюдь не был тем человеком, который дал бы исправить себя. Придирки, направленные да то, чтобы сделать из него христианско-германский идеал чиновничьей красоты, он объявил светской дурью и отказывался их обсуждать, считая это недостойным разумного человека, ибо чем больше раздражалась его супруга по поводу тех или иных частностей, тем больше напирал он на основополагающие веления разума. Из-за этого дом Фишелей постепенно превратился в арену борьбы двух мировоззрений.
   Директор Ллойд-банка Фишель был охотник пофилософствовать, но не более десяти минута день. Он любил считать человеческую жизнь разумно обоснованной, верил в ее духовную рентабельность, которую представлял себе неким подобием порядка в благоустроенном большом банке, и ежедневно с удовольствием принимал к сведению все, что вычитывал о новых успехах в газете. Эта вера» непреложные веления разума и прогресса долго давала, ему возможность отделываться от нареканий жены пожатием плеч или хлестким словцом. Но так как в течение этого брака время, по несчастью, отвернулось от старых, благоприятных для Лео Фишеля принципов либерализма, от великих велений свободомыслия, человеческого достоинства и свободной торговли, а прогресс и разум были вытеснены в западном мире расовыми теориями и уличными лозунгами, то и его тоже это затронуло. Сначала он просто отрицал этот процесс, в точности так же, как граф Лейнсдорф обычно отрицал определенные «нежелательные явления общественного характера»; он ждал, что они исчезнут сами собой, а это ожидание есть первая, еще почти неощутимая степень той пытки недовольством, под знаком которой проходит жизнь людей с твердыми убеждениями. Вторую степень обычно называют — а потому она называлась так и у Фишеля — «отравой». Отрава — это такое постепенное, по капле, появление новых взглядов в морали, искусстве, политике, семье, газетах, книгах я человеческих контактах, которое сопровождается уже бессильным чувством необратимости и возмущенным отрицанием, не могущим, однако, совсем не признать того, что налицо. Но директору Фишелю пришлось изведать и третью, последнюю степень, когда отдельные брызги и струи нового сливаются в затяжной дождь, а это со временем делается одной из ужаснейших мук, какие только может пережить человек, у которого времени на философию всего лишь десять минут в день. Лео узнал, о сколь многих вещах у человека могут быть разные мнения. Стремление быть правым, потребность почти равнозначная человеческому достоинству, начало справлять оргии в доме Фишелей. За много тысячелетий это стремление родило тысячи замечательных философий, произведений искусства, книг, дел и приверженностей, и если это замечательное, хотя и фанатичное, и чудовищное, неотделимое от человеческой природы стремление должно довольствоваться десятью минутами философии жизни или дискуссии но принципиальным вопросам домашнего быта, то оно непременно, как капля раскаленного свинца, лопается, распадается на бесчисленные острия и зубцы, которые могут пребольно ранить. Оно раздрызгивалось на вопросе, уволить или нет горничную и полагается ли, или нет держать на столе зубочистки; но на чем бы оно ни раздрызгивалось, оно обладало способностью тотчас же дорастать до двух, неисчерпаемо богатых деталями мировоззрений.
   Днем это куда ни шло, ибо днем директор Фишель пребывал на службе, но ночью он был человеком, и это необычайно ухудшало отношения между ним и Клементиной. При нынешней сложности всех вещей человек может хорошо ориентироваться, в сущности, только в какой-то одной области, и у Лео этой областью были заклады и векселя, отчего он ночью склонялся к известной уступчивости. Клементина, напротив, и тогда оставалась колючей и неуступчивой, ибо она выросла в проникнутой чувством долга, устойчивой атмосфере чиновничьего дома, а к тому же ее сословное достоинство отвергало раздельные спальни, которые бы уменьшили и без того тесную квартиру. Общие же спальни, когда они затемнены, ставят мужчину в положение актера, который должен перед невидимым партером играть благодарную, но очень уже заигранную роль героя, перевоплощающегося в разъяренного льва. Темный зрительный зал Лео годами при этом не отзывался ни самыми тихими хотя бы аплодисментами, ни самым скупым хотя бы знаком неприятия, а это в самом деле может расшатать и самые крепкие нервы. Утром за завтраком, — завтракали но почтенной традиции вместе, — Клементина бывала каменная, как застывший труп, а Лео весь дрожал от обиды. Даже их дочь Герда каждый раз что-то из этого замечала и с ужасом и отвращением рисовала себе супружескую жизнь как кошачью драку в ночной темноте.
   Герде было двадцать три года, и она составляла предпочтительный объект борьбы между ее родителями. Лео Фишель находил, что ему пора подумать о подходящей для нее партии. Герда же говорила: «Ты старомоден, папочка», — и выбирала себе друзей в стае христианско-германских сверстников, не подававших ни малейшей надежды на обеспеченное существование, но зато презиравших капитал и учивших, что еще ни один еврей не доказал своей способности создать какой-либо великий символ человечества. Лео Фишель называл их олухами-антисемитами и хотел отказать им от дома, но Герда говорила: «Ты не понимаешь, папа, это ведь только символически», — а Герда была нервная, страдала малокровием в сразу начинала волноваться, когда с ней обходились неосторожно. И Фишель терпел это общество, как некогда Одиссей терпел в своем доме женихов Пенелопы, ибо Герда была лучом света в его жизни; но терпел не молча, ибо это было не в его натуре. Он считал, что сам знает, что такое нравственность и великие идеи, и повторял это при каждом удобном случае, чтобы оказывать благотворное влияние на Герду. А Герда каждый раз отвечала: «Да, ты был бы, конечно, прав, папа, если бы теперь на эти вещи не смотрели уже в корне иначе!» А что делала Клементина, когда Герда так говорила? Ничего! Она молчала при этом со смиренным видом, но Лео мог быть уверен, что за его спиной она поддержит Герду, как будто она понимает, что такое символы! У Лее всегда хватало причин полагать, что его хорошая еврейская голова превосходит голову его супруги, и ничто его так не возмущало, как наблюдение, что она извлекает пользу из помешательства Горды. Почему это вдруг именно он уже не в состоянии думать но-современному? Тут была какая-то система! Затем он припоминал ночь. Это было уже не просто оскорбление; это было надругательство над честью. Ночью на человеке только ночная рубашка, а под ней уже сразу характер. Никакие специальные знания, никакая премудрость его не защищают. Ставишь на карту всего себя. Ни больше, ни меньше. Так как же это понимать, что, когда заходила речь о христианско-германской точке зрения, Клементина делала такое лицо, словно он дикарь? А человек — существо, которое не выносит пребывания под подозрением, как папиросная бумага — дождя. С тех пор, как Клементина перестала находить Лео красивым, она находила его невыносимым, а с тех. пор, как Лео почувствовал, что Клементина подвергает его сомнению, он чуял при любом поводе заговор в своем доме. При этом Клементина и Лео, как все люди на свете, которым это внушается обычаем и литературой, жили в ложном убеждении, что они зависят друг от друга из-за своих страстей, характеров, судеб и действий. На самом же деле, конечно, жизнь больше чем наполовину состоит не из действий, а из готовых рассуждений, смысл которых вбираешь в себя, из мнений и соответствующих контрмнений и из накопленной безличности того, что ты слышал и знаешь. Судьба обоих эти супругов зависела главным образом от мутного, вязкого, беспорядочного наслоения мыслей, принадлежавших вовсе не им, а общественному мнению и претерпевших вместе с ним перемену, от которой им не удалось уберечься. Рядом с этой зависимостью их личная зависимость друг от друга была крошечным, безумно переоцениваемым остатком. И в то время как они убеждали себя, что у них есть частная жизнь и подвергали сомнению характер и волю другой стороны, отчаянная трудность состояла в нереальности этого спора, которую они прикрывали всяческими неприятностями.
   Беда Лео Фишеля была в том, что он не играл в карты и не находил удовольствия в развлечениях с красивыми девушками, а, измотанный службой, страдал от великой привязанности к семье, тогда как у его супруги, которой нечего, было делать, кроме как днем и ночью составлять лоно этой семьи, не было уже на ее счет никаких романтических заблуждений. Иногда Лео Фишеля охватывало чувство, что он задыхается, оно не сосредоточивалось в каком-то определенном месте, а давило его со всех сторон. Он был прилежной клеточкой социального организма, которая добросовестно делала свое дело, но отовсюду, получала ядовитые соки. И хотя это выходило далеко, за пределы его потребности в философии, он, когда его подвела спутница жизни, стареющим уже человеком, не видевшим никаких, оснований отказываться от разумных, взглядов своей молодости, начал чувствовать глубокую ничтожность духовной жизни, ее вечно меняющую формы бесформенность, медленное, но непрестанное коловращение, которое захватывает всегда все.
   В одно из таких утр, когда его мысли были заняты семейными проблемами, Фишель забыл ответить на письмо его сиятельства, а по утрам многих последующих дней; он получал описания событий в кругу начальника отдела Туцци, заставлявшие его сильно жалеть, что упущена такая возможность для Герды попасть в высшее общество. Даже у самого Фишеля совесть была не совсем чиста, поскольку его собственный генеральный директор и управляющий Государственного банка явились на зов, но, как известно, упреки отметаешь тем резче, чем больней разрываешься сам между виной и невиновностью. Но всякий раз, когда Фишель пытался с превосходством делового человека посмеяться над этим патриотическим делом, ему заявляли, что такой идущий в ногу со временем финансист, как Пауль Арнгейм, совсем другого мнения. Приходилось только поражаться количеству сведении, собранных об этом человеке Клементиной и Гердой, которая вообще-то, конечно, во всем перечила матери, и поскольку на бирже о нем тоже рассказывали удивительные вещи, Фишель почувствовал себя загнанным в угол, ибо, с одной стороны, он всего этого просто не понимал, а с другой — никак не мог утверждать о человеке с такими деловыми связями, что его нельзя принимать всерьез.
   А когда Фишель чувствовал себя загнанным в угол, то это естественным образом принимало форму биржевого контрманевра, то есть он отвечал как можно, более непроницаемым молчанием на все намеки насчет дома Туцци, Арнгейма, параллельной акции и его собственной оплошности и втайне надеялся на какое-нибудь событие, которое одним махом обнаружит внутреннюю пустоту всего этого и покончит с высоким курсом этой затеи в его семье.