Страница:
данный момент отличать прошлое и будущее, реальное и воображаемое, и жизнь
от смерти. Не случайно Бретон взял именно эти противоположности. Все они
обозначают действие. Революционное движение нуждается в них больше, чем в
чем-то другом.
Сюрреализм радикализировал отрицание полезности, чтобы изменить свой
отказ от начинания и от сознательной жизни. Точно так же он радикализирует и
старую борьбу за бесполезность литературы. Разрушение всех этих категорий
превратить эту бесполезность в отказ от действия.
У сюрреалистов существует определенное безразличие к собственному
спасению. Это безразличие и насилие -- две стороны одной и той же позиции.
Сюрреалист сам лишил себя средств согласовывать творческое начинание. Его
действия сводятся к непосредственным импульсам. Мы опять видим, в
замутненном и утяжеленном виде, мораль Андре Жида, с ее неожиданным
бескорыстным действием.
Это не удивительно. В любом паразитизме есть безразличие к спасению,
любимое мгновение потребителя -- это данный миг.
Но все равно сюрреализм считает себя революционным и протягивает руку
коммунистической партии. Первый раз со времен Реставрации литературная школа
четко объявляет себя организованным революционным движением. Причины
понятны. Эти писатели еще молодые люди. Они, прежде всего, стремятся
уничтожить свою семью -- дядю-генерала, кузена -- священника. Так же Бодлер
в 48-м году увидел в февральской революции хороший повод для сожжения дома
генерала Опика. Если они из бедной семьи, то страдают определенными
комплексами разрушения. Это зависть, страх. Это потом они восстают против
внешнего принуждения, только что окончившейся войны, с ее цензурой, против
военной службы, налога, парламента, атаки на мозги. Все они такие же
антиклерикалы, как предвоенные радикалы и отец Комб. Они совершенно искренне
ненавидят колониализм и войну в Марокко. Это возмущение и ненависть находят
абстрактное выражение в концепции радикального Отрицания, которое всегда
заставит без необходимости сделать из этого объект частной воли, Отрицание
всего буржуазного класса.
Прав был Огюст Конт, когда заметил, что молодежь находится
преимущественно в метафизическом возрасте, и ясно выбирает метафизическое и
абстрактное выражение для своего бунта. Но это опять такое выражение,
которое оставляет мир неприкосновенным. Правда, они добавляют к нему
несколько отдельных актов насилия, но самое большее, что они вызывают -- это
скандал. Лучшее, на что они могут рассчитывать -- это объединиться в тайную
карательную организацию, напоминающую Ку-клукс-клана.
Так они приходят к желанию, чтобы на обочине их духовных опытов другие
осуществили конкретное насильственное разрушение. Их вполне устроила бы роль
клириков в идеальном обществе, которое временно взяло бы на себя функцию
перманентного насилия.
После их восхищения самоубийством Ваше и Риго, которое они считали
образцовым поступком. После провозглашения бессмысленного убийства
("разрядить револьвер в толпу") самым доступным сюрреалистическим актом, они
прибегают к желтой опасности. Глубокое противоречие между этими зверскими
частными разрушениями и процессом начатого ими поэтического уничтожения они
просто не замечают. Любое разрушение частного характера становится средством
для достижения позитивной и более общей цели. Сюрреализм выбирает это
средство и превращает его в абсолютную цель. Он отказывается от дальнейшего
пути. Его вожделенное тотальное уничтожение никому не вредит именно потому,
что оно тотально. Это абсолют, оказавшийся за рамками истории, поэтическая
фикция. Причем, фикция, которая включает в ряд готовых для уничтожения цель,
оправдывающую в глазах азиатов или революционеров насильственные методы, к
которым им приходится прибегать.
Коммунистическая партия пока находится в негативной фазе. Ее травит
буржуазная полиция, она не столь многочисленная как СФИО, не имеет реальной
надежды на захват власти в ближайшем будущем, совсем молода и неуверенна в
своей тактике. Ей еще нужно завоевать массы, уменьшить влияние социалистов,
включить в себя элементы, которые ей удастся оторвать от этого отторгающего
ее коллектива. Компартия имеет только одно интеллектуальное ее оружие --
критику. Поэтому она готова увидеть в сюрреализме возможного, которого можно
будет отбросить, когда от него не станет пользы. Потому что отрицание,
квинтэссенция сюрреализма, для ФКП только этап. Она готова временно
согласиться с автоматическим письмом, искусственными снами и объективным
случаем только настолько, насколько они могут способствовать разложению
буржуазии как класса.
На первый взгляд кажется, что опять найдена общность интересов между
интеллигенцией и угнетенными классами, которая создала преимущество
писателей XVIII века. Но это обманчивое впечатление. Истинный источник этого
недоразумения в том, что сюрреалиста очень мало беспокоит диктатура
пролетариата. Он видит в Революции как в чистом насилии абсолютную цель.
Коммунизм имеет целью захват власти и оправдывает этим будущее
кровопролитие. Кроме того, связь сюрреализма с пролетариатом условна и
абстрактна. Сила писателя в непосредственном воздействии на публику, в
гневе, энтузиазме, мыслях, которые он будит своими произведениями. Дидро,
Руссо, Вольтер были все время связаны с буржуазией именно потому, что она их
читала. А у сюрреалистов нет читателей среди пролетариата. Они только внешне
общаются с партией, вернее, с ее интеллигентной частью. Их читатель
находится в другом месте, среди культурной буржуазии. ФКП это прекрасно
понимает, она использует сюрреализм только для создания смуты в правящих
кругах.
Мы видим, что революционные заявления сюрреалистов остаются чисто
теоретическими, потому что ничего не меняют в их положении, не приводят к
ним ни одного читателя-рабочего и не вызывают никакого отклика в рабочей
среде. Они паразитируют на оскорбляемом ими классе. Их бунт по-прежнему на
обочине революции.
Сам Бретон соглашается с этим и опять становится в независимую позу
клирика. В письме Навилю он говорит: "в нашей среде нет такого человека,
который не хочет перехода власти из рук буржуазии в руки пролетариата. Но до
тех пор, мы считаем, все важно, продолжать опыт внутренней жизни без любого
внешнего контроля, даже марксистского... Эти две проблемы сильно отличаются
друг от друга."
Различие проявится, когда Советская Россия и, следовательно,
французская коммунистическая партия придут к конструктивной фазе
организации. Отрицающий, по своей сути, сюрреализм отвернется от них. Бретон
тогда сойдется с троцкистами именно потому, троцкисты останутся в
меньшинстве и будут еще преследоваться властями, и окажется на стадии
критического отрицания. Троцкисты пользуются сюрреалистами для
дезорганизации. Письмо Троцкого Бретону откровенно говорит об этом. Если бы
IV Интернационал смог оказаться действенным, то это стало бы поводом для
разрыва.
Мы видим, что первая попытка буржуазного писателя подойти к
пролетариату остается утопической и абстрактной. На самом деле он ищет здесь
не читателя, а союзника потому, что он сохраняет и усиливает деление на
временное и духовное и потому, что по-прежнему остается в рамках корпуса
клириков. Союз сюрреализма и ФКП против буржуазии тоже формальный. Их
связывает лишь формальная идея отрицания. Для коммунистической партии
отрицание временное явление, это только необходимый исторический элемент в
великом деле социального преобразования. Сюрреалистское отрицание находится
вне истории, оно сразу в сиюминутном и вечном. Это абстрактная цель жизни и
искусства. Бретон где-то говорит, что есть нечто общее, или хотя бы
символически параллельное, между борьбой духа с животным началом и
пролетариата с капитализмом. Это опять говорит о "священной миссии
пролетариата".
Этот класс, принимаемый за легион ангелов-истребителей, которых ФКП
грудью защищает от любой связи с сюрреализмом, для современных авторов
только псевдорелигиозный миф. Он также успокаивает их совесть, как в 1848
году успокоил совесть писателей доброй воли миф о Народе. Движение
сюрреализма оригинально тем, что стремится сделать себе все сразу. Тут
и деклассирование сверху, паразитизм, аристократия, метафизика потребления и
объединение с революционными силами. История показала, что попытка обречена
на провал. Но пятьдесят лет назад она была просто невозможна. Буржуазного
писателя и рабочий класс могло объединить только стремление писать для него
о нем. Единственное, что помогло бы хотя бы временно заключить договор между
интеллектуальной аристократией и рабочим классом, было появление нового
фактора. Им могла стать Партия. Она была бы посредником между средними
классами и пролетариатом.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что сюрреализм, с его
неопределенным характером литературной капеллы, духовного сообщества, церкви
и тайного общества, только лишь одно из порождений послевоенного времени.
Желательно вспомнить о Моране, о Дрие ла Рошеле и о многих других. Просто
творчество Бретона, Пере, Десноса показалось нам наиболее показательным, и
творчество всех остальных писателей имеет уже названные черты.
Моран предстает перед нами как типичный потребитель, путешественник,
прохожий. Он упраздняет национальные традиции, сравнивая их друг с другом по
известному рецепту скептиков и Монтеня. Моран бросает их, как крабов, в
корзину, и без комментариев предоставляет им возможность разобраться друг с
другом. Он старается достигнуть некоторого пункта "гамма", довольно близкого
к пункту "гамма" сюрреалистов. С этого места уже не разглядеть различия
нравов, языка, интересов. Скорость выступает здесь в роли
параноидально-критического метода. "Галантная Европа" -- просто уничтожает
страны с помощью железной дороги. "Только земля" -- уже уничтожение
континента
с помощью самолета. У Морана азиаты разгуливают по Лондону, американцы
-- по Сирии, турки оказываются в Норвегии. Наши обычаи он показывает их
глазами, как это делал Монтескье глазами своих персов. Это самый верный путь
лишить их всякого смысла. Одновременно он ухитряется сделать так, что эти
визитеры, почти потерявшие первоначальную чистоту, уже полностью отошли от
своих принципов, еще не приняв наших. В этот переходный момент каждый из них
превращается в поле битвы, в ходе которой разрушаются как живописная
экзотичность так и наша рационалистическая машинизация.
Но книги Морана, наполненные мишурой, стекляшками, звучными
иностранными именами читают отходную по экзотике. Они оказываются у истоков
целой литературы, стремящейся уничтожить местный колорит. Она показывает
нам, что далекие города, о которых мы мечтали в детстве, так же безнадежно
привычны и прозаичны для глаз и сердец их обитателей, как вокзал Сен-Лазар и
Эйфелева башня для парижанина. Они помогают нам разглядеть комедию,
трюкачество, ложь, отсутствие настоящей веры за теми церемониями, которые
так почтительно описывали путешественники прошлого и могут помочь обнаружить
за истершейся тканью восточной или африканской живописности единый механизм
капиталистического рационализма. Словом, у них везде только похожий и
однообразный мир.
Лучше всего я прочувствовал глубокий смысл этого подхода жарким летним
днем 1938 года, когда между Могадором и Сафи моя машина обогнала мусульманку
под паранджой, лихо жмущую на педали велосипеда. Магометанка на велосипеде
-- вот настоящий саморазрушающийся объект, который могли бы создать как
сюрреалисты, так и Моран.
Выверенный механизм двухколесной машины противоречит медлительным
грезам гарема, которыми сразу наделяешь эту закутанную в покрывало женщину.
А остатки сладострастной тайны, угадываемой за насупленными бровями, за
узким лбом, со своей стороны, противоречат механизации, они заставляют
предположить за капиталистическим единообразием что-то иное, несвободное,
побежденное и все же гордое и волнующее. Иллюзорная экзотика,
сюрреалистическое невозможное, буржуазная неудовлетворенность -- везде
реальное растворено, а за ним писатели пытаются поддерживать нервирующее
столкновение противоречий. Хитрость писателей-путешественников, судя по
всему, в том, что они устраняют саму экзотику. Экзотичным можно быть только
по сравнению с чем-то, а они этого не хотят. Они разрушают исторические
традиции, чтобы уйти от своего реального места в истории, стремятся забыть,
что самое ясное понимание всегда где-то укоренено, хотят добиться фиктивного
освобождения через отвлеченный интернационализм и через всеобщую нивелировку
сделать реальной аристократию, парящую над миром.
К саморазрушению через экзотику пришел и Дрие. В одном из его романов
Альгамбра превращается в провинциальный городской парк, только парк под
всегда одинаковым небом. Благодаря литературному разрушению объекта, любви,
через двадцать лет безумств и горечи он разрушает себя. Это был опустошенный
курильщик опиума, и, в конце концов, упоительная пляска смерти привела его в
национал-социализм. "Жиль", это роман его жизни, грязный и позолоченный,
хорошо показывает, что он был братом-врагом сюрреалистов. Здесь даже нацизм
стал проявлением пристрастия к всеобщему взрыву. На практике он столь же
неэффективен, как коммунизм Бретона. Оба -- клирики, оба чистосердечно и
бескорыстно присоединяются к временному. Но у сюрреалистов здоровье
покрепче. Под их мифом о разрушении чувствуется огромный и прекрасный
аппетит. Они готовы разрушить все, кроме себя. Это видно на примере их
страха перед болезнями, пороками, наркотиками.
Дрие же, мрачный и более логичный, хорошо продумал свою смерть. Он
полон ненависти к своей стране и людям только из-за ненависти к самому себе.
Все сюрреалисты старательно ищут абсолют, и, поскольку у них повсюду их
относительность, они абсолют приравняли к невозможному.
Все выбирали из двух ролей. Можно было провозглашать новый мир, и можно
было разрушать старый. Но в послевоенной Европе лучше просматривались
признаки упадка, чем признаки обновления. Поэтому они остановились на
разрушении. Для успокоения своей совести они вспомнили древний Гераклитов
миф, по которому жизнь рождается из смерти. Все они стремились к
воображаемой точке "гамма", единственно неподвижной в меняющемся мире. С
которой полное и не оставляющее надежды разрушение отождествляется с
абсолютным созиданием. Все были очарованы насилием, кто бы его ни нес.
Только через насилие они хотели освободить человека от удела человеческого.
Поэтому им стали близки крайние партии, которым они бескорыстно приписывали
им апокалипсические цели. Все были обмануты. Революции не произошло, а
нацизм потерпел поражение.
Их жизнь протекала в благополучный и щедрый период, когда отчаяние было
роскошью. Они осудили свою страну, потому что она еще была победителем, они
объявили войну, потому что решили, что мир продлится долго. Все оказались
жертвами страшного бедствия -- 1940 года. Наступило время действия, а никто
из них не имел оружия. Одни сами убили себя, другие предпочли изгнание.
Вернувшись, они превратились в изгнанников среди нас.
Они призывали катастрофы в годы тучных коров, а в годы тощих коров им
нечего было сказать своему читателю.
Скромный гуманизм был оттеснен вернувшимися блудными сыновьями, которые
старались найти больше неожиданностей и безумств в родительском доме, чем на
узких горных тропинках и караванных путях пустыни. Это были певцы отчаяния,
блудные дети, для которых еще не настал час возвращения в отчий дом.
Прево, Пьер Воет, Шамсон, Авелин, Беклер были почти ровесники Бретона и
Дрие. Их дебют был блистательным: Бост еще сидел на школьной скамье, когда
Копо сыграл его пьесу "Дурак"; Прево был отмечен еще студентом Эколь
Нормаль. Но они не потеряли скромности, им не хотелось строить из себя
Ариэлей капитализма, им не нужно было звание ни проклятых, ни пророков.
Когда Прево спросили, зачем он пишет, он просто сказал: "Я этим
зарабатываю на жизнь". Тогда эта фраза меня шокировала, потому что у меня
еще живы были в памяти остатки великих литературных мифов XIX века. Впрочем,
это была неправда. Нет писателя, который пишет, чтобы заработать на жизнь.
То, что показалось мне цинизмом, на самом деле было желанием точно, ясно, а
при необходимости и критически мыслить.
Не принимая ни ангелизм, ни сатанизм, эти писатели не хотели стать ни
святыми, ни животными. Они стремились остаться людьми. Наверное, впервые со
времен романтизма они видели в себе не аристократов потребления, а надомных
работников, кем-то сродни переплетчикам или плетельщикам кружев. Они видели
в литературе ремесло не для того, чтобы получить лицензию на продажу своего
товара тому, кто заплатит больше, а для того, чтобы без униженности и
гордыни иметь свое место в обществе тружеников.
Ремеслу учатся, и поэтому тот, кто им занимается, не может презирать
свою клиентуру. Поэтому у этих писателей даже наметилось примирение с
читателями. Слишком честные, чтобы считать себя гениями и требовать
соответствующих прав, они больше рассчитывали на труд, чем вдохновение.
Возможно, у них было маловато той отчаянной веры в свою звезду, той
необоснованной и слепой гордости, которая присуща великим людям. За ними
стояла вся активная, участвующей в жизни общества культура, которую Третья
республика предоставила будущим функционерам. Поэтому почти все они и стали
государственными функционерами, квесторами в Сенате, в Палате, профессорами,
хранителями музеев.
Большинство из них было из скромной среды. У них и в мыслях не было
использовать свои знания для защиты буржуазных традиций. Они никогда не
превращали культуру в историческую собственностью. В ней они видели только
драгоценный инструмент, позволяющий стать человеком. В лице Алена они
приобрели учителя мысли, который ненавидел историю. Как и он, все эти
писатели были убеждены, что моральная проблема одна во все времена. Общество
они воспринимали в его сиюминутном срезе.
Чуждые психологии и историческим наукам, тонко чувствующие социальную
несправедливость, но слишком картезианцы, чтобы поверить в классовую борьбу,
они считали своей единственной задачей использовать свое ремесло против
страстей и их заблуждений, против иллюзий, опираясь на волю и разум. Они
искренне любили маленьких людей: парижских рабочих, ремесленников, мелких
буржуа, служащих, бродяг. Нежность, с которой они рассказывали об их
судьбах, приводила иногда к популизму. Правда, они никогда не соглашались с
догмой, характерной для этого порождения натурализма, догмой о том,
будто детерминизм общества и человеческой психики формирует эти мало
для кого заметные жизни. В отличие от традиций социалистического реализма,
они не желали изображать действующих лиц своих произведений как жертв
классового гнета, у которых нет надежды на будущее. Раз за разом эти
поборники морали пытаются показывать их терпение, старание, представляют их
несчастья как вину, а удачи как заслугу. Моралистов редко заботят
экстраординарные судьбы, они намерены продемонстрировать, что несчастье
можно достойно переносить.
В наши дни писатели этого направления либо редко печатаются, либо
умолкли, либо отошли в мир иной. Авторы -- ровесники века, которые так
начинали с таким блеском, в большинстве своем остановились на полдороге.
Можно указать на исключения, но они не отменяют общей закономерности,
которая требует объяснения. В самом деле, все они были наделены творческим
потенциалом, глубоким дыханием. Их полагалось бы считать предшественниками,
потому что они отказались от гордого одиночества творца, искренне любили
своих читателей, не искали оправдания приобретенным льготам. Они не
философствовали о смерти, о неосуществимом, они всего лишь намеревались
учить жизненным правилам. Читали они намного больше, чем последователи
сюрреализма. Но все-таки, говоря о магистральном направлении литературы
между двумя войнами, прежде всего вспоминаешь именно сюрреализм. Чем
объяснить такое фиаско?
Это прозвучит парадоксально, но причина в неправильном выборе
аудитории. Либеральная буржуазия обрела самосознание с 1900 года, года
победы в деле Дрейфуса. Для нее характерны антиклерикальность и
республиканский дух, отрицание расизма, проповедь индивидуализма,
рационализма и вера в прогресс. Она дорожит своими установлениями, она
согласна корректировать их, но не разрушать. Либеральная буржуазия не
смотрит на пролетариев свысока, она ощущает свое родство с ними и сознает,
что угнетает рабочих. Ее жизнь нельзя назвать шикарной, случается и нужда.
Стремится она не к богатству как таковому или идеалу величия, сколько к
повышению уровня жизни в достаточно узких рамках.
Жить для нее означает: выбирать себе профессию, заниматься ею
увлеченно, даже со страстью, иметь возможность проявлять инициативу в труде,
контролировать своих политических избранников, свободно высказывать свои
взгляды на ход государственных дел, воспитывать достойным образом потомство.
Ее можно назвать картезианской, поскольку она побаивается чересчур быстрого
возвышения. В противовес романтикам, вечно ожидающим внезапного счастья, она
больше заботится о том, чтобы преобразовать саму себя, чем о ходе мировой
истории.
Либеральную буржуазию удачно именуют "средним классом". Она учит
подрастающее поколение отказываться от чрезмерного, считая, что лучшее --
враг хорошего. Мелкий буржуа сочувствует борьбе пролетариев за свои права,
если только она не выходит за чисто экономические рамки. У него нет
исторического чутья, поскольку нет ни прошлого, ни славных традиций,
свойственных представителям крупной буржуазии, нет надежды на светлое
будущее, присущей пролетарию. Он не верит в Бога, однако жаждет придать
смысл собственным заботам, в том числе интеллектуальным, одной из которых
было утвердить нерелигиозную мораль. В течение двадцати лет университет,
безраздельно принадлежащий среднему классу, пытался сделать это стараниями
Дюркгейма, Брюнсвика, Алена, но безуспешно. Именно эти умы и были, прямо или
опосредованно, наставниками тех писателей, о которых мы говорим на этих
страницах. Молодые люди, выходцы из среднего класса, обученные профессорами
из своей
среды, получившие диплом Сорбонны или других высших школ, вернулись
обратно в этот класс, когда взялись за перо. Строго говоря, они его никогда
не покидали. В своих романах и небольших рассказах они воссоздали в
улучшенном, систематизированном виде мораль, рецепты которой общеизвестны,
но принципы нигде не сформулированы. Упрямо и настойчиво они живописали
красоту и суровое величие ремесла, они воспевали не любовную страсть, а в
большей степени тесное взаимопонимание между супругами и институт брака как
таковой. Они утвердили фундамент своего варианта гуманизма на
профессионализме, дружбе, гражданской солидарности и спорте.
Средний класс уже обзавелся своей политической партией --
радикал-социальной, своей ассоциацией взаимопомощи, своим тайным масонским
обществом, своим ежедневным изданием -- газетой "Л'Эвр". Теперь он заимел
собственных писателей и даже еженедельный литературный альманах с
символическим названием "Марианна".
Для функционеров, университетских преподавателей и студентов, высших
служащих, врачей писали Шамсон, Воет, Прево и их друзья. Они создали
радикал-социалистскую литературу. Радикализм стал жертвой этой войны. С 1910
года, когда он создал свою программу, он тридцать лет существовал по
инерции. Когда у него появились свои писатели, он себя уже изжил. Сейчас его
вовсе. Радикальная политика сумела провести один раз реформу
административного персонала и отделение Церкви от государства, после этого
она могла быть только оппортунизмом. Чтобы хоть как-то удержаться, она
предложила социальное согласие и международный мир.
Две войны за двадцать пять лет и обострение классовой борьбы оказалось
слишком. Партия не удержалась, и не только партия -- сам дух радикализма
стал жертвой обстоятельств.
Писатели, которые не участвовали в первой войне и не видели, как пришла
вторая, не хотели верить в эксплуатацию человека человеком. Они считали, что
можно честно и просто прожить в капиталистическом обществе. Их родной класс,
ставший впоследствии их публикой, лишил это общество чувства истории, не дав
взамен чувство метафизического абсолюта. У них не было ни чувства
трагического в трагичнейшую эпоху, ни чувства смерти, когда смерть нависла
над всей Европой, ни чувства Зла, когда только одно мгновение отделяло их от
самой циничной попытки унижения. От честности они взяли только возможность
от смерти. Не случайно Бретон взял именно эти противоположности. Все они
обозначают действие. Революционное движение нуждается в них больше, чем в
чем-то другом.
Сюрреализм радикализировал отрицание полезности, чтобы изменить свой
отказ от начинания и от сознательной жизни. Точно так же он радикализирует и
старую борьбу за бесполезность литературы. Разрушение всех этих категорий
превратить эту бесполезность в отказ от действия.
У сюрреалистов существует определенное безразличие к собственному
спасению. Это безразличие и насилие -- две стороны одной и той же позиции.
Сюрреалист сам лишил себя средств согласовывать творческое начинание. Его
действия сводятся к непосредственным импульсам. Мы опять видим, в
замутненном и утяжеленном виде, мораль Андре Жида, с ее неожиданным
бескорыстным действием.
Это не удивительно. В любом паразитизме есть безразличие к спасению,
любимое мгновение потребителя -- это данный миг.
Но все равно сюрреализм считает себя революционным и протягивает руку
коммунистической партии. Первый раз со времен Реставрации литературная школа
четко объявляет себя организованным революционным движением. Причины
понятны. Эти писатели еще молодые люди. Они, прежде всего, стремятся
уничтожить свою семью -- дядю-генерала, кузена -- священника. Так же Бодлер
в 48-м году увидел в февральской революции хороший повод для сожжения дома
генерала Опика. Если они из бедной семьи, то страдают определенными
комплексами разрушения. Это зависть, страх. Это потом они восстают против
внешнего принуждения, только что окончившейся войны, с ее цензурой, против
военной службы, налога, парламента, атаки на мозги. Все они такие же
антиклерикалы, как предвоенные радикалы и отец Комб. Они совершенно искренне
ненавидят колониализм и войну в Марокко. Это возмущение и ненависть находят
абстрактное выражение в концепции радикального Отрицания, которое всегда
заставит без необходимости сделать из этого объект частной воли, Отрицание
всего буржуазного класса.
Прав был Огюст Конт, когда заметил, что молодежь находится
преимущественно в метафизическом возрасте, и ясно выбирает метафизическое и
абстрактное выражение для своего бунта. Но это опять такое выражение,
которое оставляет мир неприкосновенным. Правда, они добавляют к нему
несколько отдельных актов насилия, но самое большее, что они вызывают -- это
скандал. Лучшее, на что они могут рассчитывать -- это объединиться в тайную
карательную организацию, напоминающую Ку-клукс-клана.
Так они приходят к желанию, чтобы на обочине их духовных опытов другие
осуществили конкретное насильственное разрушение. Их вполне устроила бы роль
клириков в идеальном обществе, которое временно взяло бы на себя функцию
перманентного насилия.
После их восхищения самоубийством Ваше и Риго, которое они считали
образцовым поступком. После провозглашения бессмысленного убийства
("разрядить револьвер в толпу") самым доступным сюрреалистическим актом, они
прибегают к желтой опасности. Глубокое противоречие между этими зверскими
частными разрушениями и процессом начатого ими поэтического уничтожения они
просто не замечают. Любое разрушение частного характера становится средством
для достижения позитивной и более общей цели. Сюрреализм выбирает это
средство и превращает его в абсолютную цель. Он отказывается от дальнейшего
пути. Его вожделенное тотальное уничтожение никому не вредит именно потому,
что оно тотально. Это абсолют, оказавшийся за рамками истории, поэтическая
фикция. Причем, фикция, которая включает в ряд готовых для уничтожения цель,
оправдывающую в глазах азиатов или революционеров насильственные методы, к
которым им приходится прибегать.
Коммунистическая партия пока находится в негативной фазе. Ее травит
буржуазная полиция, она не столь многочисленная как СФИО, не имеет реальной
надежды на захват власти в ближайшем будущем, совсем молода и неуверенна в
своей тактике. Ей еще нужно завоевать массы, уменьшить влияние социалистов,
включить в себя элементы, которые ей удастся оторвать от этого отторгающего
ее коллектива. Компартия имеет только одно интеллектуальное ее оружие --
критику. Поэтому она готова увидеть в сюрреализме возможного, которого можно
будет отбросить, когда от него не станет пользы. Потому что отрицание,
квинтэссенция сюрреализма, для ФКП только этап. Она готова временно
согласиться с автоматическим письмом, искусственными снами и объективным
случаем только настолько, насколько они могут способствовать разложению
буржуазии как класса.
На первый взгляд кажется, что опять найдена общность интересов между
интеллигенцией и угнетенными классами, которая создала преимущество
писателей XVIII века. Но это обманчивое впечатление. Истинный источник этого
недоразумения в том, что сюрреалиста очень мало беспокоит диктатура
пролетариата. Он видит в Революции как в чистом насилии абсолютную цель.
Коммунизм имеет целью захват власти и оправдывает этим будущее
кровопролитие. Кроме того, связь сюрреализма с пролетариатом условна и
абстрактна. Сила писателя в непосредственном воздействии на публику, в
гневе, энтузиазме, мыслях, которые он будит своими произведениями. Дидро,
Руссо, Вольтер были все время связаны с буржуазией именно потому, что она их
читала. А у сюрреалистов нет читателей среди пролетариата. Они только внешне
общаются с партией, вернее, с ее интеллигентной частью. Их читатель
находится в другом месте, среди культурной буржуазии. ФКП это прекрасно
понимает, она использует сюрреализм только для создания смуты в правящих
кругах.
Мы видим, что революционные заявления сюрреалистов остаются чисто
теоретическими, потому что ничего не меняют в их положении, не приводят к
ним ни одного читателя-рабочего и не вызывают никакого отклика в рабочей
среде. Они паразитируют на оскорбляемом ими классе. Их бунт по-прежнему на
обочине революции.
Сам Бретон соглашается с этим и опять становится в независимую позу
клирика. В письме Навилю он говорит: "в нашей среде нет такого человека,
который не хочет перехода власти из рук буржуазии в руки пролетариата. Но до
тех пор, мы считаем, все важно, продолжать опыт внутренней жизни без любого
внешнего контроля, даже марксистского... Эти две проблемы сильно отличаются
друг от друга."
Различие проявится, когда Советская Россия и, следовательно,
французская коммунистическая партия придут к конструктивной фазе
организации. Отрицающий, по своей сути, сюрреализм отвернется от них. Бретон
тогда сойдется с троцкистами именно потому, троцкисты останутся в
меньшинстве и будут еще преследоваться властями, и окажется на стадии
критического отрицания. Троцкисты пользуются сюрреалистами для
дезорганизации. Письмо Троцкого Бретону откровенно говорит об этом. Если бы
IV Интернационал смог оказаться действенным, то это стало бы поводом для
разрыва.
Мы видим, что первая попытка буржуазного писателя подойти к
пролетариату остается утопической и абстрактной. На самом деле он ищет здесь
не читателя, а союзника потому, что он сохраняет и усиливает деление на
временное и духовное и потому, что по-прежнему остается в рамках корпуса
клириков. Союз сюрреализма и ФКП против буржуазии тоже формальный. Их
связывает лишь формальная идея отрицания. Для коммунистической партии
отрицание временное явление, это только необходимый исторический элемент в
великом деле социального преобразования. Сюрреалистское отрицание находится
вне истории, оно сразу в сиюминутном и вечном. Это абстрактная цель жизни и
искусства. Бретон где-то говорит, что есть нечто общее, или хотя бы
символически параллельное, между борьбой духа с животным началом и
пролетариата с капитализмом. Это опять говорит о "священной миссии
пролетариата".
Этот класс, принимаемый за легион ангелов-истребителей, которых ФКП
грудью защищает от любой связи с сюрреализмом, для современных авторов
только псевдорелигиозный миф. Он также успокаивает их совесть, как в 1848
году успокоил совесть писателей доброй воли миф о Народе. Движение
сюрреализма оригинально тем, что стремится сделать себе все сразу. Тут
и деклассирование сверху, паразитизм, аристократия, метафизика потребления и
объединение с революционными силами. История показала, что попытка обречена
на провал. Но пятьдесят лет назад она была просто невозможна. Буржуазного
писателя и рабочий класс могло объединить только стремление писать для него
о нем. Единственное, что помогло бы хотя бы временно заключить договор между
интеллектуальной аристократией и рабочим классом, было появление нового
фактора. Им могла стать Партия. Она была бы посредником между средними
классами и пролетариатом.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что сюрреализм, с его
неопределенным характером литературной капеллы, духовного сообщества, церкви
и тайного общества, только лишь одно из порождений послевоенного времени.
Желательно вспомнить о Моране, о Дрие ла Рошеле и о многих других. Просто
творчество Бретона, Пере, Десноса показалось нам наиболее показательным, и
творчество всех остальных писателей имеет уже названные черты.
Моран предстает перед нами как типичный потребитель, путешественник,
прохожий. Он упраздняет национальные традиции, сравнивая их друг с другом по
известному рецепту скептиков и Монтеня. Моран бросает их, как крабов, в
корзину, и без комментариев предоставляет им возможность разобраться друг с
другом. Он старается достигнуть некоторого пункта "гамма", довольно близкого
к пункту "гамма" сюрреалистов. С этого места уже не разглядеть различия
нравов, языка, интересов. Скорость выступает здесь в роли
параноидально-критического метода. "Галантная Европа" -- просто уничтожает
страны с помощью железной дороги. "Только земля" -- уже уничтожение
континента
с помощью самолета. У Морана азиаты разгуливают по Лондону, американцы
-- по Сирии, турки оказываются в Норвегии. Наши обычаи он показывает их
глазами, как это делал Монтескье глазами своих персов. Это самый верный путь
лишить их всякого смысла. Одновременно он ухитряется сделать так, что эти
визитеры, почти потерявшие первоначальную чистоту, уже полностью отошли от
своих принципов, еще не приняв наших. В этот переходный момент каждый из них
превращается в поле битвы, в ходе которой разрушаются как живописная
экзотичность так и наша рационалистическая машинизация.
Но книги Морана, наполненные мишурой, стекляшками, звучными
иностранными именами читают отходную по экзотике. Они оказываются у истоков
целой литературы, стремящейся уничтожить местный колорит. Она показывает
нам, что далекие города, о которых мы мечтали в детстве, так же безнадежно
привычны и прозаичны для глаз и сердец их обитателей, как вокзал Сен-Лазар и
Эйфелева башня для парижанина. Они помогают нам разглядеть комедию,
трюкачество, ложь, отсутствие настоящей веры за теми церемониями, которые
так почтительно описывали путешественники прошлого и могут помочь обнаружить
за истершейся тканью восточной или африканской живописности единый механизм
капиталистического рационализма. Словом, у них везде только похожий и
однообразный мир.
Лучше всего я прочувствовал глубокий смысл этого подхода жарким летним
днем 1938 года, когда между Могадором и Сафи моя машина обогнала мусульманку
под паранджой, лихо жмущую на педали велосипеда. Магометанка на велосипеде
-- вот настоящий саморазрушающийся объект, который могли бы создать как
сюрреалисты, так и Моран.
Выверенный механизм двухколесной машины противоречит медлительным
грезам гарема, которыми сразу наделяешь эту закутанную в покрывало женщину.
А остатки сладострастной тайны, угадываемой за насупленными бровями, за
узким лбом, со своей стороны, противоречат механизации, они заставляют
предположить за капиталистическим единообразием что-то иное, несвободное,
побежденное и все же гордое и волнующее. Иллюзорная экзотика,
сюрреалистическое невозможное, буржуазная неудовлетворенность -- везде
реальное растворено, а за ним писатели пытаются поддерживать нервирующее
столкновение противоречий. Хитрость писателей-путешественников, судя по
всему, в том, что они устраняют саму экзотику. Экзотичным можно быть только
по сравнению с чем-то, а они этого не хотят. Они разрушают исторические
традиции, чтобы уйти от своего реального места в истории, стремятся забыть,
что самое ясное понимание всегда где-то укоренено, хотят добиться фиктивного
освобождения через отвлеченный интернационализм и через всеобщую нивелировку
сделать реальной аристократию, парящую над миром.
К саморазрушению через экзотику пришел и Дрие. В одном из его романов
Альгамбра превращается в провинциальный городской парк, только парк под
всегда одинаковым небом. Благодаря литературному разрушению объекта, любви,
через двадцать лет безумств и горечи он разрушает себя. Это был опустошенный
курильщик опиума, и, в конце концов, упоительная пляска смерти привела его в
национал-социализм. "Жиль", это роман его жизни, грязный и позолоченный,
хорошо показывает, что он был братом-врагом сюрреалистов. Здесь даже нацизм
стал проявлением пристрастия к всеобщему взрыву. На практике он столь же
неэффективен, как коммунизм Бретона. Оба -- клирики, оба чистосердечно и
бескорыстно присоединяются к временному. Но у сюрреалистов здоровье
покрепче. Под их мифом о разрушении чувствуется огромный и прекрасный
аппетит. Они готовы разрушить все, кроме себя. Это видно на примере их
страха перед болезнями, пороками, наркотиками.
Дрие же, мрачный и более логичный, хорошо продумал свою смерть. Он
полон ненависти к своей стране и людям только из-за ненависти к самому себе.
Все сюрреалисты старательно ищут абсолют, и, поскольку у них повсюду их
относительность, они абсолют приравняли к невозможному.
Все выбирали из двух ролей. Можно было провозглашать новый мир, и можно
было разрушать старый. Но в послевоенной Европе лучше просматривались
признаки упадка, чем признаки обновления. Поэтому они остановились на
разрушении. Для успокоения своей совести они вспомнили древний Гераклитов
миф, по которому жизнь рождается из смерти. Все они стремились к
воображаемой точке "гамма", единственно неподвижной в меняющемся мире. С
которой полное и не оставляющее надежды разрушение отождествляется с
абсолютным созиданием. Все были очарованы насилием, кто бы его ни нес.
Только через насилие они хотели освободить человека от удела человеческого.
Поэтому им стали близки крайние партии, которым они бескорыстно приписывали
им апокалипсические цели. Все были обмануты. Революции не произошло, а
нацизм потерпел поражение.
Их жизнь протекала в благополучный и щедрый период, когда отчаяние было
роскошью. Они осудили свою страну, потому что она еще была победителем, они
объявили войну, потому что решили, что мир продлится долго. Все оказались
жертвами страшного бедствия -- 1940 года. Наступило время действия, а никто
из них не имел оружия. Одни сами убили себя, другие предпочли изгнание.
Вернувшись, они превратились в изгнанников среди нас.
Они призывали катастрофы в годы тучных коров, а в годы тощих коров им
нечего было сказать своему читателю.
Скромный гуманизм был оттеснен вернувшимися блудными сыновьями, которые
старались найти больше неожиданностей и безумств в родительском доме, чем на
узких горных тропинках и караванных путях пустыни. Это были певцы отчаяния,
блудные дети, для которых еще не настал час возвращения в отчий дом.
Прево, Пьер Воет, Шамсон, Авелин, Беклер были почти ровесники Бретона и
Дрие. Их дебют был блистательным: Бост еще сидел на школьной скамье, когда
Копо сыграл его пьесу "Дурак"; Прево был отмечен еще студентом Эколь
Нормаль. Но они не потеряли скромности, им не хотелось строить из себя
Ариэлей капитализма, им не нужно было звание ни проклятых, ни пророков.
Когда Прево спросили, зачем он пишет, он просто сказал: "Я этим
зарабатываю на жизнь". Тогда эта фраза меня шокировала, потому что у меня
еще живы были в памяти остатки великих литературных мифов XIX века. Впрочем,
это была неправда. Нет писателя, который пишет, чтобы заработать на жизнь.
То, что показалось мне цинизмом, на самом деле было желанием точно, ясно, а
при необходимости и критически мыслить.
Не принимая ни ангелизм, ни сатанизм, эти писатели не хотели стать ни
святыми, ни животными. Они стремились остаться людьми. Наверное, впервые со
времен романтизма они видели в себе не аристократов потребления, а надомных
работников, кем-то сродни переплетчикам или плетельщикам кружев. Они видели
в литературе ремесло не для того, чтобы получить лицензию на продажу своего
товара тому, кто заплатит больше, а для того, чтобы без униженности и
гордыни иметь свое место в обществе тружеников.
Ремеслу учатся, и поэтому тот, кто им занимается, не может презирать
свою клиентуру. Поэтому у этих писателей даже наметилось примирение с
читателями. Слишком честные, чтобы считать себя гениями и требовать
соответствующих прав, они больше рассчитывали на труд, чем вдохновение.
Возможно, у них было маловато той отчаянной веры в свою звезду, той
необоснованной и слепой гордости, которая присуща великим людям. За ними
стояла вся активная, участвующей в жизни общества культура, которую Третья
республика предоставила будущим функционерам. Поэтому почти все они и стали
государственными функционерами, квесторами в Сенате, в Палате, профессорами,
хранителями музеев.
Большинство из них было из скромной среды. У них и в мыслях не было
использовать свои знания для защиты буржуазных традиций. Они никогда не
превращали культуру в историческую собственностью. В ней они видели только
драгоценный инструмент, позволяющий стать человеком. В лице Алена они
приобрели учителя мысли, который ненавидел историю. Как и он, все эти
писатели были убеждены, что моральная проблема одна во все времена. Общество
они воспринимали в его сиюминутном срезе.
Чуждые психологии и историческим наукам, тонко чувствующие социальную
несправедливость, но слишком картезианцы, чтобы поверить в классовую борьбу,
они считали своей единственной задачей использовать свое ремесло против
страстей и их заблуждений, против иллюзий, опираясь на волю и разум. Они
искренне любили маленьких людей: парижских рабочих, ремесленников, мелких
буржуа, служащих, бродяг. Нежность, с которой они рассказывали об их
судьбах, приводила иногда к популизму. Правда, они никогда не соглашались с
догмой, характерной для этого порождения натурализма, догмой о том,
будто детерминизм общества и человеческой психики формирует эти мало
для кого заметные жизни. В отличие от традиций социалистического реализма,
они не желали изображать действующих лиц своих произведений как жертв
классового гнета, у которых нет надежды на будущее. Раз за разом эти
поборники морали пытаются показывать их терпение, старание, представляют их
несчастья как вину, а удачи как заслугу. Моралистов редко заботят
экстраординарные судьбы, они намерены продемонстрировать, что несчастье
можно достойно переносить.
В наши дни писатели этого направления либо редко печатаются, либо
умолкли, либо отошли в мир иной. Авторы -- ровесники века, которые так
начинали с таким блеском, в большинстве своем остановились на полдороге.
Можно указать на исключения, но они не отменяют общей закономерности,
которая требует объяснения. В самом деле, все они были наделены творческим
потенциалом, глубоким дыханием. Их полагалось бы считать предшественниками,
потому что они отказались от гордого одиночества творца, искренне любили
своих читателей, не искали оправдания приобретенным льготам. Они не
философствовали о смерти, о неосуществимом, они всего лишь намеревались
учить жизненным правилам. Читали они намного больше, чем последователи
сюрреализма. Но все-таки, говоря о магистральном направлении литературы
между двумя войнами, прежде всего вспоминаешь именно сюрреализм. Чем
объяснить такое фиаско?
Это прозвучит парадоксально, но причина в неправильном выборе
аудитории. Либеральная буржуазия обрела самосознание с 1900 года, года
победы в деле Дрейфуса. Для нее характерны антиклерикальность и
республиканский дух, отрицание расизма, проповедь индивидуализма,
рационализма и вера в прогресс. Она дорожит своими установлениями, она
согласна корректировать их, но не разрушать. Либеральная буржуазия не
смотрит на пролетариев свысока, она ощущает свое родство с ними и сознает,
что угнетает рабочих. Ее жизнь нельзя назвать шикарной, случается и нужда.
Стремится она не к богатству как таковому или идеалу величия, сколько к
повышению уровня жизни в достаточно узких рамках.
Жить для нее означает: выбирать себе профессию, заниматься ею
увлеченно, даже со страстью, иметь возможность проявлять инициативу в труде,
контролировать своих политических избранников, свободно высказывать свои
взгляды на ход государственных дел, воспитывать достойным образом потомство.
Ее можно назвать картезианской, поскольку она побаивается чересчур быстрого
возвышения. В противовес романтикам, вечно ожидающим внезапного счастья, она
больше заботится о том, чтобы преобразовать саму себя, чем о ходе мировой
истории.
Либеральную буржуазию удачно именуют "средним классом". Она учит
подрастающее поколение отказываться от чрезмерного, считая, что лучшее --
враг хорошего. Мелкий буржуа сочувствует борьбе пролетариев за свои права,
если только она не выходит за чисто экономические рамки. У него нет
исторического чутья, поскольку нет ни прошлого, ни славных традиций,
свойственных представителям крупной буржуазии, нет надежды на светлое
будущее, присущей пролетарию. Он не верит в Бога, однако жаждет придать
смысл собственным заботам, в том числе интеллектуальным, одной из которых
было утвердить нерелигиозную мораль. В течение двадцати лет университет,
безраздельно принадлежащий среднему классу, пытался сделать это стараниями
Дюркгейма, Брюнсвика, Алена, но безуспешно. Именно эти умы и были, прямо или
опосредованно, наставниками тех писателей, о которых мы говорим на этих
страницах. Молодые люди, выходцы из среднего класса, обученные профессорами
из своей
среды, получившие диплом Сорбонны или других высших школ, вернулись
обратно в этот класс, когда взялись за перо. Строго говоря, они его никогда
не покидали. В своих романах и небольших рассказах они воссоздали в
улучшенном, систематизированном виде мораль, рецепты которой общеизвестны,
но принципы нигде не сформулированы. Упрямо и настойчиво они живописали
красоту и суровое величие ремесла, они воспевали не любовную страсть, а в
большей степени тесное взаимопонимание между супругами и институт брака как
таковой. Они утвердили фундамент своего варианта гуманизма на
профессионализме, дружбе, гражданской солидарности и спорте.
Средний класс уже обзавелся своей политической партией --
радикал-социальной, своей ассоциацией взаимопомощи, своим тайным масонским
обществом, своим ежедневным изданием -- газетой "Л'Эвр". Теперь он заимел
собственных писателей и даже еженедельный литературный альманах с
символическим названием "Марианна".
Для функционеров, университетских преподавателей и студентов, высших
служащих, врачей писали Шамсон, Воет, Прево и их друзья. Они создали
радикал-социалистскую литературу. Радикализм стал жертвой этой войны. С 1910
года, когда он создал свою программу, он тридцать лет существовал по
инерции. Когда у него появились свои писатели, он себя уже изжил. Сейчас его
вовсе. Радикальная политика сумела провести один раз реформу
административного персонала и отделение Церкви от государства, после этого
она могла быть только оппортунизмом. Чтобы хоть как-то удержаться, она
предложила социальное согласие и международный мир.
Две войны за двадцать пять лет и обострение классовой борьбы оказалось
слишком. Партия не удержалась, и не только партия -- сам дух радикализма
стал жертвой обстоятельств.
Писатели, которые не участвовали в первой войне и не видели, как пришла
вторая, не хотели верить в эксплуатацию человека человеком. Они считали, что
можно честно и просто прожить в капиталистическом обществе. Их родной класс,
ставший впоследствии их публикой, лишил это общество чувства истории, не дав
взамен чувство метафизического абсолюта. У них не было ни чувства
трагического в трагичнейшую эпоху, ни чувства смерти, когда смерть нависла
над всей Европой, ни чувства Зла, когда только одно мгновение отделяло их от
самой циничной попытки унижения. От честности они взяли только возможность