Ульрих понял; он знал дом ее родителей.
   — Итак, темно, благородно, роскошно, пышно, мягко, в кисточках и оборочках! — продолжала она. — Папа художник, художник — это своего рода врач по красоте, и знаться с нами всегда считалось в свете таким же шиком, как отправиться на курорт. Ты понимаешь. И давно уже главная статья дохода отца — это декорирование дворцов и загородных замков. Ты знаешь Паххофенов?
   Это была патрицианская семья, но Ульрих ее не знал; только некую фрейлейн Паххофен видел он однажды в обществе Клариссы много лет назад.
   — Это была моя подруга, — объяснила Кларисса. — Тогда ей было семнадцать лет, а мне пятнадцать; папа собирался декорировать и перестраивать замок.
   — ?
   — Ну, ясно, паххофеновский. Нас всех пригласили в гости. И Вальтер тоже был в первый раз с нами. И Мейнгаст.
   — Мейнгаст? — Ульрих не знал, кто такой Мейнгаст.
   — Ну, как же, ты его тоже знаешь; Мейнгаст, который потом уехал в Швейцарию. Тогда он еще не был философом, а пасся во всех семьях, где были дочери.
   — Я никогда не встречался с ним, — определил Ульрих, — но теперь я, кажется, знаю, кого ты имеешь в виду.
   — Ну, вот, — Кларисса напряженно считала в уме, — погоди. Вальтеру было тогда двадцать три года, а Мейнгасту немного больше. Вальтер, я думаю, втайне очень восхищался папой. Он был впервые в гостях в замке. Папа часто как бы облекался внутренне в королевскую мантию. Я думаю, Вальтер сначала был влюблен больше в папу, чем в меня. А Люси…
   — Бога ради, Кларисса, не торопись! — попросил Ульрих. — Кажется, я потерял нить.
   — Люси, — сказала Кларисса, — это ведь и есть фрейлейн Паххофен, дочь Паххофенов, у которых мы все были в гостях. Теперь понятно? Значит, понятно; когда папа закутывал Люси в бархат или парчу с длинным шлейфом и сажал ее на одну из ее лошадей, она воображала, будто он какой-нибудь Тициан или Тинторетто. Они были без ума друг от друга.
   — То есть папа от Люси, а Вальтер от папы?
   — Подожди! Тогда был в ходу импрессионизм. Папа писал старомодно-музыкально, как еще и сегодня пишет, коричневый соус с павлиньими хвостами. А Вальтер был за вольный воздух, за чистые линии английских прикладных форм, за новое и честное. Папа втайне его терпеть не мог, как протестантскую проповедь; Мейнгаста, кстати, он тоже терпеть не мог, но ему нужно было выдать замуж двух дочерей, а денег он всегда тратил больше, чем добывал, и он терпимо относился к настроениям обоих молодых людей. Вальтер, напротив, папу втайне любил, это я уже сказала; но он должен был публично его презирать, из-за нового направления в искусстве, а Люси вообще никогда ничего не понимала в искусстве, но она боялась ударить лицом в грязь перед Вальтером и опасалась, что если Вальтер окажется прав, то папа будет выглядеть всего-навсего смешным стариком. Теперь ты в курсе дела?
   Ульриху понадобилось для этого узнать еще, где была мама.
   — Мама, конечно, тоже была там. Они целыми днями спорили, как всегда, не больше и не меньше. Ты понимаешь, что при этих обстоятельствах Вальтер был в выгодном положении. Он стал для всех нас как бы точкой пересечения, папа боялся его, мама его подстрекала, а я начала влюбляться в него. Люси же подлаживалась к нему. Так Вальтер приобрел известную власть над папой и начал с осторожным сладострастием ее смаковать. Тогда, думаю, ему открылось его собственное значение; без папы и без меня он не стал бы ничем. Понимаешь, как тут все связано?
   Ульрих полагал, что может утвердительно ответить на этот вопрос.
   — Но я хотела рассказать что-то другое! — заверила его Кларисса. Она подумала и через несколько мгновений сказала: — Погоди! Подумай прежде всего только обо мне и Люси, — это были волнующе запутанные отношения! Конечно, я боялась за отца, который, влюбившись, готов был разрушить семью. А при этом мне, конечно, было и любопытно, как происходят такие вещи. Они оба совсем потеряли голову. У Люси дружеское отношение ко мне смешивалось, разумеется, с чувством, что возлюбленный ее тот самый человек, которого я должна была еще послушно называть папой. Она немало этим кичилась, но ей было и очень совестно передо мной. Наверно, никогда еще этот старый замок не видел в своих стенах таких сложностей! Целыми днями Люси слонялась с папой где попало, а ночью приходила ко мне в башню исповедоваться. Я ведь спала в башне, и почти всю ночь мы не гасили свет.
   — Как далеко зашла Люси с твоим отцом?
   — Это единственное, чего мне так и не удалось узнать. Но представь себе такие летние ночи! Совы ухали, ночь стонала, и когда нам становилось очень уж жутко, мы обе ложились в мою постель, чтобы там болтать дальше. Мы не могли представить себе, чтобы мужчина, охваченный такой несчастной страстью, не застрелился. Мы просто ждали этого со дня на день…
   — У меня все же такое впечатление, — прервал ее Ульрих, — что между ними произошло не столь уж многое.
   — Я думаю тоже — не все. Но все-таки кое-что. Сейчас увидишь. Люси пришлось внезапно покинуть замок, потому что неожиданно прибыл ее отец и повез ее путешествовать по Испании. Поглядел бы ты на папу, когда он остался один! Думаю, еще немного — и он задушил бы маму. Со складным мольбертом, притороченным сзади к седлу, он с утра до вечера скакал по окрестностям, не делая ни одного мазка, и когда оставался дома, тоже не брался за кисть. Вообще-то, знаешь, он пишет как машина, но тогда я часто видела, как он сидит в одном из больших пустых залов за книгой, ее не раскрыв. Так он, бывало, часами предавался своим мыслям, потом вставал, и в другой комнате или в саду продолжалось то же самое; иногда весь день напролет. В конце концов он был старый человек, и юность бросила его на произвол судьбы; это ведь можно понять, правда?! И мне думается, что картина, которую ему часто являли Люси и я, две подружки, обнимающие друг друга за талию и доверительно болтающие, пустила в нем тогда росток, как дикое семя. Может быть, он и знал, что Люси всегда приходила ко мне в башню. Короче, однажды, часов в одиннадцать ночи — все огни в замке уже погасили, — он явился! Это, знаешь ли…— Кларисса была теперь целиком поглощена значительностью собственной истории. — Ты слышишь эти шорохи и шаги на лестнице и не знаешь, что это; слышишь потом, как неловко нажимают на ручку двери и дверь, словно в сказке, открывается…
   — Почему ты не позвала на помощь?
   — Вот это и странно. Я с первого же звука поняла, кто это. Он, по-видимому, неподвижно стоял в дверях, потому что какое-то время ничего не было слышно. Он тоже, наверно, был испуган. Затем он осторожно затворил дверь и тихо позвал меня. Я была сама не своя. Я совсем не хотела ему отвечать, но вот это и странно: из самого моего нутра, словно я глубокий колодец, вырвался какой-то хнычущий звук. Тебе это знакомо?
   — Нет, Продолжай!
   — Ну, так вот, а в следующий миг он вцепился в меня в бесконечном отчаянье; он чуть не упал на мою постель, и его голова лежала на подушках рядом с моей.
   — Слезы?
   — Конвульсии без слез! Старое, покинутое тело! Я поняла это мгновенно. О, скажу я тебе, если бы можно было потом сказать, что думаешь в такие мгновения, это было бы что-то великое! Наверно, из-за упущенного его охватила дикая злость на всякие приличия. Вдруг я, значит, замечаю, что он очнулся, и, хотя было темным-темно, сразу понимаю что теперь он содрогается от беспощадной жажды меня. Я знаю, теперь не будет ни пощады, ни жалости; после моего стона все еще стояла полная тишина; мое тело было пылающе сухим, а его — как листок бумаги, который поднесли к краю пламени. Он стал каким-то легким; я почувствовала, как его рука отпускает мое плечо и спускается, извиваясь, по моему телу. И тут я хотела спросить у тебя одну вещь. Поэтому я и пришла…
   Кларисса запнулась.
   — Что? Ты же ничего не спросила! — помог ей Ульрих после короткой паузы.
   — Нет. Сначала я должна сказать еще что-то: я чувствовала отвращение к себе при мысли, что мою неподвижность он примет за знак согласия; но я лежала в полной растерянности, придавленная страхом, как камнем. Что ты об этом думаешь?
   — Ничего не могу сказать.
   — Одной рукой он все время гладил мое лицо, другая блуждала. Дрожа, с наигранной безобидностью, знаешь ли, скользнула, как поцелуй, по моей груди, потом остановилась, словно ждала и прислушивалась к ответу. И наконец хотела… ну, ты понимаешь, и одновременно лицо его искало мое лицо. Но тут я собрала все свои силы и, выкрутившись из его объятий, повернулась на бок; и опять из груди у меня вырвался этот звук, которого я вообще никогда не издаю, что-то среднее между просьбой и стоном. У меня есть родинка, черный медальон…
   — А как повел себя твой отец? — холодно прервал ее Ульрих.
   Но Кларисса не дала прервать себя.
   — Вот! — Она напряженно улыбнулась и через платье указала точку на внутренней стороне бедра. — Вот до сих пор он добрался, где медальон. Этот медальон обладает чудесной силой. Или тут какая-то странность!
   Кровь ударила ей внезапно в лицо. Молчание Ульриха отрезвило ее и ослабило мысль, которая держала ее в плену. Она смущенно улыбнулась и закончила скороговоркой:
   — Мой отец? Он тут же приподнялся. Я не видела, что было написано у него на лице; вероятно, смущение. Может быть, благодарность. Я ведь спасла его в последний миг. Представь себе: старый человек, а у девушки хватает силы на это! Должно быть, я показалась ему удивительной, потому что он очень нежно пожал мне руку, а другой рукой два раза погладил по голове, потом он ушел, ничего не сказав. Так ты сделаешь для него что сможешь?! Должна же я была объяснить тебе это в конце концов.
   Подтянутая и корректная, в сшитом на заказ платье, которое надевала, только когда ездила в город, она стояла, собираясь уйти и протянув на прощанье руку.

71
Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества начинает заседать

   О своем письме графу Лейнсдорфу и о своем требовании, чтобы Ульрих спас Моосбругера, Кларисса не сказала ни слова; все это она, казалось, забыла. Но и Ульрих не так-то скоро об этом вспомнил. Ибо Диотима закончила наконец все приготовления к тому, чтобы в рамках «Референдума по выработке директив и учету пожеланий заинтересованных слоев населения в связи с семидесятилетием правления его величества» созвать особый «Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества», руководство которым Диотима оставила за собой. Его сиятельство сам сочинил приглашение, Туцци поправил его, и поправки Туцци были приняты после того, как Диотима показала их Арнгейму. Тем не менее в этом документе фигурировало все, что занимало ум его сиятельства. «Приводит нас к этой встрече, — сказано было там, — согласие насчет того, что могучая, идущая из гущи парода демонстрация не может быть предоставлена воле случая, а требует очень прозорливого руководства, которое исходило бы от инстанции с широким кругозором, а стало быть, сверху». Далее следовали «редчайший праздник благодатного семидесятилетнего пребывания на престоле», «благодарно сплотившиеся» народы, император-миротворец, недостаточная политическая зрелость, всемирно-австрийский год и наконец призыв к «собственности и образованности» превратить все это в блестящую демонстрацию «истинно» австрийского духа, но самым осторожным образом взвесив.
   Из списков Диотимы были выделены и всесторонними усилиями тщательно дополнены группы искусства, литературы и науки, а из лиц, которым, не ожидая от них деятельности, позволили присутствовать при этом событии, остались, напротив, после строжайшего отсева лишь очень немногие; тем не менее число приглашенных так возросло, что в буквальном смысле о сидении за зеленым столом не могло быть речи, и пришлось избрать свободную форму вечернего приема с холодными закусками. Сидели и стояли как попало, и комнаты Диотимы походили на лагерь армии духа, снабженный бутербродами, тортами, винами, ликерами и чаем в таких количествах, которые были возможны лишь благодаря особым бюджетным уступкам, сделанным Туцци своей супруге; сделанным, надо добавить, беспрекословно, из чего можно заключить, что он старался пользоваться новыми, интеллектуальными методами дипломатии.
   Роль светской распорядительницы этого сборища предъявляла к Диотиме большие требования, и многое, наверно, ее раздражало бы, не будь ее голова похожа на роскошную фруктовую вазу, так переполненную, что из нее то и дело высыпались слова; слова, которыми хозяйка дома приветствовала каждого, кто появлялся, и приводила в восторг, показывая точное знание последнего его труда. Подготовительная работа для этого была проделана чрезвычайная, и справиться с ней удалось лишь с помощью Арнгейма, передавшего в распоряжение Диотимы своего личного секретаря, чтобы привести в порядок материал и собрать в сокращенном виде важнейшие данные. Чудесный шлак этого пламенного рвения составил большую библиотеку, купленную на средства, ассигнованные графом Лейнсдорфом на начало параллельной акции, и вместе с собственными книгами Диотимы помещенную как единственное украшение в последней из освобожденных от мебели комнат, цветастые обои которой, насколько они вообще были видны, выдавали будуар, а эта связь побуждала к лестным размышлениям об ее обитательнице. Но и в другом плане эта библиотека тоже оказалась выгодным приобретением; получив свою долю любезностей у Диотимы при входе, каждый из приглашенных нерешительно следовал затем через комнаты, где его непременно, как только он замечал ее, притягивала уставленная книгами стена в самом конце; перед ней, совершая осмотр, все время поднималась и опускалась толпа спин, как пчелы перед цветущей живой изгородью, и хотя причиной было только то благородное любопытство, которое испытывает каждый творческий человек к собраниям книг, смотрящего разбирало сладкое удовлетворение, когда он наконец обнаруживал свои собственные произведения, а это шло на пользу патриотической акции.
   В духовном руководстве собранием Диотима сперва предоставила события их прекрасному стихийному ходу, хотя и сочла нужным сразу заверить, в первую очередь поэтов, что вся жизнь основана, в сущности, на внутренней поэзии, даже деловая жизнь, если «взглянуть на нее широко». Это никого не удивило, только оказалось, что большинство тех, кто был отмечен такими обращениями, явилось в уверенности, что их пригласили сюда для того, чтобы они сами коротко, то есть в пределах примерно от пяти до сорока пяти минут, дали параллельной акции совет, следуя которому она уже не собьется с пути, на какие бы пустые и неверные предложения ни тратили время последующие ораторы. Поначалу Диотима пришла из-за этого прямо-таки в плаксивое настроение и лишь с трудом сохранила внешнюю непринужденность, ибо ей казалось, что каждый говорит что-то свое, а она не в состоянии привести это к общему знаменателю. С такими степенями концентрации эстетического ума она еще не сталкивалась, да и столь универсальные встречи великих людей случаются тоже не каждый день, а потому разобраться во всем можно было лишь шаг за шагом, с большими и методичными усилиями. На свете, кстати сказать, есть много вещей, которые порознь означают для человека нечто совсем другое, чем вместе; вода, например, в слишком больших количествах доставляет меньшее удовольствие,ровно на разницу между утолением жажды и утопанием, — чем то, которое она доставляет в количествах малых, и сходно обстоит дело с ядами, развлечениями, досугом, фортепьянной игрой, идеалами, да и вообще, наверно, со всем на свете, так что то, чем является вещь, целиком зависит от ее насыщенности и других обстоятельств. Прибавить, стало быть, надо только, что и гений не составляет тут исключения, чтобы никто не усмотрел в нижеследующих впечатлениях попытки обесценить великих людей, самоотверженно отдавших себя в распоряжение Диотимы.
   Ибо даже во время этой первой встречи складывалось впечатление, что каждый великий ум чувствует себя крайне неуверенно, как только выходит из-под защиты своего свитого на вершине гнезда и должен объясняться на обычной почве. Необыкновенное красноречие, поражавшее Диотиму как какое-то небесное явление, пока она вела беседу с кем-нибудь из великих одна, сменялось, как только к ним присоединялся третий или четвертый и несколько речей шли друг другу наперерез, мучительной неспособностью добраться до темы, и кто не шарахается от таких сравнений, мог бы представить себе лебедя, который после гордого полета передвигается по земле. Однако после более длительного знакомства и это становится очень понятным. В наши дни жизнь великих умов основана на принципе «неизвестно зачем». Они пользуются большим почтением, каковое им и свидетельствуется в дни их рождения от пятидесятого до сотого или на праздновании десятилетия какого-нибудь сельскохозяйственного училища, украшающего себя почетными докторами, а также в других многоразличных случаях, когда пристало говорить о немецком духовном богатстве. У нас в истории были великие люди, и мы смотрим на это как на положенный нам институт, так же точно, как на тюрьмы или на армию; раз он существует, значит, надо кого-то туда сунуть. Поэтому с известным автоматизмом, свойственным таким социальным потребностям, берут всегда того, кто как раз на очереди, и оказывают ему почести, созревшие для того, чтобы их отдавать. Но это почтение не совсем реальное; на дне его зевает общеизвестная убежденность, что, в сущности, ни один ничего подобного не заслуживает, и трудно различить, от восторга ли раскрывается рот или от зевоты. Когда сегодня называют кого-нибудь гениальным, добавляя про себя, что нынче такого вообще уже не бывает, в этом есть что-то от культа мертвых, что-то от той истерической любви, которая устраивает сцены не по какой иной причине, как по той, что чувства-то в ней как раз и нет.
   Такое состояние, разумеется, неприятно для чутких умов, и они стараются по-разному от него избавиться. Одни от отчаяния делаются состоятельными людьми, учась извлекать пользу из спроса, существующего не только на великие умы, но и на неистовых мужчин, остроумных романистов, ярко выраженных детей природы и вождей молодого поколения: другие носят на голове невидимую корону, не снимая ее ни при каких обстоятельствах, и с горькой скромностью уверяют, что хотят, чтобы о ценности созданного ими судили лишь через три или через десять столетий; но все ощущают как ужасную трагедию немецкого народа тот факт, что действительно великие никогда не становятся его живым культурным богатством, потому что они слишком далеко уходят вперед. Надо, однако, подчеркнуть, что до сих пор речь шла об умах, так сказать, артистических, ибо в отношениях духа с миром есть одно очень примечательнее различие. В то время как артистический ум хочет, чтобы им восхищались так же, как Гете и Микеланджело, Наполеоном и Лютером, вряд ли сегодня кто-либо знает имя человека, подарившего людям несказанное благо наркоза, никто не доискивается до какой-нибудь госпожи фон Штейн в жизни Гауса, Эйлера или Максвелла и мало кого заботит, где родились и умерли Лавуазье и Кардапо. Вместо этого изучают, как были их мысли и открытия развиты другими, столь же неинтересными лицами, и непрестанно занимаются тем, что ими достигнуто и продолжает жить в других достижениях, после того как короткий огонь личности давно отгорел. В первый момент удивляешься, увидев, как резко разделяет это различие два типа человеческого поведения, но на ум тут же приходят другие подобные примеры, и различие это уже кажется самым естественным из всех рубежей. Привычность заверяет нас в том, что это рубеж между личностью и трудом, между величием человека и величием дела, между образованием и знанием, между гуманностью и природой. Труд и промышленный гений не умножают нравственного величия, способности быть человеком под оком неба, той неразложимой мудрости жизни, что передается по наследству лишь в виде примеров-политиков, героев, святых, певцов, даже, если угодно, киноактеров; не умножают именно той великой, иррациональной власти, причастным к которой чувствует себя и поэт, пока он верит в свое слово и стоит на том, что его устами, в зависимости от обстоятельств его жизни, говорит голос нутра, крови, сердца, нации, Европы или человечества. Он чувствует себя орудием таинственной целокупности, тогда как другие просто копаются в элементарно понятном, и в эту миссию нужно сперва поверить, а уж потом можно научиться видеть ее! Заверяет нас в этом, несомненно, голос истины, но нет ли у этой истины одной странности? Ведь где меньше смотрят на личность, чем на дело, там примечательным образом всегда появляется заново личность, которая движет дело вперед; а там, где обращают внимание на личность, по достижении известной высоты появляется чувство, что нет уже достаточно крупной личности и что истинно великое принадлежит прошлому!
   У Диотимы собрались сплошь целые величины, и все сразу — это многовато. Сочинять и думать так же свойственно каждому человеку, как плавать утенку, а собравшиеся занимались этим профессионально и делали это действительно лучше, чем прочие. Но зачем? Их труд был прекрасен, был велик, был уникален, но от такого обилия уникального веяло кладбищенским настроением, густым дыханием бренности, ибо прямой смысл и цель, истоки и продолжение отсутствовали. Бесчисленные воспоминания о пережитом, мириады взаимопересекающихся вибраций духа были собраны в этих головах, торчавших как иглы ковровщика в ткани, которая простиралась вокруг них, впереди их и сзади без шва и без кромки, а они в каком-то месте ткали узор, повторявшийся где-то совсем похоже и все-таки немножко иначе. Но разве это верное употребление самого себя — изображать такую точечку на ткани вечности?
   Было бы, вероятно, преувеличением сказать, что Диотима это понимала, но кладбищенский ветер над нивами духа она чувствовала, и чем ближе подходил к концу этот первый день, тем глубже погружалась она в уныние. На свое счастье, она вспоминала при этом какую-то безнадежность, которую Арнгейм, что тогда было не совсем ей понятно, выразил по другому поводу, когда речь шла о сходных вопросах; ее друг был в отъезде, но она думала о том, что он предостерегал ее от слишком больших надежд на эту встречу. И, значит, погружалась она, по сути, в эту аригеймовскую грусть, что, в конечном счете, и доставляло ей высокую, почти ощутимо печальную, лестную радость. «Разве по сути это не тот пессимизм, — спрашивала она себя, размышляя о его предсказании, — который всегда чувствуют люди действия, когда соприкасаются с людьми, чье дело — слова?!»

72
Наука улыбается в бороду, или первая обстоятельная встреча со злом

   Теперь надо сказать несколько слов об улыбке, притом мужской, и с участием бороды, пригодной для такого мужского занятия, как улыбаться в бороду; речь идет об улыбке ученых, явившихся на зов Диотимы и слушавших знаменитых людей искусства. Хотя они улыбались, ни в коем случае не нужно думать, что они это делали иронически. Напротив, так они выражали свою почтительность и некомпетентность, о чем ведь уже говорилось. Но впадать из-за этого в заблуждение тоже не надо. В их сознании так оно и было, однако в своем подсознании, пользуясь этим ходким словом, или, вернее сказать, в суммарном своем состоянии, это были люди, в которых склонность ко злу потрескивала, как огонь под котлом.
   Это, конечно, звучит парадоксально, и услышь это какой-нибудь ординарный профессор, он, вероятно, возразил бы, что скромно служит истине и прогрессу и других забот у него нет, ибо такова его профессиональная идеология. Но все профессиональные идеологии благородны, и охотники, например, очень далеки от того, чтобы называть себя лесными мясниками, они называют себя опытными в отстреле друзьями животных и природы, точно так же как торговцы отстаивают принцип честной прибыли, а воры называют бога торговцев, аристократа и поборника тесных международных связей Меркурия и своим богом. Таким образом, на картину какой-либо деятельности, рисующуюся в сознании тех, кто ею занимается, особенно полагаться не стоит.
   Если непредвзято спросить себя, как получила наука свой нынешний облик — что само по себе важно, поскольку она нами владеет и от нее не защищен даже неграмотный человек, ибо он учится сожительствовать с бесчисленным множеством научно рожденных вещей, — то картина получится уже другая. По достоверным преданиям, началось это в шестнадцатом веке, в эпоху сильнейшей душевной взволнованности, — началось с того, что перестали пытаться, как пытались дотоле, в течение двух тысячелетий религиозной и философской спекуляции, проникнуть в тайны природы и поверхностно — иначе это не назовешь — удовлетворились исследованием ее поверхности. Великий Галилео Галилей, упоминаемый тут всегда первым, отставил, например, вопрос, по какой заложенной в ее сути причине природа боится пустых пространств и заставляет падающее тело проходить пространство за пространством и заполнять их, пока оно не доберется до твердой почвы, и удовлетворился выяснением куда более простой вещи: он просто определил, сколь быстро падает такое тело, какой путь оно проделывает и как возрастает его скорость. Католическая церковь совершила тягчайшую ошибку, пригрозив этому человеку смертью и вынудив его отречься от своего учения, вместо того чтобы без долгих церемоний его убить; ибо из его и его единомышленников подхода к вещам возникли затем — в кратчайший срок по историческим меркам — железнодорожные расписания, фабричные машины, физиологическая психология и моральное разложение современности, с которыми ей уже не сладить. Совершила церковь эту ошибку, вероятно, от слишком большого ума, ибо Галилей ведь не только открыл закон падения и движения Земли, он был также изобретателем, интересовавшим, как сказали бы сегодня, крупный капитал, а кроме того, он был не единственным, кем тогда овладел этот новый дух; напротив, исторические факты показывают, что трезвость, его воодушевлявшая, распространялась буйно и широко, как зараза, и как ни предосудительно воодушевляться трезвостью сегодня, когда у нас ее уже предостаточно, тогда пробуждение от метафизики к суровому исследованию было, судя по всевозможным свидетельствам, прямо-таки хмелем и пламенем трезвости! Но если задаться вопросом, почему, собственно, человечеству вздумалось так измениться, то ответить можно, что поступило оно в точности так же, как поступает всякий разумный ребенок, слишком рано попытавшись ходить; оно село на землю и прикоснулось к ней надежной и не очень благородной частью тела, то есть как раз той самой, на которой сидят. Ибо самое замечательное состоит в том, что земля оказалась чрезвычайно предрасположенной к этому и со времен упомянутого прикосновения позволяет выманивать у себя изобретения, удобства и научные выводы в граничащем с чудом изобилии.