Страница:
Начальник отдела Туцци повернулся к докучливому вопрошателю; улыбочка приподняла его усики, его блестящие глаза глядели с насмешливо-уступчивым выражением; ему хотелось закончить беседу этого рода, она была небезопасна, как гололед, и ребячливо-бесцельна, как скольжение мальчишек по льду.
— Знаете, вы сочтете это, наверно, варварством, — возразил он, — но я вам это объясню: право философствовать надо бы, собственно, давать только профессорам! Разумеется, я делаю исключение для наших общепризнанных великих философов, я ценю их очень высоко и всех их читал; но они есть, так сказать, данность. А наши профессора к этому приставлены, это профессия, и ничего больше; нужны же в конце концов и учителя, чтобы все не повымерло. Но вообще-то справедливо было староавстрийское правило, что подданный не должен обо всем думать. Из этого редко выходит что-нибудь путное, а какая-то дерзость в этом есть.
Начальниц отдела умолк, сворачивая папиросу: у него не было больше потребности извиняться за «варварство». Ульрих глядел на его тонкие, смуглые пальцы и был в восторге от бесстыдного полуидиотизма, который напустил на себя Туцци.
— Вы высказались за тот же, очень современный принцип, что тысячелетиями применяют к своим приверженцам церкви, а ныне социализм,заметил он вежливо. Туцци бегло взглянул на него, чтобы понять, куда метит кузен своим сопоставлением. Он ждал, что тот снова пустится в длинные рассуждения, и заранее злился на такую упорную интеллектуальную нескромность. Но кузен молчал и только благосклонно рассматривал стоявшего рядом человека с идеями, которые были в ходу до революции 1848 года. Он уже давно полагал, что у Туцци есть причины терпеть отношения своей жены с Арнгеймом в известных пределах, и рад был бы узнать, чего тот хочет этим достигнуть. Это оставалось неясным. Может быть, Туцци просто вел себя так, как банки в отношении параллельной акции, от которой они до сих пор держались по возможности в стороне, не отрешаясь, однако, от нее целиком, и не замечал при этом второй, такой уже явственной весны любви у Диотимы. Вряд ли. Ульриху доставляло удовольствие рассматривать глубокие складки и морщины на лице своего соседа и смотреть, как твердеют у того мышцы челюсти, когда зубы его вонзаются в мундштук. Этот человек вызывал у него представление о чистой мужественности. Ульриху порядком надоели долгие разговоры с самим собой, и рисовать себе образ скупого на слова человека было ему очень отрадно. Он представлял себе, что Туцци, конечно, еще мальчиком терпеть не мог других мальчиков, когда они много говорили; из таких потом получаются эстетствующие мужчины, а мальчики, которым легче сплюнуть сквозь зубы, чем рот раскрыть, становятся мужчинами, не любящими думать без толку и ищущими в поступке, в интриге, в простом повиновении или сопротивлении обстоятельствам компенсации за то неминуемое состояние чувствованья и думанья, которое почему-то их так смущает, что мыслями и чувствами они предпочитают пользоваться только для того, чтобы вводить в заблуждение других людей. Конечно, если бы кто-нибудь сделал при нем подобное замечание, Туцци отверг бы его в точности так же, как замечание слишком эмоциональное; ибо таков был его принцип — никаких преувеличений и необычностей ни в том, ни в другом направлении. О том, что он, как фигура, так отлично собой представлял, с ним вообще нельзя было говорить, как нельзя спрашивать у музыканта, актера или танцовщика, что он, собственно, хочет сказать, и в эту минуту Ульрих с удовольствием хлопнул бы начальника отдела по плечу или легонько потрепал его за волосы, чтобы без слов, пантомимой, сыграть их согласие.
Не представлял себе Ульрих как следует лишь одного — что не только мальчиком, но и сейчас, в эту минуту, Туцци испытывал потребность по-мужски смачно сплюнуть сквозь зубы. Ибо он ощущал что-то от неясной доброжелательности рядом с собой, а ситуация была ему неприятна. Он и сам знал, что в сделанном им замечании о философии прозвучали вещи, чужим ушам не очень-то милые, черт дернул его дать «кузену» (по каким-то причинам он называл всегда Ульриха только так) это грубоватое доказательство своего доверия. Он терпеть не мог болтливых мужчин и озадаченно спрашивал себя, уж не хотел ли он, не зная того, найти в Ульрихе союзника в своем конфликте с женой; при этой мысли кожа его потемнела от стыда, ибо такую помощь он отвергал, и он невольно отошел подальше от Ульриха, сделав несколько плохо замаскированных каким-то случайным предлогом шагов.
Но потом он передумал, вернулся и спросил:
— Задумывались ли вы, собственно, когда-либо о том, почему доктор Арнгейм так долго у нас гостит?
Он вдруг вообразил, что этим вопросом яснее всего покажет, что исключает какую бы то ни было связь со своей женой.
Кузен поглядел на него откровенно растерянно. Верный ответ так напрашивался, что трудно было найти другой.
— Вы думаете, — спросил он, запинаясь, — что на то есть действительно особая причина? Тогда, значит, только деловая?
— Ничего не могу утверждать, — ответил Туцци, который теперь снова почувствовал себя дипломатом. — Но разве может быть какая-нибудь другая причина?
— Конечно, никакой другой причины, собственно, и быть не может,вежливо согласился Ульрих. — Вы сделали великолепное наблюдение. Должен признаться, что я вообще об этом не задумывался; я смутно предполагал, что это связано с его литературными интересами. Впрочем, это, пожалуй, тоже возможно.
Начальник отдела удостоил его лишь рассеянной, улыбкой.
— Тогда вам следовало бы объяснить мне, по какой причине у такого человека, как Арнгейм, есть литературные интересы? — сказал он; но тут же пожалел об этом, ибо кузен снова уже настроился на пространный ответ.
— Вы не замечали, — сказал он, — что в наши дни поразительно много людей на улице говорят сами с собой?
Туцци равнодушно пожал плечами.
— С ними что-то неладно. Они явно не могут пережить свои впечатления целиком или сжиться с ними и должны избавляться от их остатков. И так же, по-моему, возникает преувеличенная потребность писать. Может быть, по самому письму это не так заметно, ибо тут в зависимости от таланта и опыта получается что-то такое, что сильно перерастает свою первопричину, но на чтении это сказывается совершенно явственно; сегодня уже почти никто не читает, каждый только пользуется писателем, чтобы в форме одобрения или хулы извращенно выпустить с его помощью собственные пары.
— По-вашему, значит, в жизни Арнгейма что-то неладно? — спросил Туцци, на этот раз весь внимание. — В последнее время я читал его книги, из чистого любопытства, потому что многие люди предрекают ему большую политическую будущность. Должен, однако, признаться, что не понимаю, зачем эти книги нужны и какова их цель.
— Вопрос можно поставить в куда более общей форме, — заметил кузен.Если человек так богат и так влиятелен, что ему воистину все доступно, зачем он тогда пишет? Мне следовало бы, собственно, спросить, зачем пишут все профессиональные писатели. Они повествуют о чем-то, чего не было, так, словно это было. Это очевидно. Но значит ли это, что они восхищаются жизнью, как богачом бедняки, не устающие рассказывать о том, что ему на них наплевать? Или они знай себе жуют свою жвачку? Или занимаются воровством, крадут счастье, творя в воображении то, чего им не достигнуть или не вынести?
— Вы сами никогда не писали? — прервал его Туцци.
— К моему беспокойству, никогда. Ведь я отнюдь не настолько счастлив, чтобы мне это не было нужно. Я решил, что если у меня вскоре не возникнет такая потребность, то я из-за полной своей ненормальности покончу с собой!
Он сказал это с такой серьезной любезностью, что помимо его желания шутка эта выделилась в потоке беседы, как вылезает из воды затопленный камень.
Туцци заметил это, и его такт заставил его быстро вернуться к теме.
— В общем, значит, — констатировал он, — вы говорите то же, что я, когда утверждаю, что чиновники начинают писать, лишь уйдя на пенсию. Но как применить это к доктору Арнгейму?
Кузен промолчал.
— Знаете ли вы, что Арнгейм предельно пессимистичен и никаких надежд a la hausse с этим здешним предприятием не связывает, хотя так самоотверженно в нем участвует? — сказал вдруг Туцци, понизив голос. Он внезапно вспомнил, как в самом начале Арнгейм в беседе с ним и с его супругой высказался о перспективах параллельной акции очень скептически, и то, что это через столько времени вспомнилось ему именно сейчас, показалось ему, он сам не знал почему, но показалось успехом его дипломатии, хотя относительно причин задержки Арнгейма он так и не выяснил до сих пор почти ничего.
Кузен и в самом деле сделал удивленное лицо.
Может быть, только из любезности, потому что промолчал снова. Но во всяком случае благодаря этому у обоих, когда их сразу затем разлучили приблизившиеся к ним гости, осталось впечатление интересного разговора.
92
93
94
— Знаете, вы сочтете это, наверно, варварством, — возразил он, — но я вам это объясню: право философствовать надо бы, собственно, давать только профессорам! Разумеется, я делаю исключение для наших общепризнанных великих философов, я ценю их очень высоко и всех их читал; но они есть, так сказать, данность. А наши профессора к этому приставлены, это профессия, и ничего больше; нужны же в конце концов и учителя, чтобы все не повымерло. Но вообще-то справедливо было староавстрийское правило, что подданный не должен обо всем думать. Из этого редко выходит что-нибудь путное, а какая-то дерзость в этом есть.
Начальниц отдела умолк, сворачивая папиросу: у него не было больше потребности извиняться за «варварство». Ульрих глядел на его тонкие, смуглые пальцы и был в восторге от бесстыдного полуидиотизма, который напустил на себя Туцци.
— Вы высказались за тот же, очень современный принцип, что тысячелетиями применяют к своим приверженцам церкви, а ныне социализм,заметил он вежливо. Туцци бегло взглянул на него, чтобы понять, куда метит кузен своим сопоставлением. Он ждал, что тот снова пустится в длинные рассуждения, и заранее злился на такую упорную интеллектуальную нескромность. Но кузен молчал и только благосклонно рассматривал стоявшего рядом человека с идеями, которые были в ходу до революции 1848 года. Он уже давно полагал, что у Туцци есть причины терпеть отношения своей жены с Арнгеймом в известных пределах, и рад был бы узнать, чего тот хочет этим достигнуть. Это оставалось неясным. Может быть, Туцци просто вел себя так, как банки в отношении параллельной акции, от которой они до сих пор держались по возможности в стороне, не отрешаясь, однако, от нее целиком, и не замечал при этом второй, такой уже явственной весны любви у Диотимы. Вряд ли. Ульриху доставляло удовольствие рассматривать глубокие складки и морщины на лице своего соседа и смотреть, как твердеют у того мышцы челюсти, когда зубы его вонзаются в мундштук. Этот человек вызывал у него представление о чистой мужественности. Ульриху порядком надоели долгие разговоры с самим собой, и рисовать себе образ скупого на слова человека было ему очень отрадно. Он представлял себе, что Туцци, конечно, еще мальчиком терпеть не мог других мальчиков, когда они много говорили; из таких потом получаются эстетствующие мужчины, а мальчики, которым легче сплюнуть сквозь зубы, чем рот раскрыть, становятся мужчинами, не любящими думать без толку и ищущими в поступке, в интриге, в простом повиновении или сопротивлении обстоятельствам компенсации за то неминуемое состояние чувствованья и думанья, которое почему-то их так смущает, что мыслями и чувствами они предпочитают пользоваться только для того, чтобы вводить в заблуждение других людей. Конечно, если бы кто-нибудь сделал при нем подобное замечание, Туцци отверг бы его в точности так же, как замечание слишком эмоциональное; ибо таков был его принцип — никаких преувеличений и необычностей ни в том, ни в другом направлении. О том, что он, как фигура, так отлично собой представлял, с ним вообще нельзя было говорить, как нельзя спрашивать у музыканта, актера или танцовщика, что он, собственно, хочет сказать, и в эту минуту Ульрих с удовольствием хлопнул бы начальника отдела по плечу или легонько потрепал его за волосы, чтобы без слов, пантомимой, сыграть их согласие.
Не представлял себе Ульрих как следует лишь одного — что не только мальчиком, но и сейчас, в эту минуту, Туцци испытывал потребность по-мужски смачно сплюнуть сквозь зубы. Ибо он ощущал что-то от неясной доброжелательности рядом с собой, а ситуация была ему неприятна. Он и сам знал, что в сделанном им замечании о философии прозвучали вещи, чужим ушам не очень-то милые, черт дернул его дать «кузену» (по каким-то причинам он называл всегда Ульриха только так) это грубоватое доказательство своего доверия. Он терпеть не мог болтливых мужчин и озадаченно спрашивал себя, уж не хотел ли он, не зная того, найти в Ульрихе союзника в своем конфликте с женой; при этой мысли кожа его потемнела от стыда, ибо такую помощь он отвергал, и он невольно отошел подальше от Ульриха, сделав несколько плохо замаскированных каким-то случайным предлогом шагов.
Но потом он передумал, вернулся и спросил:
— Задумывались ли вы, собственно, когда-либо о том, почему доктор Арнгейм так долго у нас гостит?
Он вдруг вообразил, что этим вопросом яснее всего покажет, что исключает какую бы то ни было связь со своей женой.
Кузен поглядел на него откровенно растерянно. Верный ответ так напрашивался, что трудно было найти другой.
— Вы думаете, — спросил он, запинаясь, — что на то есть действительно особая причина? Тогда, значит, только деловая?
— Ничего не могу утверждать, — ответил Туцци, который теперь снова почувствовал себя дипломатом. — Но разве может быть какая-нибудь другая причина?
— Конечно, никакой другой причины, собственно, и быть не может,вежливо согласился Ульрих. — Вы сделали великолепное наблюдение. Должен признаться, что я вообще об этом не задумывался; я смутно предполагал, что это связано с его литературными интересами. Впрочем, это, пожалуй, тоже возможно.
Начальник отдела удостоил его лишь рассеянной, улыбкой.
— Тогда вам следовало бы объяснить мне, по какой причине у такого человека, как Арнгейм, есть литературные интересы? — сказал он; но тут же пожалел об этом, ибо кузен снова уже настроился на пространный ответ.
— Вы не замечали, — сказал он, — что в наши дни поразительно много людей на улице говорят сами с собой?
Туцци равнодушно пожал плечами.
— С ними что-то неладно. Они явно не могут пережить свои впечатления целиком или сжиться с ними и должны избавляться от их остатков. И так же, по-моему, возникает преувеличенная потребность писать. Может быть, по самому письму это не так заметно, ибо тут в зависимости от таланта и опыта получается что-то такое, что сильно перерастает свою первопричину, но на чтении это сказывается совершенно явственно; сегодня уже почти никто не читает, каждый только пользуется писателем, чтобы в форме одобрения или хулы извращенно выпустить с его помощью собственные пары.
— По-вашему, значит, в жизни Арнгейма что-то неладно? — спросил Туцци, на этот раз весь внимание. — В последнее время я читал его книги, из чистого любопытства, потому что многие люди предрекают ему большую политическую будущность. Должен, однако, признаться, что не понимаю, зачем эти книги нужны и какова их цель.
— Вопрос можно поставить в куда более общей форме, — заметил кузен.Если человек так богат и так влиятелен, что ему воистину все доступно, зачем он тогда пишет? Мне следовало бы, собственно, спросить, зачем пишут все профессиональные писатели. Они повествуют о чем-то, чего не было, так, словно это было. Это очевидно. Но значит ли это, что они восхищаются жизнью, как богачом бедняки, не устающие рассказывать о том, что ему на них наплевать? Или они знай себе жуют свою жвачку? Или занимаются воровством, крадут счастье, творя в воображении то, чего им не достигнуть или не вынести?
— Вы сами никогда не писали? — прервал его Туцци.
— К моему беспокойству, никогда. Ведь я отнюдь не настолько счастлив, чтобы мне это не было нужно. Я решил, что если у меня вскоре не возникнет такая потребность, то я из-за полной своей ненормальности покончу с собой!
Он сказал это с такой серьезной любезностью, что помимо его желания шутка эта выделилась в потоке беседы, как вылезает из воды затопленный камень.
Туцци заметил это, и его такт заставил его быстро вернуться к теме.
— В общем, значит, — констатировал он, — вы говорите то же, что я, когда утверждаю, что чиновники начинают писать, лишь уйдя на пенсию. Но как применить это к доктору Арнгейму?
Кузен промолчал.
— Знаете ли вы, что Арнгейм предельно пессимистичен и никаких надежд a la hausse с этим здешним предприятием не связывает, хотя так самоотверженно в нем участвует? — сказал вдруг Туцци, понизив голос. Он внезапно вспомнил, как в самом начале Арнгейм в беседе с ним и с его супругой высказался о перспективах параллельной акции очень скептически, и то, что это через столько времени вспомнилось ему именно сейчас, показалось ему, он сам не знал почему, но показалось успехом его дипломатии, хотя относительно причин задержки Арнгейма он так и не выяснил до сих пор почти ничего.
Кузен и в самом деле сделал удивленное лицо.
Может быть, только из любезности, потому что промолчал снова. Но во всяком случае благодаря этому у обоих, когда их сразу затем разлучили приблизившиеся к ним гости, осталось впечатление интересного разговора.
92
Из правил поведения богатых людей
Такое внимание и восхищение, какое встретил Арнгейм, сделало бы другого человека, может быть, недоверчивым и неуверенным; он мог бы вообразить, что обязан ими своим деньгам. Арнгейм же считал недоверие признаком Неблагородных мыслей, которые человек его уровня вправе позволить себе только на основании недвусмысленной коммерческой информации, а кроме того, он был убежден, что богатство — это свойство характера. Каждый богач считает богатство свойством характера. Каждый бедняк тоже. Все на свете втихомолку в этом убеждены. Только логика доставляет некоторые затруднения, утверждая, что обладание деньгами, возможно, и дает определенные свойства, но само оно никак не может быть человеческим свойством. То, что мы видим, уличает логику во лжи. Любой человеческий нос непременно и сразу же чувствует тот нежный аромат независимости, привычки повелевать, привычки выбирать всюду самое лучшее, легкого презрения к миру и постоянного сознания неотъемлемой от власти ответственности, который идет от большого и верного дохода. По внешности такого человека видно, что его питают и ежедневно обновляют отборные силы мира. Деньги циркулируют у его поверхности, как сок в цветке; тут нет никакого заимствования свойств, никакого приобретения привычек, ничего косвенного, полученного из вторых рук: лиши его текущего счета и кредита — и у богатого человека не просто не будет денег, а сам он станет в тот день, когда это поймет, увядшим цветком. Так же непосредственно, как прежде свойство богатства, в нем станет видно теперь любому неописуемое свойство ничтожности, пахнущее гарью неуверенности, ненадежности, беспомощности и бедности. Богатство есть, стало быть, личное и простое свойство, которое нельзя разложить, не уничтожив его.
Но следствия и функции этого редкого свойства чрезвычайно запутанны, и нужна большая душевная сила, чтобы овладеть ими. Только те, у кого нет денег, представляют себе богатство мечтой; те, кто им обладает, твердят, наоборот, при каждой возможности, когда встречаются с людьми, которые не обладают им, что это большая обуза. Арнгейм, например, часто размышлял о том, что, в сущности, любой заведующий техническим или коммерческим отделом его фирмы куда как превосходит его специальными знаниями, и ему каждый раз приходилось уверять себя, что мысли, знание, верность, талант, осмотрительность и тому подобное — это, если взглянуть с точки зрения достаточно высокой, свойства такие, которые можно купить, потому что их на свете сколько угодно, тогда как способность пользоваться ими предполагает свойства, имеющиеся лишь у тех немногих, кому уж выпало родиться и вырасти наверху. Другая, не меньшая, трудность для богатых людей состоит в том, что все хотят от них денег. Деньги не имеют значения, верно, и тысяча-другая или десять тысяч марок — это такая вещь, наличия или отсутствия которой человек богатый не ощущает. И богатые люди любят при каждой возможности уверять, что деньги не меняют ценности человека; они хотят этим сказать, что они и без денег стоили бы того же, что и теперь, и всегда обижаются, когда их не так понимают. К сожалению, это нередко случается с ними как раз при общении с людьми одухотворенными. У таких удивительно часто нет денег, а есть только планы и талант, но они не чувствуют из-за этого никакой своей неполноценности и находят самым естественным попросить богатого друга, для которого деньги не имеют значения, поддержать их для какой-нибудь хорошей цели своим избытком. Они не понимают, что этот богатый друг хочет поддержать их своими идеями, своим умением и личной своей привлекательностью. Кроме того, такой просьбой его заставляют идти против природы денег, ибо она требует умножения в точности так же, как природа животного стремится к продолжению рода. Можно вложить деньги в скверное предприятие, тогда они погибнут на поле денежной чести; можно купить на них новый автомобиль, хотя старый еще почти новехонек, можно останавливаться вместе со своими лошадьми для игры в поло в самых дорогих отелях международных курортов, учреждать скаковые призы и премии за произведения искусства, можно истратить на сотню гостей за один вечер сумму, на которую сто семей могли бы жить целый год, делая все это, ты швыряешь деньги в окно, как бросает сеятель семя, и они возвращаются через дверь умножившись. Но раздавать их потихоньку на такие цели и таким людям, от которых им не будет никакой пользы, — это можно сравнить только с вероломным убийством денег. Вполне возможно, что цели эти хороши, а люди эти ни с кем не сравнимы; тогда следует содействовать им всеми средствами, только не денежными. Таково было правило Арнгейма, и, твердо ему следуя, он снискал себе славу творческого и деятельного участия в духовном развитии своего времени.
Арнгейм мог также сказать о себе, что он думает как социалист. И многие богатые люди думают как социалисты. То, чему они обязаны своим капиталом, они вполне согласны признать законом природы и твердо убеждены, что не собственность придает значение человеку, а человек — собственности. Они спокойно дискутируют о том, что в будущем, когда их не станет, собственность исчезнет, и во мнении, что они близки к социализму, утверждаются еще и благодаря тому, что в убежденном ожидании все равно неминуемого переворота многие ярко выраженные социалисты якшаются, пока суд да дело, больше с богатыми, чем с бедными. Так можно продолжать долго, если описывать все функции денег, подвластные Арнгейму. То-то и оно, что экономическую деятельность нельзя отделить от других видов умственной деятельности, и, естественно, он, кроме советов, давал и деньги своим друзьям-интеллектуалам и художникам, если они настоятельно просили об этом; но давал не всегда и никогда не давал много. Они уверяли его, что ни к кому в мире, кроме него, не смогли бы обратиться с такой просьбой, потому что только он обладает еще и нужными для этого свойствами ума, и он верил им, будучи убежден, что потребность в капитале пронизывает все человеческие отношения и так же естественна, как потребность в воздухе. С другой стороны, он потрафлял и их мнению, что деньги — это духовная сила, применяя таковую лишь с деликатной сдержанностью.
И почему вообще тобой восхищаются и тебя любят? Не есть ли это почти неразрешимая тайна, круглая и хрупкая, как яйцо? Истиннее ли любят тебя, если любят за усы, чем если тебя любят за автомобиль? Более ли личный характер носит любовь, которую ты вызываешь как загорелый сын юга, чем любовь, которую вызываешь тем, что ты сын крупнейшего предпринимателя? В те времена, когда почти все следовавшие за модой мужчины гладко брились, Арнгейм, совсем как прежде, носил маленькую острую бородку и коротко остриженные усы: слабое, внешнее и все же неотъемлемое от него ощущение их на его лице по каким-то ему самому неясным причинам всегда, когда он слишком самозабвенно витийствовал перед увлеченными слушателями, приятно напоминало ему о его деньгах.
Но следствия и функции этого редкого свойства чрезвычайно запутанны, и нужна большая душевная сила, чтобы овладеть ими. Только те, у кого нет денег, представляют себе богатство мечтой; те, кто им обладает, твердят, наоборот, при каждой возможности, когда встречаются с людьми, которые не обладают им, что это большая обуза. Арнгейм, например, часто размышлял о том, что, в сущности, любой заведующий техническим или коммерческим отделом его фирмы куда как превосходит его специальными знаниями, и ему каждый раз приходилось уверять себя, что мысли, знание, верность, талант, осмотрительность и тому подобное — это, если взглянуть с точки зрения достаточно высокой, свойства такие, которые можно купить, потому что их на свете сколько угодно, тогда как способность пользоваться ими предполагает свойства, имеющиеся лишь у тех немногих, кому уж выпало родиться и вырасти наверху. Другая, не меньшая, трудность для богатых людей состоит в том, что все хотят от них денег. Деньги не имеют значения, верно, и тысяча-другая или десять тысяч марок — это такая вещь, наличия или отсутствия которой человек богатый не ощущает. И богатые люди любят при каждой возможности уверять, что деньги не меняют ценности человека; они хотят этим сказать, что они и без денег стоили бы того же, что и теперь, и всегда обижаются, когда их не так понимают. К сожалению, это нередко случается с ними как раз при общении с людьми одухотворенными. У таких удивительно часто нет денег, а есть только планы и талант, но они не чувствуют из-за этого никакой своей неполноценности и находят самым естественным попросить богатого друга, для которого деньги не имеют значения, поддержать их для какой-нибудь хорошей цели своим избытком. Они не понимают, что этот богатый друг хочет поддержать их своими идеями, своим умением и личной своей привлекательностью. Кроме того, такой просьбой его заставляют идти против природы денег, ибо она требует умножения в точности так же, как природа животного стремится к продолжению рода. Можно вложить деньги в скверное предприятие, тогда они погибнут на поле денежной чести; можно купить на них новый автомобиль, хотя старый еще почти новехонек, можно останавливаться вместе со своими лошадьми для игры в поло в самых дорогих отелях международных курортов, учреждать скаковые призы и премии за произведения искусства, можно истратить на сотню гостей за один вечер сумму, на которую сто семей могли бы жить целый год, делая все это, ты швыряешь деньги в окно, как бросает сеятель семя, и они возвращаются через дверь умножившись. Но раздавать их потихоньку на такие цели и таким людям, от которых им не будет никакой пользы, — это можно сравнить только с вероломным убийством денег. Вполне возможно, что цели эти хороши, а люди эти ни с кем не сравнимы; тогда следует содействовать им всеми средствами, только не денежными. Таково было правило Арнгейма, и, твердо ему следуя, он снискал себе славу творческого и деятельного участия в духовном развитии своего времени.
Арнгейм мог также сказать о себе, что он думает как социалист. И многие богатые люди думают как социалисты. То, чему они обязаны своим капиталом, они вполне согласны признать законом природы и твердо убеждены, что не собственность придает значение человеку, а человек — собственности. Они спокойно дискутируют о том, что в будущем, когда их не станет, собственность исчезнет, и во мнении, что они близки к социализму, утверждаются еще и благодаря тому, что в убежденном ожидании все равно неминуемого переворота многие ярко выраженные социалисты якшаются, пока суд да дело, больше с богатыми, чем с бедными. Так можно продолжать долго, если описывать все функции денег, подвластные Арнгейму. То-то и оно, что экономическую деятельность нельзя отделить от других видов умственной деятельности, и, естественно, он, кроме советов, давал и деньги своим друзьям-интеллектуалам и художникам, если они настоятельно просили об этом; но давал не всегда и никогда не давал много. Они уверяли его, что ни к кому в мире, кроме него, не смогли бы обратиться с такой просьбой, потому что только он обладает еще и нужными для этого свойствами ума, и он верил им, будучи убежден, что потребность в капитале пронизывает все человеческие отношения и так же естественна, как потребность в воздухе. С другой стороны, он потрафлял и их мнению, что деньги — это духовная сила, применяя таковую лишь с деликатной сдержанностью.
И почему вообще тобой восхищаются и тебя любят? Не есть ли это почти неразрешимая тайна, круглая и хрупкая, как яйцо? Истиннее ли любят тебя, если любят за усы, чем если тебя любят за автомобиль? Более ли личный характер носит любовь, которую ты вызываешь как загорелый сын юга, чем любовь, которую вызываешь тем, что ты сын крупнейшего предпринимателя? В те времена, когда почти все следовавшие за модой мужчины гладко брились, Арнгейм, совсем как прежде, носил маленькую острую бородку и коротко остриженные усы: слабое, внешнее и все же неотъемлемое от него ощущение их на его лице по каким-то ему самому неясным причинам всегда, когда он слишком самозабвенно витийствовал перед увлеченными слушателями, приятно напоминало ему о его деньгах.
93
Даже с помощью физической культуры к штатскому уму подступиться трудно
Генерал уже долгое время сидел на одном из стульев, подвинутых к стенам вокруг площадки для интеллектуальных состязаний, рядом находился его «покровитель», как он любил называть Ульриха, а между ними был незанятый стул, на котором стояли два освежающих бокала, захваченных ими в буфете. Из-за сидячего положения голубой мундир генерала топорщился, морщась над животом, как нахмуренный лоб. Оба молчали и слушали разговор, который шел перед ними.
— Игра Бонре, — сказал кто-то, — просто гениальна. Я видел его игру летом здесь, а до того зимой на Ривьере. Когда он делает ошибку, его выручает счастье. Он даже часто делает ошибки, его игра по своей структуре противоречит настоящей теории тенниса. Но этому игроку милостью божией обычные законы не писаны.
— Я предпочитаю научный теннис интуитивному, — возразил кто-то. — Вот, например, Брэддок. Совершенства, может быть, вообще нет на свете, но Брэддок близок к нему.
Первый собеседник ответил:
— Гениальность Бопре, его сумбурность, его гениальная хаотичность достигают вершин, когда теория не срабатывает! Третий: t — «Гениальность», может быть, слишком сильное слово.
— А как вы это назовете? Это гениальность в самый невероятный момент внушает человеку, как правильно поступить с мячом.
— Я сказал бы даже, — пришел на помощь брэддокианец, — что личность непременно дает себя знать, держит ли рука ракетку или судьбы народов.
— Нет, нет, «гениальность» — это чересчур! — протестовал третий.
Четвертый был музыкант. Он сказал:
— Вы совершенно неправы. Вы не учитываете прагматического мышления, заключенного в спорте, потому что явно привыкли переоценивать логическо-систематическое. Это устарело примерно так же, как предрассудок, будто музыка эмоционально обогащает, а спорт воспитывает волю. Но всякое свершение в сфере чистого движения настолько магично, что человек не может вынести его, если он не защищен; вы можете наблюдать это в кино, когда нет музыки. А музыка — это внутреннее движение, она стимулирует кинетическое воображение. Кто уловил магическую сторону музыки, тот, ни на секунду не задумавшись, признает за спортом гениальность. Только наука лишена гениальности, это акробатика ума!
— Значит, я прав, — сказал приверженец Бопре, — если отказываю в гениальности научной игре Брэддока.
— Вы не учитываете, — защитил Брэддока его приверженец, — что исходить тут нужно из обновленного, пересмотренного понятия «наука»!
— Кто из них, собственно, побивает другого? — спросил кто-то.
Никто этого не знал; они уже не раз побеждали друг друга, но точных цифр никто не помнил.
— Спросим-ка Арнгейма! — предложил кто-то.
Группа разбрелась. Молчание на трех стульях продолжалось. Наконец генерал Штумм задумчиво сказал:
— Прости, я все время слушал, но ведь все это, за исключением музыки, можно, наверно, сказать и о полководце, на счету которого много побед? Почему, собственно, теннисиста они считают гением, а полководца варваром?
С тех пор, как его покровитель посоветовал ему подействовать на Диотиму физической культурой, он неоднократно размышлял о том, как воспользоваться, несмотря на свою органическую антипатию к ней, этим многообещающим подступом к штатскому комплексу идей, но трудности, как он, увы, каждый раз убеждался, были и на этом пути необычайно велики.
— Игра Бонре, — сказал кто-то, — просто гениальна. Я видел его игру летом здесь, а до того зимой на Ривьере. Когда он делает ошибку, его выручает счастье. Он даже часто делает ошибки, его игра по своей структуре противоречит настоящей теории тенниса. Но этому игроку милостью божией обычные законы не писаны.
— Я предпочитаю научный теннис интуитивному, — возразил кто-то. — Вот, например, Брэддок. Совершенства, может быть, вообще нет на свете, но Брэддок близок к нему.
Первый собеседник ответил:
— Гениальность Бопре, его сумбурность, его гениальная хаотичность достигают вершин, когда теория не срабатывает! Третий: t — «Гениальность», может быть, слишком сильное слово.
— А как вы это назовете? Это гениальность в самый невероятный момент внушает человеку, как правильно поступить с мячом.
— Я сказал бы даже, — пришел на помощь брэддокианец, — что личность непременно дает себя знать, держит ли рука ракетку или судьбы народов.
— Нет, нет, «гениальность» — это чересчур! — протестовал третий.
Четвертый был музыкант. Он сказал:
— Вы совершенно неправы. Вы не учитываете прагматического мышления, заключенного в спорте, потому что явно привыкли переоценивать логическо-систематическое. Это устарело примерно так же, как предрассудок, будто музыка эмоционально обогащает, а спорт воспитывает волю. Но всякое свершение в сфере чистого движения настолько магично, что человек не может вынести его, если он не защищен; вы можете наблюдать это в кино, когда нет музыки. А музыка — это внутреннее движение, она стимулирует кинетическое воображение. Кто уловил магическую сторону музыки, тот, ни на секунду не задумавшись, признает за спортом гениальность. Только наука лишена гениальности, это акробатика ума!
— Значит, я прав, — сказал приверженец Бопре, — если отказываю в гениальности научной игре Брэддока.
— Вы не учитываете, — защитил Брэддока его приверженец, — что исходить тут нужно из обновленного, пересмотренного понятия «наука»!
— Кто из них, собственно, побивает другого? — спросил кто-то.
Никто этого не знал; они уже не раз побеждали друг друга, но точных цифр никто не помнил.
— Спросим-ка Арнгейма! — предложил кто-то.
Группа разбрелась. Молчание на трех стульях продолжалось. Наконец генерал Штумм задумчиво сказал:
— Прости, я все время слушал, но ведь все это, за исключением музыки, можно, наверно, сказать и о полководце, на счету которого много побед? Почему, собственно, теннисиста они считают гением, а полководца варваром?
С тех пор, как его покровитель посоветовал ему подействовать на Диотиму физической культурой, он неоднократно размышлял о том, как воспользоваться, несмотря на свою органическую антипатию к ней, этим многообещающим подступом к штатскому комплексу идей, но трудности, как он, увы, каждый раз убеждался, были и на этом пути необычайно велики.
94
Ночи Диотимы
Диотима удивлялась явной расположенности Арнгейма ко всем этим людям, ибо состояние ее чувств очень уж соответствовало тому, что она несколько раз выражала замечанием, что мировые дела не более, чем un peu de bruit autour de notre ame.
Ей становилось порой не по себе, когда она оглядывалась вокруг и видела свой дом наполненным аристократией мирской и духовной. От истории ее жизни остался только величайший контраст между низким и высоким, между ее положением девушки, в котором было так много рабской мелкобуржуазной ограниченности, и теперешним, ослепляющим душу успехом. И, стоя уже на головокружительно узкой ступеньке, она чувствовала потребность сделать еще один шаг в ожидании, что поднимется еще выше. Неопределенность привлекала ее. Она боролась с решением вступить в жизнь, где деятельность, ум, душа и мечта едины. Она, в сущности, уже не беспокоилась о том, что идея, которая увенчала бы параллельную акцию, так и не показывается; всемирная Австрия тоже стала ей безразличнее; даже тот факт, что, оказывается, на каждый великий проект, рожденный человеческим умом, найдется свой контрпроект, уже не приводил ее в ужас. Ход вещей там, где они обретают важность, перестает быть логичным; скорей он напоминает молнию и огонь, и Диотима привыкла к тому, что не способна что-либо думать о величии, окруженной которым она себя чувствовала. Ее бы воля — она отставила бы свою акцию и вышла замуж за Арнгейма; так маленькой девочке все трудности нипочем, когда она отмахивается от них и бросается на грудь отцу. Но ее удерживал несказанный внешний рост ее деятельности. Она не находила времени решиться. Внешняя цепь событий и внутренняя тянулись бок о бок попрежнему двумя независимыми рядами, и попытки свяэать их были тщетны. Это было так же, как в ее браке, который продолжал тянуться даже как бы счастливее, чем прежде, а духовная его сторона сходила на нет.
По ее характеру Диотиме надо было бы откровенно поговорить с супругом; но ей было нечего сказать ему. Любила ли она Арнгейма? Ее отношению к нему можно было дать столько названий, что и это, весьма тривиальное, тоже, в виде исключения, попадалось среди ее мыслей. Они еще даже не целовались, а предельного слияния душ Туцци не понял бы, даже если бы ему признались в нем. Диотима порой сама удивлялась тому, что больше ничего такого, о чем можно было бы рассказать, между нею и Арнгеймом не происходило. Но она так и не избавилась полностью от привычки порядочной девушки честолюбиво взирать снизу вверх на старших мужчин, и нечто, если не в буквальном, то хоть в повествовательном смысле, осязаемое она могла представить себе скорей уж с кузеном, казавшимся ей моложе ее самой и немного презираемым ею, чем с человеком, которого она любила и который так умел это ценить, когда она находила выход своим чувствам в общих замечаниях высокого духовного уровня. Диотима знала, что надо упасть, потеряв голову, в измененный до основания уклад жизни и проснуться в новых своих четырех стенах, не помня толком, как ты в них очутилась, но она чувствовала себя подверженной влияниям, сохранявшим ее бдительность. Она была не совсем свободна от неприязни, которую средний австриец ее времени питал к брату германцу. Неприязнь эта в своей классической, теперь уже редкой форме примерно соответствовала представлению, наивно прикреплявшему почитаемые головы Гете и Шиллера к телам, которые, питаясь клейкими пудингами и подливками, усвоили что-то от их бесчеловечного естества. И как ни велик был успех Арнгейма в ее кругу, от нее не ускользнуло, что после первой поры удивленности возникло и какое-то сопротивление, не принимавшее, правда, никакой четкой формы и не заявлявшее о себе открыто, но подспудно делавшее ее неуверенной и заставлявшее ее сознавать разницу между ее собственной позицией и сдержанностью многих, на кого она вообще-то привыкла ориентироваться в своем поведении. Национальные же антипатии представляют собой обычно не что иное, как антипатию к себе самому, извлеченную из темных глубин собственных противоречий и прикрепленную к подходящей жертве, а это дело старое, и идет оно еще от тех древних времен, когда врач палочкой, которую он объявил местопребыванием демона, вынимал болезнь из тела больного. То обстоятельство, что ее любимый — пруссак, смущало, стало быть, вдобавок ко всему прочему, сердце Диотимы еще и такими страхами, которых она толком и вообразить себе не могла, и на то были, пожалуй, резоны, если она называла страстью это неопределенное состояние, так резко отличавшееся от немудреной грубости супружеской жизни.
У Диотимы были бессонные ночи; в эти ночи она колебалась между прусским магнатом промышленности и австрийским начальником отдела. Преображенная полусном, проходила мимо нее великая, блистательная жизнь Арнгейма. Рядом с любимым человеком летела она по небу новых почестей, но небо это было неприятной прусской голубизны. Тем временем желтое тело начальника отдела Туцци лежало еще среди черной ночи рядом с ее телом. Она чувствовала это лишь смутно, как некий черно-желтый символ старой каканской культуры, хотя таковой у него было немного. За этим был барочный фасад дворца графа Лейнсдорфа, ее сиятельного друга, близость Бетховена, Моцарта, Гайдна, принца Евгения витала вокруг этого, как ностальгия, которой уже томишься, еще не убежав из дому. Диотима не могла так сразу решиться выйти вон из этого мира, хотя она чуть ли не ненавидела своего супруга поэтому. В ее красивом, большом теле душа была беспомощна, как в широкой цветущей стране.
«Я не должна быть несправедлива, — говорила себе Диотима. — Службист и работник, наверно, уже не может быть чутким, широким и восприимчивым челове— ком, но в молодости у него, вероятно, была такая возможность. — Она вспоминала часы досвадебной поры, хотя и тогда начальник отдела Туцци уже не был юнцом. — Усердием и верностью долгу добился он своего положения, — думала она добродушно, — ему-то ведь невдомек, что платой за это была жизнь его личности».
Ей становилось порой не по себе, когда она оглядывалась вокруг и видела свой дом наполненным аристократией мирской и духовной. От истории ее жизни остался только величайший контраст между низким и высоким, между ее положением девушки, в котором было так много рабской мелкобуржуазной ограниченности, и теперешним, ослепляющим душу успехом. И, стоя уже на головокружительно узкой ступеньке, она чувствовала потребность сделать еще один шаг в ожидании, что поднимется еще выше. Неопределенность привлекала ее. Она боролась с решением вступить в жизнь, где деятельность, ум, душа и мечта едины. Она, в сущности, уже не беспокоилась о том, что идея, которая увенчала бы параллельную акцию, так и не показывается; всемирная Австрия тоже стала ей безразличнее; даже тот факт, что, оказывается, на каждый великий проект, рожденный человеческим умом, найдется свой контрпроект, уже не приводил ее в ужас. Ход вещей там, где они обретают важность, перестает быть логичным; скорей он напоминает молнию и огонь, и Диотима привыкла к тому, что не способна что-либо думать о величии, окруженной которым она себя чувствовала. Ее бы воля — она отставила бы свою акцию и вышла замуж за Арнгейма; так маленькой девочке все трудности нипочем, когда она отмахивается от них и бросается на грудь отцу. Но ее удерживал несказанный внешний рост ее деятельности. Она не находила времени решиться. Внешняя цепь событий и внутренняя тянулись бок о бок попрежнему двумя независимыми рядами, и попытки свяэать их были тщетны. Это было так же, как в ее браке, который продолжал тянуться даже как бы счастливее, чем прежде, а духовная его сторона сходила на нет.
По ее характеру Диотиме надо было бы откровенно поговорить с супругом; но ей было нечего сказать ему. Любила ли она Арнгейма? Ее отношению к нему можно было дать столько названий, что и это, весьма тривиальное, тоже, в виде исключения, попадалось среди ее мыслей. Они еще даже не целовались, а предельного слияния душ Туцци не понял бы, даже если бы ему признались в нем. Диотима порой сама удивлялась тому, что больше ничего такого, о чем можно было бы рассказать, между нею и Арнгеймом не происходило. Но она так и не избавилась полностью от привычки порядочной девушки честолюбиво взирать снизу вверх на старших мужчин, и нечто, если не в буквальном, то хоть в повествовательном смысле, осязаемое она могла представить себе скорей уж с кузеном, казавшимся ей моложе ее самой и немного презираемым ею, чем с человеком, которого она любила и который так умел это ценить, когда она находила выход своим чувствам в общих замечаниях высокого духовного уровня. Диотима знала, что надо упасть, потеряв голову, в измененный до основания уклад жизни и проснуться в новых своих четырех стенах, не помня толком, как ты в них очутилась, но она чувствовала себя подверженной влияниям, сохранявшим ее бдительность. Она была не совсем свободна от неприязни, которую средний австриец ее времени питал к брату германцу. Неприязнь эта в своей классической, теперь уже редкой форме примерно соответствовала представлению, наивно прикреплявшему почитаемые головы Гете и Шиллера к телам, которые, питаясь клейкими пудингами и подливками, усвоили что-то от их бесчеловечного естества. И как ни велик был успех Арнгейма в ее кругу, от нее не ускользнуло, что после первой поры удивленности возникло и какое-то сопротивление, не принимавшее, правда, никакой четкой формы и не заявлявшее о себе открыто, но подспудно делавшее ее неуверенной и заставлявшее ее сознавать разницу между ее собственной позицией и сдержанностью многих, на кого она вообще-то привыкла ориентироваться в своем поведении. Национальные же антипатии представляют собой обычно не что иное, как антипатию к себе самому, извлеченную из темных глубин собственных противоречий и прикрепленную к подходящей жертве, а это дело старое, и идет оно еще от тех древних времен, когда врач палочкой, которую он объявил местопребыванием демона, вынимал болезнь из тела больного. То обстоятельство, что ее любимый — пруссак, смущало, стало быть, вдобавок ко всему прочему, сердце Диотимы еще и такими страхами, которых она толком и вообразить себе не могла, и на то были, пожалуй, резоны, если она называла страстью это неопределенное состояние, так резко отличавшееся от немудреной грубости супружеской жизни.
У Диотимы были бессонные ночи; в эти ночи она колебалась между прусским магнатом промышленности и австрийским начальником отдела. Преображенная полусном, проходила мимо нее великая, блистательная жизнь Арнгейма. Рядом с любимым человеком летела она по небу новых почестей, но небо это было неприятной прусской голубизны. Тем временем желтое тело начальника отдела Туцци лежало еще среди черной ночи рядом с ее телом. Она чувствовала это лишь смутно, как некий черно-желтый символ старой каканской культуры, хотя таковой у него было немного. За этим был барочный фасад дворца графа Лейнсдорфа, ее сиятельного друга, близость Бетховена, Моцарта, Гайдна, принца Евгения витала вокруг этого, как ностальгия, которой уже томишься, еще не убежав из дому. Диотима не могла так сразу решиться выйти вон из этого мира, хотя она чуть ли не ненавидела своего супруга поэтому. В ее красивом, большом теле душа была беспомощна, как в широкой цветущей стране.
«Я не должна быть несправедлива, — говорила себе Диотима. — Службист и работник, наверно, уже не может быть чутким, широким и восприимчивым челове— ком, но в молодости у него, вероятно, была такая возможность. — Она вспоминала часы досвадебной поры, хотя и тогда начальник отдела Туцци уже не был юнцом. — Усердием и верностью долгу добился он своего положения, — думала она добродушно, — ему-то ведь невдомек, что платой за это была жизнь его личности».