Страница:
может сломать их окончательно. Есть в моей жизни пара крутых свидетелей,
которые со мной не церемонятся, они частенько ловят меня на том, что я иду
проторенным путем.
Мне говорят это, я верю, но в последний миг вижу, что все отлично: еще
вчера я был слеп, а сегодня виден прогресс -- ведь я увидел, что перестал
двигаться вперед.
Порой я сам становлюсь свидетелем обвинения. Например, я вижу, что мне
могла бы пригодиться страница, написанная два года назад. Ищу ее, не нахожу.
Что ж, тем лучше: из-за лени я чуть не впихнул в новую работу старье -- я
пишу сейчас намного точнее, сделаю все заново. Завершив работу, случайно
нахожу пропавшую страницу. Поражаюсь: если не считать нескольких запятых, я
сказал то же самое в тех же словах. Усомнившись, выбрасываю в корзину этот
ветхий документ, оставляя вторую редакцию: чем-то она лучше прежней. Короче
говоря, живу, как могу -- гляжу трезво, но жульничаю с собой, чтоб ощутить и
сейчас, назло разрушительной работе старости, молодое опьянение альпиниста.
В десять лет эти мании и самоповторы были мне незнакомы, сомнения не
существовали: шустрый, разговорчивый, завороженный событиями улицы, я
беспрестанно менял кожу, на ходу сбрасывая один за другим свои шкурки.
Поднимаясь по улице Суффло, в любом шаге, в великолепном блеске
убегающих назад витрин, я чувствовал динамику собственной жизни, ее закон и
царственное право ничему не хранить верность. Все мое всегда было со мной.
Вот бабушка решила пополнить свой столовый сервиз, я вместе с ней в
магазине стекла и фарфора; она рассматривает супницу, на крышке которой
красное яблоко, и тарелки с рисунком в цветочек. Но это не совсем то, что ей
хотелось бы, на ее тарелках есть, конечно, цветочки, но там еще коричневые
насекомые, ползущие по стебелькам. Хозяйка тоже воодушевляется, она
понимает, что нужно бабушке, у нее такие были, но их уже три года не
выпускают; а эта модель новее, дешевле, и потом -- с насекомыми или без них
-- цветы все равно есть цветы, так незачем -- вот уж точно к слову пришлось
-- искать блох. Бабушка не сдается, она стоит на своем: нельзя ли посмотреть
на складе? Можно, конечно, но для этого необходимо время, у хозяйки нет
помощников, продавец как раз уволился. Меня усаживают в уголке, строго
наказав ничего не трогать, обо мне забывают; я угнетен хрупкостью моего
окружения, его пыльным поблескиваньем, посмертной маской Паскаля, ночным
горшком в форме головы президента Фальера. Но я второстепенный персонаж лишь
на первый взгляд. Иногда писатели выводят на авансцену служебные фигуры, а
главного героя упоминают бегло, невзначай. Читателя не проведешь: он
просмотрел последние страницы, чтоб увидеть, как кончается роман, он знает:
у скромного юноши, стоящего у камина, за душой триста пятьдесят страниц.
Триста пятьдесят страниц любви и событий.
У меня их не меньше пятисот. Я герой долгой истории со счастливым
финалом. Я ее себе уже не рассказываю -- зачем? Я ощущал себя героем романа
-- этого достаточно. Время призывало обратно старых озабоченных дам, цветы
на фаянсе, магазин, черные юбки выцветали, голоса делались ватными, я
искренне жалел бабушку -- во второй части ее, конечно, не будет. А я был
началом, серединой и концом, объединившимися в маленьком мальчике, уже
старом, уже мертвом; здесь, в полумраке лавки, среди высоких, выше его,
стопок тарелок, и там, извне, далеко-далеко, под слепящим траурным солнцем
славы. Я был элементом в начале его траектории и потоком волн, отраженным
преградой в конце пути. Сконцентрированный, напряженный, одной рукой
держащийся за могилу, другой -- колыбель, я был мгновенным и великолепным,
ударом молнии, поглощенной мраком.
И все же скука меня не покидала -- порой едва уловимая, порой
невыносимая; не в силах ее переносить, я уступал роковому искушению.
Отсутствие терпения отняло Эвридику у Орфея, по этой же причине я часто
терял себя. Обалдев от безделья, я иногда оглядывался на свое безумие, тогда
как нужно было о нем забыть, не выпускать его, сосредоточив внимание на
внешнем мире; в эти минуты мне хотелось проявить себя сейчас же, охватить
единым взглядом полноту жизни, переполнявшую меня, когда я об этом не думал.
Ужас!
Движение вперед, оптимизм, веселые предательства и скрытая цельность,
все, что было привнесено мной лично к прорицанию госпожи Пикар, -- исчезало.
Прорицание оставалось, но, что мне было с ним делать? Пророческое, но
пустое, оно своим стремлением сохранить каждое мое мгновение нивелировало
их: будущее, без жизненных соков, становилось сухим каркасом, я опять видел
ущербность своего бытия и понимал, что мне так и не удалось найти ему
оправдание.
Воспоминание без числа -- я сижу на скамье в Люксембургском саду:
Анн-Мари попросила меня посидеть рядом, потому что я слишком много бегал и
вспотел. Вот настоящая связь причин и следствий. Но мне так скучно, что я
высокомерно переворачиваю все: я бегал, потому что нужно было, чтоб я
вспотел и этим дал матери возможность меня позвать. Все было направлено к
этой скамейке, все должно стремилось к ней привести. Какова здесь ее роль?
Не могу сказать и поначалу не думаю об этом, из всех впечатлений,
затронувших меня, ни одно не исчезнет; есть цель и позже она станет мне
известна, ее узнают мои племянники. Сижу, болтая короткими ногами,
недостающими до земли, замечаю мужчину с пакетом, горбунью -- все это
пригодится. Самозабвенно повторяю: "Сидеть здесь очень важно". Становится
все скучнее; не удерживаюсь и заглядываю в себя: мне не нужны сенсационные
открытия, но хотелось бы понять смысл этой минуты, почувствовать ее
нужность, насладиться хоть немного тем врожденным талантом прозрения,
который я вижу у Мюссе или Гюго. Конечно, не нахожу ничего, кроме сплошного
тумана.
Примитивное понимание моего бытия и абстрактный постулат моего
предназначения существуют бок о бок, не задевая друг друга сталкиваясь, не
объединяясь. Хочу только одного -- убежать от себя, опять получить
прекрасную сумасшедшую скорость; все напрасно -- очарование нарушено. У меня
мурашки в ногах, не могу усидеть. Очень вовремя небо поручает мне новую
миссию -- я обязан тут же сорваться с места. Соскакиваю со скамейки, лечу во
весь дух; в конце аллеи оглядываюсь: ничто не дрогнуло, ничто не изменилось.
Скрываю разочарование, создаю очередную историю: в Орильяке, в
меблированной комнате, году в 1945 -- именно тогда -- выяснятся важные
последствия моей пробежки. Повторяю, что доволен, накручиваю себя; чтобы
святому духу отрезать пути отступления, проявляю ему свое доверие:
самозабвенно клянусь стать достойным тех возможностей, которые он мне дал.
Все это шито белыми нитками, одна игра на нервах, я это понимаю. Мать
уже тут -- шерстяной свитер, шарф, пальто: она меня заматывает, безвольно
соглашаюсь на все. Впереди еще улица Суффло, усы привратника, господина
Тригона, чихание гидравлического лифта. Наконец, несчастный маленький
соискатель в кабинете, бродит от стула к стулу, просматривает и откладывает
книги. Подхожу к окну, вижу муху под занавеской, ловлю ее в муслиновую
тюрьму, заношу смертоносный палец. Это номер сверх программы, момент,
исключенный из времени, замерший без движения, единственный в своем роде, он
не вызовет никаких последствий -- ни сегодня вечером, ни позже. Орильяку
никогда не узнать об этой неясной вечности. Человечество дремлет, а великий
писатель -- святой, который мухи не обидит, -- просто вышел. Одинокий
ребенок, лишенный в эту замершую минуту любого будущего, ищет в убийстве
сильных ощущений; раз мне не дано настоящей человеческой судьбы, начну сам
вершить судьбы -- хотя бы этой мухи. Не тороплюсь, пусть догадается, что над
ней склоняется великан: палец все ближе... раздавил, очень обидно! Не стоило
ее убивать, черт возьми! Она была единственной тварью на свете, боявшейся
меня; теперь со мной не считается никто. Убийца насекомых, я превращаюсь в
жертву, я -- насекомое. Я муха, всегда ею был. Все предел. Остается только
взять со стола "Приключения капитана Коркорана", расположиться на ковре,
открыть наугад сотни раз читанную книжку; чувствую себя
таким опустошенным, таким грустным, что истрепленные нервы не
выдерживают, с первой строчки забываю все. В пустом кабинете загоняет зверя
капитан Коркоран, в руках карабин, рядом ручная тигрица; непроходимые
тропические чащи быстро обступают их -- вдали я высадил деревья, обезьяны
прыгают с ветки на ветку. Вдруг Луизон -- тигрица -- начинает рычать,
Коркоран замирает, враг приближается.
Именно этот захватывающий момент выбирает моя слава, чтобы вернуться, а
человечество, чтобы пробудиться и обратиться ко мне за помощью, святой дух
-- чтоб произнести переворачивающие душу слова: "Ты стал бы меня искать,
когда б уже не нашел". Ненужная лесть, кто здесь ее услышит, кроме храброго
Коркорана? Но тут, будто ему только и нужны были эти слова, возвращается
выдающийся писатель; внучатый племянник зачитывается историей моей жизни,
слезы наворачиваются ему на глаза, будущее пробуждается, беспредельная
любовь окутывает меня, огни блуждают в моем сердце; не двигаюсь, не замечаю
иллюминацию, захвачен книгой. Огни, наконец, погасли; ничего не ощущаю,
кроме ритма, беспредельной тяги вперед, я трогаюсь с места, тронулся,
двигаюсь, мотор работает. Я чувствую скорость моей души.
Вот мое начало: я бежал, внешние силы задали характер моего бега,
создали меня. Сквозь изжившую себя концепцию культуры просматривалась
религия, она была образцом, -- всем, что было в ней детского, она нравилась
ребенку. Меня учили священной истории. Евангелием, катехизисом, но не
предоставили возможности верить: это привело к хаосу, ставшему моим
порядком. Во время горообразования произошло смещение коры: идея святости,
взятая у католицизма, была обрамлена в изящную словесность, я не смог стать
верующим, поэтому увидел суррогат христианина в литераторе; главной задачей
его жизни было искупление, пребывание в земной юдоли преследовало одну цель
-- достойно выдержать испытания и заслужить посмертное блаженство.
Кончина превратилась в ритуал перехода, и земное бессмертие предстало в
качестве субститута вечной жизни. Чтобы обеспечить свою нетленность в
сознании человечества, я пришел в выводу, что и само оно пребудет вечно.
Погибнуть в его лоне означало родиться и получить бесконечность, но если бы
мне сообщили о гибели планеты в результате какого-нибудь катаклизма, даже
через пятьдесят тысяч лет, я был бы в ужасе. Даже сейчас, утратив все
иллюзии, -я не могу без содрогания думать о том, что солнце остынет. Пусть
люди забудут меня на следующий день после похорон, это меня не волнует. Я
принадлежу им, пока они живы. Ускользающий, безымянный, присущий каждому,
как во мне самом живут миллиарды почивших, которых я не знаю, но сохраняю от
уничтожения; но если человечество погибнет, оно действительно убьет своих
мертвецов.
Миф был прост, я легко переварил его. Сын двух церквей --
протестантской и католической, -- я не смог верить в святых, деву Марию и
даже в Бога, пока они носили эти имена. Но на меня влияла огромная
коллективная сила -- вера других; живущая в моем сердце, она ждала своего
часа: стоило назвать по-другому ее божество и чуть изменить его облик, как
она, разглядев его под маской, которая обманула меня, бросилась, вцепилась в
него когтями.
Я считал, что отдаюсь литературе, а на самом деле принял постриг. Вера
смиреннейшего из верующих стала во мне надменной убежденностью в своем
предназначении.
Предназначении? Почему бы нет? Ведь любой христианин избранник божий. Я
вырос сорняком на удобренной почве католицизма, мои корни вбирали ее соки,
наливались ими. Поэтому я тридцать лет глядел не видя.
В 1917 году в Ла Рошели я как-то ждал утром товарищей, мы должны были
вместе пойти в лицей; они опаздывали не придумав ничего другого, я стал
размышлять о всемогущем. Тут же он кубарем скатился по лазури и испарился
без объяснений. Его нет, сказал я себе с вежливым удивлением и стал считать
этот вопрос решенным. В некотором смысле все действительно было решено,
потому что с той поры у меня никогда не появлялось желания воскресить его.
Но был другой, невидимый святой дух, подтверждавший данные мне
полномочия и управлявший моей жизнью с помощью безымянных, могучих священных
сил. От него было еще сложнее избавиться, он устроился в тылах моего мозга,
среди полученных из-под полы слов, которыми я пользовался, чтоб осознать
себя, свое место в жизни, смысл своего бытия. Еще долго я писал с целью
задобрить смерть -- переодетую религию, -- выдрать свою жизнь из когтей
случайности.
Я отдался церкви. Ее воинствующий сторонник, я искал надеялся на
спасение в творчестве; мистик, я старался оказаться в безмолвии бытия через
тревожащий шорох слов, и, главное, я ставил имена на место вещей: в этом и
состоит вера. Мой взор замутнел. Пока было затмение, я считал, что спасся. В
тридцать лет я прекрасно проделал лихой фокус: описал в "Тошноте" -- и,
верьте мне, абсолютно искренне -- всю горечь бесцельного, неоправданного
существования таких как я, как будто меня это никак не касается.
Конечно, я был Рокантеном, безо всяких скидок я показывал через него
материал моей жизни, но одновременно существовал "я" -- избранный, летописец
преисподней, фотомикроскоп из стекла и стали, установленный на свою
собственную протоплазмическую жидкость.
Позже я весело рассказывал, что человеку нельзя быть собой. И я не мог
быть собой, но у меня был мандат, который предоставил мне право раскрыть эту
невозможность, сделав этим из нее возможность, данную только мне, объект
своей миссии, трамплин своей славы. Я был в плену у этих очевидных истин, но
не видел их -- я сквозь них смотрел на мир.
Фальшивый до мозга костей, плод розыгрыша, я радостно рассказывал о
том, сколь тягостны условия человеческой жизни. Догматик, я не верил ничему,
кроме того, что сомнение -- символ моей исключительности; я создавал одной
рукой то, что разрушал другой, сделал из колебаний залог устойчивости. Я был
счастлив.
С той поры стал другим. Я расскажу позже, какие кислоты источили
прозрачный панцирь, который деформировал меня, как при каких обстоятельствах
я познакомился с насилием, проявил свое уродство. Оно надолго служило мне
негативной опорой, жженой известью, истребившей чудесное дитя. Что именно
заставило меня систематически мыслить наперекор себе, настолько наперекор,
что чем сильнее не нравился мне мой вывод, тем он мне казался вернее.
Мнимое предназначение испарилось; страдания, искупление, бессмертие --
все исчезло, от здания, построенного мной, остались лишь руины, святой дух
был пойман мной в подвале и изгнан; атеизм -- мероприятие жестокое и
требующее терпения. Мне кажется, что я довел дело до конца.
Я все прекрасно вижу, я чужд самообману, знаю свои задачи, без сомнения
достоин награды за гражданственность. Уже почти десять лет, как я --
человек, опомнившийся после тяжелого, горького и сладостного безумия: трудно
осмыслить все, нельзя без смеха смотреть на свои ошибки, не ясно, как
поступить со своей жизнью.
Я опять, как и в семь лет, стал безбилетным пассажиром; контролер зашел
в мое купе, смотрит на меня, хоть и не так строго, как раньше: в сущности,
он не прочь уйти, дать мне спокойно добраться до конца. Только нужно, чтобы
повинился неизвестно в чем, ему подойдет все, что угодно.
К сожалению, мне ничего не приходит в голову, впрочем, мне неохота
думать; так мы и поедем вместе, смущая друг друга, до самого Дижона, где
меня -- я это знаю -- никто не встречает.
Ни дня без строчки.
Я разуверился, но не отступился. Я все еще пишу. Что еще делать? Это
стало привычкой и, к тому же, это -- моя профессия. Я долго считал перо
шпагой, сейчас я понял наше бессилие. Не имеет значение: я пишу, я буду
писать книги; они нужны, от них есть польза.
Культура не спасает ничего и никого, и не оправдывает. Но она --
творение человека: он себя обращает в нее, видит в ней себя; только в этом
критическом зеркале может увидеть он свой облик. К тому же старое, дряхлое
здание -- мой самообман. В этом мой характер, от невроза можно вылечиться,
от себя не выздоровеешь. В пятьдесят лет я сберег свои детские черты, хоть и
поношенные, потертые, попранные, спрятанные вглубь, лишенные права голоса.
Обычно они таятся в тени, подстерегают: стоит ослабить внимание -- они
поднимают голову и, под маской, прорываются на публику.
Я искренне верю, что пишу для современников, но известность нервирует
меня -- это не слава, ведь я все еще жив. Но все же это не соответствует
моим мечтам. Значит, в глубине души они еще живы? И да и нет.
Конечно, я их модифицировал: я не смог уйти из жизни неоцененным, но
порой я льщу себе надеждой, что сейчас меня недооценивают. Гризельда жива.
Пардальян еще во мне. И Отрогов.
Весь я -- из них, они -- от бога, но я не верю в бога. Вот и разберись.
Что касается меня, я этого так и не понял и иногда думаю: уж не игрок ли я в
старую игру -- поддавки? Не пинаю ли я так прилежно былые упования, надеясь
на возмещение сторицей? Тогда я Филоктет: важный и вонючий, этот калека
отдал все, даже лук и стрелы, без условий. Но, поверьте, втайне он надеялся
на воздаяние.
Не будем об этом. Как сказала бы Мами: "Здесь скользко -- будьте
внимательны!"
Есть и хорошее в моем безумии: с первого дня оно защитило меня от
искушения считать себя "элитой", я никогда так не думал, что мне выпала
удача иметь "талант". У меня была одна цель -- спасти себя трудом и верой.
Руки и карманы всегда пусты. Мой ничем не обоснованный выбор ни над кем меня
не возвышал: никак не снаряженный, не оснащенный, я себя полностью отдал
творчеству. Для того, чтобы спасти себя. Что же делать, если я понял
невозможность вечного блаженства и оставил его на складе бутафории?
Человек, впитавший всех людей, он стоит всех, его стоит любой.
Научно-популярное издание
САРТР Жан Поль
ЧТО ТАКОЕ ЛИТЕРАТУРА? СЛОВА
Художник обложки М. В. Драко
Подписано в печать 24.08.99. Формат 84x108/32. Бумага газетная.
Печать офсетная. Усл. печ. л. 23,52. Уч.-изд. л. 16,68.
Тираж 11000 экз. Заказ No 2046
ООО "Попурри". Лицензия ЛВ No 117 oi 17.12.97.
Республика Беларусь, 220033, г. Минск, ул. П. Глебки, 12.
При участии ООО "Харвест". Лицензия ЛВ No 32 от 27.08.97.
Республика Беларусь, 220013, г. Минск, ул. Я. Коласа, 35, к. 305.
Качество печати соответствует качеству представленных заказчиком
диапозитивов.
Отпечатано с готовых диапозитивов заказчика
в типографии издательства "Белорусский Дом печати".
Республика Беларусь, 220013, г. Минск, пр. Ф. Скорины, 79.
которые со мной не церемонятся, они частенько ловят меня на том, что я иду
проторенным путем.
Мне говорят это, я верю, но в последний миг вижу, что все отлично: еще
вчера я был слеп, а сегодня виден прогресс -- ведь я увидел, что перестал
двигаться вперед.
Порой я сам становлюсь свидетелем обвинения. Например, я вижу, что мне
могла бы пригодиться страница, написанная два года назад. Ищу ее, не нахожу.
Что ж, тем лучше: из-за лени я чуть не впихнул в новую работу старье -- я
пишу сейчас намного точнее, сделаю все заново. Завершив работу, случайно
нахожу пропавшую страницу. Поражаюсь: если не считать нескольких запятых, я
сказал то же самое в тех же словах. Усомнившись, выбрасываю в корзину этот
ветхий документ, оставляя вторую редакцию: чем-то она лучше прежней. Короче
говоря, живу, как могу -- гляжу трезво, но жульничаю с собой, чтоб ощутить и
сейчас, назло разрушительной работе старости, молодое опьянение альпиниста.
В десять лет эти мании и самоповторы были мне незнакомы, сомнения не
существовали: шустрый, разговорчивый, завороженный событиями улицы, я
беспрестанно менял кожу, на ходу сбрасывая один за другим свои шкурки.
Поднимаясь по улице Суффло, в любом шаге, в великолепном блеске
убегающих назад витрин, я чувствовал динамику собственной жизни, ее закон и
царственное право ничему не хранить верность. Все мое всегда было со мной.
Вот бабушка решила пополнить свой столовый сервиз, я вместе с ней в
магазине стекла и фарфора; она рассматривает супницу, на крышке которой
красное яблоко, и тарелки с рисунком в цветочек. Но это не совсем то, что ей
хотелось бы, на ее тарелках есть, конечно, цветочки, но там еще коричневые
насекомые, ползущие по стебелькам. Хозяйка тоже воодушевляется, она
понимает, что нужно бабушке, у нее такие были, но их уже три года не
выпускают; а эта модель новее, дешевле, и потом -- с насекомыми или без них
-- цветы все равно есть цветы, так незачем -- вот уж точно к слову пришлось
-- искать блох. Бабушка не сдается, она стоит на своем: нельзя ли посмотреть
на складе? Можно, конечно, но для этого необходимо время, у хозяйки нет
помощников, продавец как раз уволился. Меня усаживают в уголке, строго
наказав ничего не трогать, обо мне забывают; я угнетен хрупкостью моего
окружения, его пыльным поблескиваньем, посмертной маской Паскаля, ночным
горшком в форме головы президента Фальера. Но я второстепенный персонаж лишь
на первый взгляд. Иногда писатели выводят на авансцену служебные фигуры, а
главного героя упоминают бегло, невзначай. Читателя не проведешь: он
просмотрел последние страницы, чтоб увидеть, как кончается роман, он знает:
у скромного юноши, стоящего у камина, за душой триста пятьдесят страниц.
Триста пятьдесят страниц любви и событий.
У меня их не меньше пятисот. Я герой долгой истории со счастливым
финалом. Я ее себе уже не рассказываю -- зачем? Я ощущал себя героем романа
-- этого достаточно. Время призывало обратно старых озабоченных дам, цветы
на фаянсе, магазин, черные юбки выцветали, голоса делались ватными, я
искренне жалел бабушку -- во второй части ее, конечно, не будет. А я был
началом, серединой и концом, объединившимися в маленьком мальчике, уже
старом, уже мертвом; здесь, в полумраке лавки, среди высоких, выше его,
стопок тарелок, и там, извне, далеко-далеко, под слепящим траурным солнцем
славы. Я был элементом в начале его траектории и потоком волн, отраженным
преградой в конце пути. Сконцентрированный, напряженный, одной рукой
держащийся за могилу, другой -- колыбель, я был мгновенным и великолепным,
ударом молнии, поглощенной мраком.
И все же скука меня не покидала -- порой едва уловимая, порой
невыносимая; не в силах ее переносить, я уступал роковому искушению.
Отсутствие терпения отняло Эвридику у Орфея, по этой же причине я часто
терял себя. Обалдев от безделья, я иногда оглядывался на свое безумие, тогда
как нужно было о нем забыть, не выпускать его, сосредоточив внимание на
внешнем мире; в эти минуты мне хотелось проявить себя сейчас же, охватить
единым взглядом полноту жизни, переполнявшую меня, когда я об этом не думал.
Ужас!
Движение вперед, оптимизм, веселые предательства и скрытая цельность,
все, что было привнесено мной лично к прорицанию госпожи Пикар, -- исчезало.
Прорицание оставалось, но, что мне было с ним делать? Пророческое, но
пустое, оно своим стремлением сохранить каждое мое мгновение нивелировало
их: будущее, без жизненных соков, становилось сухим каркасом, я опять видел
ущербность своего бытия и понимал, что мне так и не удалось найти ему
оправдание.
Воспоминание без числа -- я сижу на скамье в Люксембургском саду:
Анн-Мари попросила меня посидеть рядом, потому что я слишком много бегал и
вспотел. Вот настоящая связь причин и следствий. Но мне так скучно, что я
высокомерно переворачиваю все: я бегал, потому что нужно было, чтоб я
вспотел и этим дал матери возможность меня позвать. Все было направлено к
этой скамейке, все должно стремилось к ней привести. Какова здесь ее роль?
Не могу сказать и поначалу не думаю об этом, из всех впечатлений,
затронувших меня, ни одно не исчезнет; есть цель и позже она станет мне
известна, ее узнают мои племянники. Сижу, болтая короткими ногами,
недостающими до земли, замечаю мужчину с пакетом, горбунью -- все это
пригодится. Самозабвенно повторяю: "Сидеть здесь очень важно". Становится
все скучнее; не удерживаюсь и заглядываю в себя: мне не нужны сенсационные
открытия, но хотелось бы понять смысл этой минуты, почувствовать ее
нужность, насладиться хоть немного тем врожденным талантом прозрения,
который я вижу у Мюссе или Гюго. Конечно, не нахожу ничего, кроме сплошного
тумана.
Примитивное понимание моего бытия и абстрактный постулат моего
предназначения существуют бок о бок, не задевая друг друга сталкиваясь, не
объединяясь. Хочу только одного -- убежать от себя, опять получить
прекрасную сумасшедшую скорость; все напрасно -- очарование нарушено. У меня
мурашки в ногах, не могу усидеть. Очень вовремя небо поручает мне новую
миссию -- я обязан тут же сорваться с места. Соскакиваю со скамейки, лечу во
весь дух; в конце аллеи оглядываюсь: ничто не дрогнуло, ничто не изменилось.
Скрываю разочарование, создаю очередную историю: в Орильяке, в
меблированной комнате, году в 1945 -- именно тогда -- выяснятся важные
последствия моей пробежки. Повторяю, что доволен, накручиваю себя; чтобы
святому духу отрезать пути отступления, проявляю ему свое доверие:
самозабвенно клянусь стать достойным тех возможностей, которые он мне дал.
Все это шито белыми нитками, одна игра на нервах, я это понимаю. Мать
уже тут -- шерстяной свитер, шарф, пальто: она меня заматывает, безвольно
соглашаюсь на все. Впереди еще улица Суффло, усы привратника, господина
Тригона, чихание гидравлического лифта. Наконец, несчастный маленький
соискатель в кабинете, бродит от стула к стулу, просматривает и откладывает
книги. Подхожу к окну, вижу муху под занавеской, ловлю ее в муслиновую
тюрьму, заношу смертоносный палец. Это номер сверх программы, момент,
исключенный из времени, замерший без движения, единственный в своем роде, он
не вызовет никаких последствий -- ни сегодня вечером, ни позже. Орильяку
никогда не узнать об этой неясной вечности. Человечество дремлет, а великий
писатель -- святой, который мухи не обидит, -- просто вышел. Одинокий
ребенок, лишенный в эту замершую минуту любого будущего, ищет в убийстве
сильных ощущений; раз мне не дано настоящей человеческой судьбы, начну сам
вершить судьбы -- хотя бы этой мухи. Не тороплюсь, пусть догадается, что над
ней склоняется великан: палец все ближе... раздавил, очень обидно! Не стоило
ее убивать, черт возьми! Она была единственной тварью на свете, боявшейся
меня; теперь со мной не считается никто. Убийца насекомых, я превращаюсь в
жертву, я -- насекомое. Я муха, всегда ею был. Все предел. Остается только
взять со стола "Приключения капитана Коркорана", расположиться на ковре,
открыть наугад сотни раз читанную книжку; чувствую себя
таким опустошенным, таким грустным, что истрепленные нервы не
выдерживают, с первой строчки забываю все. В пустом кабинете загоняет зверя
капитан Коркоран, в руках карабин, рядом ручная тигрица; непроходимые
тропические чащи быстро обступают их -- вдали я высадил деревья, обезьяны
прыгают с ветки на ветку. Вдруг Луизон -- тигрица -- начинает рычать,
Коркоран замирает, враг приближается.
Именно этот захватывающий момент выбирает моя слава, чтобы вернуться, а
человечество, чтобы пробудиться и обратиться ко мне за помощью, святой дух
-- чтоб произнести переворачивающие душу слова: "Ты стал бы меня искать,
когда б уже не нашел". Ненужная лесть, кто здесь ее услышит, кроме храброго
Коркорана? Но тут, будто ему только и нужны были эти слова, возвращается
выдающийся писатель; внучатый племянник зачитывается историей моей жизни,
слезы наворачиваются ему на глаза, будущее пробуждается, беспредельная
любовь окутывает меня, огни блуждают в моем сердце; не двигаюсь, не замечаю
иллюминацию, захвачен книгой. Огни, наконец, погасли; ничего не ощущаю,
кроме ритма, беспредельной тяги вперед, я трогаюсь с места, тронулся,
двигаюсь, мотор работает. Я чувствую скорость моей души.
Вот мое начало: я бежал, внешние силы задали характер моего бега,
создали меня. Сквозь изжившую себя концепцию культуры просматривалась
религия, она была образцом, -- всем, что было в ней детского, она нравилась
ребенку. Меня учили священной истории. Евангелием, катехизисом, но не
предоставили возможности верить: это привело к хаосу, ставшему моим
порядком. Во время горообразования произошло смещение коры: идея святости,
взятая у католицизма, была обрамлена в изящную словесность, я не смог стать
верующим, поэтому увидел суррогат христианина в литераторе; главной задачей
его жизни было искупление, пребывание в земной юдоли преследовало одну цель
-- достойно выдержать испытания и заслужить посмертное блаженство.
Кончина превратилась в ритуал перехода, и земное бессмертие предстало в
качестве субститута вечной жизни. Чтобы обеспечить свою нетленность в
сознании человечества, я пришел в выводу, что и само оно пребудет вечно.
Погибнуть в его лоне означало родиться и получить бесконечность, но если бы
мне сообщили о гибели планеты в результате какого-нибудь катаклизма, даже
через пятьдесят тысяч лет, я был бы в ужасе. Даже сейчас, утратив все
иллюзии, -я не могу без содрогания думать о том, что солнце остынет. Пусть
люди забудут меня на следующий день после похорон, это меня не волнует. Я
принадлежу им, пока они живы. Ускользающий, безымянный, присущий каждому,
как во мне самом живут миллиарды почивших, которых я не знаю, но сохраняю от
уничтожения; но если человечество погибнет, оно действительно убьет своих
мертвецов.
Миф был прост, я легко переварил его. Сын двух церквей --
протестантской и католической, -- я не смог верить в святых, деву Марию и
даже в Бога, пока они носили эти имена. Но на меня влияла огромная
коллективная сила -- вера других; живущая в моем сердце, она ждала своего
часа: стоило назвать по-другому ее божество и чуть изменить его облик, как
она, разглядев его под маской, которая обманула меня, бросилась, вцепилась в
него когтями.
Я считал, что отдаюсь литературе, а на самом деле принял постриг. Вера
смиреннейшего из верующих стала во мне надменной убежденностью в своем
предназначении.
Предназначении? Почему бы нет? Ведь любой христианин избранник божий. Я
вырос сорняком на удобренной почве католицизма, мои корни вбирали ее соки,
наливались ими. Поэтому я тридцать лет глядел не видя.
В 1917 году в Ла Рошели я как-то ждал утром товарищей, мы должны были
вместе пойти в лицей; они опаздывали не придумав ничего другого, я стал
размышлять о всемогущем. Тут же он кубарем скатился по лазури и испарился
без объяснений. Его нет, сказал я себе с вежливым удивлением и стал считать
этот вопрос решенным. В некотором смысле все действительно было решено,
потому что с той поры у меня никогда не появлялось желания воскресить его.
Но был другой, невидимый святой дух, подтверждавший данные мне
полномочия и управлявший моей жизнью с помощью безымянных, могучих священных
сил. От него было еще сложнее избавиться, он устроился в тылах моего мозга,
среди полученных из-под полы слов, которыми я пользовался, чтоб осознать
себя, свое место в жизни, смысл своего бытия. Еще долго я писал с целью
задобрить смерть -- переодетую религию, -- выдрать свою жизнь из когтей
случайности.
Я отдался церкви. Ее воинствующий сторонник, я искал надеялся на
спасение в творчестве; мистик, я старался оказаться в безмолвии бытия через
тревожащий шорох слов, и, главное, я ставил имена на место вещей: в этом и
состоит вера. Мой взор замутнел. Пока было затмение, я считал, что спасся. В
тридцать лет я прекрасно проделал лихой фокус: описал в "Тошноте" -- и,
верьте мне, абсолютно искренне -- всю горечь бесцельного, неоправданного
существования таких как я, как будто меня это никак не касается.
Конечно, я был Рокантеном, безо всяких скидок я показывал через него
материал моей жизни, но одновременно существовал "я" -- избранный, летописец
преисподней, фотомикроскоп из стекла и стали, установленный на свою
собственную протоплазмическую жидкость.
Позже я весело рассказывал, что человеку нельзя быть собой. И я не мог
быть собой, но у меня был мандат, который предоставил мне право раскрыть эту
невозможность, сделав этим из нее возможность, данную только мне, объект
своей миссии, трамплин своей славы. Я был в плену у этих очевидных истин, но
не видел их -- я сквозь них смотрел на мир.
Фальшивый до мозга костей, плод розыгрыша, я радостно рассказывал о
том, сколь тягостны условия человеческой жизни. Догматик, я не верил ничему,
кроме того, что сомнение -- символ моей исключительности; я создавал одной
рукой то, что разрушал другой, сделал из колебаний залог устойчивости. Я был
счастлив.
С той поры стал другим. Я расскажу позже, какие кислоты источили
прозрачный панцирь, который деформировал меня, как при каких обстоятельствах
я познакомился с насилием, проявил свое уродство. Оно надолго служило мне
негативной опорой, жженой известью, истребившей чудесное дитя. Что именно
заставило меня систематически мыслить наперекор себе, настолько наперекор,
что чем сильнее не нравился мне мой вывод, тем он мне казался вернее.
Мнимое предназначение испарилось; страдания, искупление, бессмертие --
все исчезло, от здания, построенного мной, остались лишь руины, святой дух
был пойман мной в подвале и изгнан; атеизм -- мероприятие жестокое и
требующее терпения. Мне кажется, что я довел дело до конца.
Я все прекрасно вижу, я чужд самообману, знаю свои задачи, без сомнения
достоин награды за гражданственность. Уже почти десять лет, как я --
человек, опомнившийся после тяжелого, горького и сладостного безумия: трудно
осмыслить все, нельзя без смеха смотреть на свои ошибки, не ясно, как
поступить со своей жизнью.
Я опять, как и в семь лет, стал безбилетным пассажиром; контролер зашел
в мое купе, смотрит на меня, хоть и не так строго, как раньше: в сущности,
он не прочь уйти, дать мне спокойно добраться до конца. Только нужно, чтобы
повинился неизвестно в чем, ему подойдет все, что угодно.
К сожалению, мне ничего не приходит в голову, впрочем, мне неохота
думать; так мы и поедем вместе, смущая друг друга, до самого Дижона, где
меня -- я это знаю -- никто не встречает.
Ни дня без строчки.
Я разуверился, но не отступился. Я все еще пишу. Что еще делать? Это
стало привычкой и, к тому же, это -- моя профессия. Я долго считал перо
шпагой, сейчас я понял наше бессилие. Не имеет значение: я пишу, я буду
писать книги; они нужны, от них есть польза.
Культура не спасает ничего и никого, и не оправдывает. Но она --
творение человека: он себя обращает в нее, видит в ней себя; только в этом
критическом зеркале может увидеть он свой облик. К тому же старое, дряхлое
здание -- мой самообман. В этом мой характер, от невроза можно вылечиться,
от себя не выздоровеешь. В пятьдесят лет я сберег свои детские черты, хоть и
поношенные, потертые, попранные, спрятанные вглубь, лишенные права голоса.
Обычно они таятся в тени, подстерегают: стоит ослабить внимание -- они
поднимают голову и, под маской, прорываются на публику.
Я искренне верю, что пишу для современников, но известность нервирует
меня -- это не слава, ведь я все еще жив. Но все же это не соответствует
моим мечтам. Значит, в глубине души они еще живы? И да и нет.
Конечно, я их модифицировал: я не смог уйти из жизни неоцененным, но
порой я льщу себе надеждой, что сейчас меня недооценивают. Гризельда жива.
Пардальян еще во мне. И Отрогов.
Весь я -- из них, они -- от бога, но я не верю в бога. Вот и разберись.
Что касается меня, я этого так и не понял и иногда думаю: уж не игрок ли я в
старую игру -- поддавки? Не пинаю ли я так прилежно былые упования, надеясь
на возмещение сторицей? Тогда я Филоктет: важный и вонючий, этот калека
отдал все, даже лук и стрелы, без условий. Но, поверьте, втайне он надеялся
на воздаяние.
Не будем об этом. Как сказала бы Мами: "Здесь скользко -- будьте
внимательны!"
Есть и хорошее в моем безумии: с первого дня оно защитило меня от
искушения считать себя "элитой", я никогда так не думал, что мне выпала
удача иметь "талант". У меня была одна цель -- спасти себя трудом и верой.
Руки и карманы всегда пусты. Мой ничем не обоснованный выбор ни над кем меня
не возвышал: никак не снаряженный, не оснащенный, я себя полностью отдал
творчеству. Для того, чтобы спасти себя. Что же делать, если я понял
невозможность вечного блаженства и оставил его на складе бутафории?
Человек, впитавший всех людей, он стоит всех, его стоит любой.
Научно-популярное издание
САРТР Жан Поль
ЧТО ТАКОЕ ЛИТЕРАТУРА? СЛОВА
Художник обложки М. В. Драко
Подписано в печать 24.08.99. Формат 84x108/32. Бумага газетная.
Печать офсетная. Усл. печ. л. 23,52. Уч.-изд. л. 16,68.
Тираж 11000 экз. Заказ No 2046
ООО "Попурри". Лицензия ЛВ No 117 oi 17.12.97.
Республика Беларусь, 220033, г. Минск, ул. П. Глебки, 12.
При участии ООО "Харвест". Лицензия ЛВ No 32 от 27.08.97.
Республика Беларусь, 220013, г. Минск, ул. Я. Коласа, 35, к. 305.
Качество печати соответствует качеству представленных заказчиком
диапозитивов.
Отпечатано с готовых диапозитивов заказчика
в типографии издательства "Белорусский Дом печати".
Республика Беларусь, 220013, г. Минск, пр. Ф. Скорины, 79.