детьми.

Я был случайным поводом для их ссор и примирений, настоящие причины
были в другом, их нужно было искать в Маконе, Гунсбахе, Тивье, в старом,
стареющем сердце, в прошлом, в том, что было задолго до моего появления. Для
взрослых я был отражением семейного согласия и давних семейных разногласий,
они использовали мое богоданное детство, чтобы выяснить свое "я". А я
пребывал в тревоге: когда весь их ритуал должен был убедить меня, что нет на
свете ничего нецелесообразного, что все, от мала до велика, находятся на
определенном месте в мире, смысл моего собственного существования от меня
исчезал, я чувствовал себя не у дел и стыдился своего неоправданного
пребывания в этом упорядоченном мире.

Окажись у меня отец, он нагрузил бы меня бременем устойчивых
предрассудков. Обосновавшись в моем "я", он превратил бы свои прихоти в мои
привычки, свое невежество в мою эрудицию, свою ущербность в мое самолюбие,
свои капризы в мои заповеди. Этот почтенный жилец внушил бы мне

    322



самоуважение, а самоуважение превратилось бы в оправдание моего права
на жизнь. Мой родитель предуготовил бы мое будущее: инженер по рождению, я
не знал бы никаких тревог. Но если Жан-Батисту Сартру была известна тайна
моего предназначения, он забрал ее с собой в могилу; мать помнила только,
что он говорил: "Моряком моему сыну не быть". Без более точных сведений
никто на свете, включая меня, не знал, для чего я копчу небо.

Будь у меня отцово наследство, мои детские годы протекли бы по-другому,
я не писал бы, потому что я был бы другим.

Молодой хозяин земельных угодий и другой недвижимости видит в них
стойкое отражение своего "я"; ступая по своему гравию, касаясь ромбовидных
стекол своей веранды, он ощущает самого себя, в их неизменности он видит
бессмертную суть своей души.

Днями раньше я слышал, как семилетний мальчонка, сын владельца
ресторана, кричал кассирше: "Пока отца нет, здесь хозяин я!" Вот это
личность! В его годы я не был ничьим владельцем, у меня не было ни гроша за
душой. Иногда, когда я слишком расходился, мать шептала мне: "Остановись --
мы не у себя!" Мы всегда были не у себя: ни на улице Ле Гофф, ни позже,
когда мать вышла замуж второй раз.

Мне это не мешало, потому что мне ни в чем не отказывали, но я был
абстракцией. Владелец благ земных видит в них подтверждение того, что он
есть, мне же они говорили о том, чего во мне нет. Во мне не было ни
весомости, ни преемственности, я не был преемником отцовского дела. Я не был
необходим для производства стали -- проще говоря, мне не доставало души.

    323



Однако, это горе было бы невелико, окажись я в согласии со своим телом.
Но мы являли странную пару. Ребенок, влачащий нищее существование, не задает
себе праздных вопросов.

Лишения и болезни все время испытывают его тело, обстоятельства жизни,
которым нет оправдания, служат оправданием его бытия. Голод и постоянная
угроза смерти -- вот оправдание его существования: он живет, чтобы не
умереть.

Что касается меня, то я не был ни настолько богат, чтобы знать свое
предназначение, ни настолько беден, чтобы смотреть на свои желания как на
насущную потребность.

За столом я исправно выполнял свои обязанности едока, и господь посылал
мне порой -- изредка -- благодать, состоящую в том, чтобы есть без
отвращения, то есть охотно. Беззаботно дыша, переваривая пищу, испражняясь,
я существовал по инерции, потому что просто начал жить. Мой холеный партнер
-- мое тело -- не надоедало мне ни первобытными порывами, ни буйными
требованиями; оно напоминало о себе через последовательность легких
недомоганий, к которым взрослые относились довольно внимательно.

Тогда в каждой приличной семье должен был быть хотя бы один хилый
ребенок. Я был настоящей находкой, потому что едва не отдал богу душу при
рождении. За мной зорко наблюдали, слушали пульс, мерили температуру,
заставляли показывать язык. "Ты не думаешь, что он сегодня немного бледен?"
-- "Это от освещения". -- "Нет, действительно, он похудел!" -- "Папа, но мы
его вчера взвешивали!" Под этими встревоженными взглядами я начинал
чувствовать себя неживым предметом, комнатным растением. Все эти беседы
приводили к тому, что меня укладывали в постель.

Умирая от жары, потея под одеялами, я уже не мог понять, что меня
мучает -- мое тело или болезнь.

    324



Господин Симонно, коллега моего деда, навещал нас по четвергам. Я
страшно завидовал этому пятидесятилетнему мужчине с девичьими щечками,
нафабренными усами и подкрашенным коком. Когда Анн-Мари из вежливости
спрашивала его, любит ли он Баха, по душе ли ему жизнь у моря, в горах,
вспоминает ли он добром свой родной город, он задумывался, вперив свой
внутренний взор в гранитный глыбу своих вкусов. Составив ответ, он сообщал
его матери бесстрастным тоном, покачивая головой. Везет же ему! -- думал я.
Наверное, он каждое утро просыпается в прекрасном настроении и, оглядев с
высоты все пики, гребни и просторы своей души, сладко потягивается со
словами: "Поистине это я, господин Симонно, с головы до пят".

Нет сомнения, я и сам мог, когда меня спрашивали, ответить, что мне
нравится, а что нет, и даже объяснить, почему. Но, оставшись один, я терял
представление о своих привязанностях, я не мог просто назвать их, мне
приходилось их вылавливать, подталкивать, вдыхать в них жизнь. Я сомневался
даже в том, что люблю говяжий филей больше, чем телячье жаркое. Много бы я
отдал, чтобы увидеть в себе сложный пейзаж с махинами предвзятых мнений,
незыблемых как скалы. Когда госпожа Пикар, тактично пользуясь модным
словечком, говорила про деда "Шарль -- восхитительное создание" или "Каждое
создание -- тайна", я понимал, что обречен.

Камни Люксембургского сада, господин Симонно, каштаны, Карлимами -- все
это были "создания". А я -- нет, во мне отсутствовала устойчивость, глубина,
непроницаемость. Я был нечто -- беспросветная прозрачность. После того, как
я узнал, что господин Симонно, этот монумент, эта мощная глыба, ко всему
прочему, необходим миру, зависть моя не знала границ.

    325



В Институте новых языков устроили праздник. Моя мать исполняла Шопена,
собравшиеся аплодировали в неверном свете газовых горелок. По настоянию
деда, все изъяснялись на французском языке -- протяжном, гортанном,
по-старомодному сложном, важном, как оратория. Я порхал из рук в руки, не
опускаясь на пол. И вдруг в тот миг, когда меня тискала в объятиях немецкая
романистка, дед с высоты своего могущества произнес приговор, который сразил
меня в самое сердце: "Здесь кое-кого не хватает. Я имею в виду Симонно".

Тотчас освободившись из объятий романистки, я забился в угол,
окружающих не стало для меня. В центре многозвучного круга я увидел вдруг
колосс -- то был господин Симонно, не присутствующий здесь. Это чудесное
отсутствие переродило его. На институтский вечере не было многих --
некоторые из учеников были больны, другие под разными предлогами просто
отвертелись от приглашения, но все это были мелкие факты, не имевшие
значения. Не хватало только господина Симонно. Стоило вымолвить его имя -- и
в наполненный зал, как нож, вонзилась пустота. Я был ошарашен: выходит,
человек может иметь только ему принадлежащее место. Только его место. Из
пропасти всеобщего ожидания, словно из некой утробы, он вновь появляется на
свет. Впрочем, если бы господин Симонно неожиданно возник из разверзшейся
земли, если бы даже женщины кинулись целовать ему руки, меня бы это привело
в чувство. Физическое присутствие всегда расслабляет. Непорочный, образец
чистоты отрицательной величины, Симонно имел несжимаемую кристальность
бриллианта.

Благодаря тому, что мне было уготовано судьбой в определенный момент
находиться в данном месте земли, среди вот этих людей и понимать, что я
здесь лишний, мне нестерпимо потребовалось, чтобы всем другим людям во всех
остальных землях меня не хватало, как воды, как хлеба, как воздуха.

    326



Это тайное стремление так и рвалось у меня с языка. Шарль Швейцер в
любом событии усматривал необходимость, чтобы потушить в себе горечь, о
которой я при жизни деда знал и о которой только сейчас начинаю
додумываться. На всех его коллегах покоился небесный свод. Среди этих
атлантов были грамматики, филологи, лингвисты, господин Лион-Кан и главный
редактор "Педагогического журнала". Дед упоминал о них наставительным тоном,
чтобы мы хорошо поняли их значение: "Лион-Кан -- специалист в своем деле. Он
должен быть в академии", или: "Шюрер дряхлеет, думаю, они не столь глупы,
чтобы принять его отставку; для факультета это будет невосполнимой утратой".
Среди незаменимых старцев, которые вот-вот покинут эту обитель, обрекая
Европу на траур, а то и на варварство, я готов был отдать все, чтобы
произошло невозможное, и в сердце моем я услышал приговор: "Малыш Сартр --
прекрасный специалист в своем деле. Если его не будет с нами, Франция
понесет незаменимую потерю".

Для ребенка из буржуазной среды мгновения бесконечны -- они проходят в
бездействии. Я стремился стать атлантом сию минуту, отныне и навсегда, мне
даже голову не приходило, что можно потрудиться, чтобы стать таким. Я
нуждался в верховном судье, указе, ратифицирующем меня в правах. Но где эти
законодатели?

Престиж старших был подмочен их лицедейством. Этих судей я отвергал, а
других не знал. Опешившая тля, существо без смысла и цели, ни богу свечка,
ни черту кочерга, я пытался найти пристанище в семейной комедии, перебегая,
лавируя, перелетая с одного обмана на другой. Я убегал от своего никудышного
тела и его скучных откровений.

    327



Достаточно было пущенному волчку, наткнувшись на препятствие,
остановиться, и крошечный обескураженный лицедей тупо замирал.

Подруги поведали матери, что я печален, о чем-то мечтаю. Мать смеясь
обняла меня: "Вот это сюрприз! Да ведь ты всегда весел, всегда щебечешь. И о
чем тебе печалиться? У тебя есть все, что хочешь". Это была правда: лелеемый
ребенок не грустит. Он тоскует, как король. Словно собака.

Я щенок, я зеваю, по щекам струятся слезы, я ощущаю, как они текут. Я
дерево, ветер играет в моей листве, тихонько ее колышет. Я муха, я ползу по
стеклу, соскальзываю, опять лезу вверх. Порой я чувствую, как ласку, ход
времени, порой -- чаще всего -- я ощущаю, что время замерло. Трепетные
минуты осыпаются, хороня меня, томительно долго агонизируют, они уже увяли,
но еще живы, их подметают, их вахту занимают другие, более свежие, но столь
же бесплодные; эта тоска называется счастьем. Мать уверяет меня, что я самый
счастливый мальчик в мире, как я могу ей не поверить, ведь это так и есть!

О своем одиночестве я никогда не размышляю -- во-первых, мне не
известно, что это так называется, во-вторых, я его не обнаруживаю, я всегда
в обществе. Но это материя моей жизни, ядро моих мыслей, источник моих
радостей.

В пять лет я познакомился со смертью. Она караулила меня, блуждая по
балкону, прижимаясь физиономией к стеклу, -- я ее видел, но не отваживался
подать ни звука.

Как-то мы повстречали ее на набережной Вольтера, это была высокая
полоумная старуха, вся в черном, догнав меня она пробурчала: "Вот я сейчас
заберу тебя в карман".

    328



В другой раз она появилась в облике провала. Все случилось в Аркашоне.
Карлимами с Анн-Мари зашли навестить госпожу Дюпон и ее сына, композитора,
по имени Габриель. Меня оставили в саду. Испуганный разговорами о том, что
Габриель плох и скоро умрет, я без энтузиазма играл в лошадки, скача вокруг
дома, и вдруг увидел черную дыру -- это был погреб, кто-то его оставил
открытым. Не могу сказать, откуда появилось у меня четкое предчувствие
жуткой неизбежности, я отскочил и, заорав во всю мочь, бросился прочь. Тогда
я каждую ночь ждал в своей постели встречи со смертью. Это был настоящий
ритуал: я ложился на левый бок, лицом к проходу между кроватями, весь
трепеща, я готовился ко встрече с ней, и она появлялась -- обычные мощи с
косой. После этого я уже мог повернуться на правый бок, она уходила, и я
спал спокойно.

Днем я угадывал ее в самых неожиданных образах: достаточно было матери
запеть по-французски "Лесного царя", как я затыкал уши; после басни "Пьяница
и его жена" я полгода не брал в руки Лафонтена. А она, гадкая тварь, мучила
меня, затаившись в томике Мериме, она караулила меня во время чтения "Венеры
Илльской", чтобы схватить меня за горло.

Мне были не страшны ни похороны, ни могилы. Как раз в это время
заболела и скончалась моя бабка Сартр. Мы с матерью по телеграмме приехали в
Ти-вье и еще застали ее живой. Меня решили для моего же блага удалить от
места, где затухала эта долгая печальная жизнь. Друзья дома взяли меня к
себе, приютили, снабдили соответствующими случаю играми -- поучительными,
омраченными унынием. Я играл, читал, старательно изображая примерную печаль,
но ничего не чувствовал. Не было эмоций и тогда, когда мы шли за гробом на
кладбище. Смерть демонстрировала свое отсутствие -- скончаться не означало
умереть, мне даже было по душе

    329



превращение этой старухи в надгробную плиту. В этом было перерождение,
этакое приобщение к бытию, все равно как если бы я неожиданно перевоплотился
в господина Симонно. Поэтому я любил всегда и сейчас итальянские кладбища:
рыдающий камень надгробий, словно удивительный образ человека, а на нем
медальон с фотографией, рассказывающей, какой облик имел покойный в своей
земной ипостаси.

В семь лет настоящую смерть, курносую, я мог повстречать где угодно,
только не среди могил. Какой она для меня была? Реальным созданием и
угрозой. Создание было безумным, а угрозу я представлял себе так: зев
преисподней мог разверзнуться в любом месте, при дневном свете, самом ярком
солнце и поглотить меня.

У мира была зловещая изнанка, она была доступна людям, утратившим
рассудок; умереть означало предельную степень безумия и погибель в нем. Я
пребывал в непрерывном страхе. Это был самый настоящий невроз. Я могу
объяснить это так: любимец семьи, божий дар, я тем сильнее ощущал свою
ненужность, что дома обычно неустанно говорили о моей мнимой необходимости.
Я понимал, что я лишний, и решал, что надо исчезнуть. Я был хилым
растеньицем, в постоянном ожидании погибели. Короче говоря, я был
приговорен, и приговор могли привести в исполнение каждую минуту. Я же всеми
силами сопротивлялся этому, вовсе не потому, что ценил жизнь, а именно
потому, что это не имели для меня значения, -- чем бессмысленней
существование, тем ужаснее мысль о смерти.

Бог спас бы меня из беды. Я почувствовал бы себя великим творением,
подписанным рукой создателя. Обретя уверенность, что в мировом концерте мне
уготована сольная партия, я бы спокойно ждал, пока он соизволит открыть мне
свои намерения

    330



и подтвердит мою необходимость. Я предчувствовал религию, я надеялся на
нее, в ней я обрел бы исцеление. Если бы мне в ней отказали, я бы сам
придумал ее. Но этого не произошло. Воспитанный в католической вере, я
понял, что Всевышний создал меня во славу свою: это затмило все мои
ожидания. Но время шло, и в бонтонном Боге, которого мне преподнесли, я не
видел того, кого жаждала моя душа: мне нужен был создатель, а мне
преподнесли высокого покровителя. Это две ипостаси одного божества, но я об
этом не подумал. Я без энтузиазма служил кумиру фарисеев, и официальная
доктрина избавила меня от желания искать свою собственную веру.

Счастье улыбнулось мне! В моей душе, удобренной доверчивостью и
хандрой, семена веры дали бы прекрасные ростки. Не случись недоразумения, о
котором я рассказываю, быть мне монахом. Но моей семьи коснулся неторопливый
процесс дехристианизации, который появился в среде высокопоставленной
вольтерьянской буржуазии и через сто лет распространился на все слои
общества. Если бы не такое ослабление веры, провинциальная католическая
барышня Луиза Гийсмен еще подумала бы, прежде чем решиться выйти за
лютеранина. Конечно, в нашей семье все верили в бога -- из приличия.

Через семь--восемь лет после министерства Комба демонстративное
безверие все еще имело налет бесстыдства и разгула страсти. Атеист --
конечно, это был чудак, с сумасшедшинкой, которого не зовут в дом из страха
"как бы он чего не выкинул". Фанатик, который портит себе жизнь
всевозможными запретами, добровольно отказавшийся от возможности помолиться
в церкви, обвенчать там своих дочерей или поплакать от души. Он считает
своим долгом доказывать верность своей доктрины чистотой нравов и с таким
рвением сопротивляется своему счастью

    331



и покою, что отказывается от предсмертного утешения. Этот маньяк во
власти Господа Бога настолько, что куда ни посмотрит, всюду замечает его
отсутствие, рта не может раскрыть, чтобы не упомянуть его имени. Короче
говоря, это господин с религиозными взглядами. У верующего их не было -- за
две тысячи лет своего бытия христианские истины успели стать бесспорными,
доступными любому. Им предназначено сиять во взоре священника, в полумраке
церкви и прояснять души, но ни у кого не было необходимости брать на себя
ответственность за них -- они принадлежали всем. В хорошем обществе в Бога
верили, чтобы о нем не говорить. Какую снисходительность проявляла религия!
Как она была удобна!

Христианин мог не ходить к мессе, а своих детей венчать там, мог
посмеиваться над рыночными херувимчиками Сен-Сюльпис и рыдать над свадебным
маршем из "Лоэнгрина". От него не ждали безгрешной жизни, смерти в отчаянии.
В нашем кругу, для нашей семьи, вера была только высоким званием прирученной
французской свободы. Как и многих других, меня крестили, чтобы утвердить мою
независимость. Без этого родня считала бы, что позволила себе насилие над
моей душой. Католик на бумаге, я был свободен, я был такой, как все вокруг.
"Вырастет, -- считали родные, -- поступит, как сам решит". Тогда бытовало
мнение, что гораздо труднее обрести веру, чем ее потерять.

Шарль Швейцер был слишком заядлый лицедей, чтобы обходиться без
Великого Зрителя, но о Боге он вспоминал редко -- может быть, только в
критические минуты жизни. Убежденный, что обретет его на смертном одре, он
не приближал Бога к своей повседневной жизни. В кругу семьи, соблюдая
верность потерянным французским провинциям и оптимистичному азарту своих
братьев-антипапистов, он

    332



не упускал возможности поиздеваться над католичеством. За столом он
позволял себе шуточки в духе Лютера. Больше всего получал Лурду: Бернадетта
видела "бабенку в чистом белье", паралитика опустили в купель, а когда
вынули, "он прозрел на оба глаза". Дед пророчил жития святого Лабра, всего
во вшах, и святой Марии Алакок, которая вылизывала языком фекалии больных.
Его зубоскальство пошло мне на пользу; я тем более был готов воспарить над
мирскими благами, что никогда не обладал ими, и мне просто было относиться к
моим необременительным лишениям как к призванию.

Мистицизм придуман для тех, кто не знает своего места в жизни, для
сверхкомплектных детей. Преподнеси мне Шарль религию в другом свете, он
обрек бы меня на стезю веры, и я стал бы жертвой святости. Но дед навсегда
внушил мне к ней отвращение. Я смотрел на нее глазами Шарля, и эта
ожесточенная одержимость оттолкнула меня аляповатостью своих экстазов,
испугала садистским презрением к плоти: в поступках святых смысла было не
больше, чем в поступке англичанина, который вздумал купаться в море, не
снимая смокинга. Выслушивая анекдоты деда, бабушка делала вид, будто
негодует, называла мужа "нечестивцем" и "гугено-тишкой", шлепала его по
пальцам, но ее снисходительная улыбка бесповоротно отрезвляла меня. Луиза ни
во что не верила, и только скептицизм не позволял ей стать атеисткой. Мать
опасалась спорить, у нее был "свой собственный Бог", она ничего от него не
ждала -- только негромкого утешения.

Все эти прения, правда, в более спокойном тоне, продолжались у меня в
голове: мое второе "я", мой "двойник в черном", апатично оспаривал догматы
веры. Я был одновременно и католик и протестант, дух критики соседствовал во
мне с духом послушания. Но, по сути, все это нагоняло на меня

    333



смертельную скуку; я потерял веру не из-за борьбы церквей, а благодаря
безразличию к этому бабушки и деда. Однако, поначалу я верил: в ночной
рубашке, преклонив колени на кровати и сложа руки, я читал перед сном
молитву, несмотря на то, что с каждым днем все меньше думал о Боге.

По четвергам мать отводила меня в учебное заведение аббата Дибильдо --
там вместе с другими, чужими для меня детьми, я изучал курс Священной
истории. Усилия деда принесли свои плоды: я изучал католических священников,
как диковинных зверей. Толку, что они были духовными отцами моей веры, они
смотрелись гораздо диковиннее пасторов из-за их сутаны и безбрачия. Шарль
Швейцер уважал аббата Дибильдо, с которым был лично знаком, -- "Приличный
человек!" -- но антиклерикализм деда проступал так явно, что я ступал во
двор школы, точно во вражеский стан. Лично у меня не было неприязни к
служителям божьим; когда они разговаривали со мной, на их лицах,
разглаженных святостью, появлялось ласковое выражение, умиленная
доброжелательность, отрешенность -- все, что я ценил в госпоже Пикар и
других пожилых дамах, друживших и музицировавших с матерью: во мне звучала
ненависть деда. Ему первому пришла в голову идея доверить меня попечениям
своего друга аббата. Он с беспокойством приглядывался к маленькому католику,
который по четвергам вечером возвращался домой, пытался увидеть по глазам,
не соблазнил ли меня папизм, и не без удовольствия подшучивал надо мной.
Такое двоякое положение продолжалось всего полгода. Однажды я сдал учителю
сочинение о страстях господних; оно вызвало восторг у моих родных, а мать
собственноручно сделала с него копию. Но мне дали только серебряную медаль.

    334



Разочарование привело меня на путь нечестия. Сначала по болезни, потом
из-за каникул я не ходил на занятия аббата Дибильдо, а вернувшись в город,
вообще отказался ходить туда. После этого я еще довольно долго поддерживал
официальные отношения со Всевышним -- но домами мы уже не дружили. Только
однажды у меня появилось чувство, что он есть. Играя со спичками, я прожег
маленький коврик. И когда я пытался скрыть следы своего преступления,
Господь Бог вдруг взглянул на меня -- я почувствовал его взгляд внутри своей
черепной коробки и на руках; я носился по ванной комнате, весь на виду -- ну
просто настоящая мишень. Меня спасло негодование: я пришел в ярость от его
уверенной бесцеремонности и принялся богохульствовать, бубня, как мой дед:
"Черт возьми, будь ты проклят, черт такой!" После этого Бог никогда на меня
не смотрел.

Я поведал историю моего несостоявшегося призвания: я нуждался в Боге,
мне его вручили, и я его взял, не поняв, что он-то мне и нужен. Не
укоренившись в моем сердце, он одно время существовал там, потом зачах.
Теперь, когда мне задают вопрос о нем, я добродушно посмеиваюсь, как старый
ловелас, встретивший былую красавицу: "Пятьдесят лет назад, не случись этого
недоразумения, ошибки, нелепой случайности, которая нас отдалила, возможно,
между нами был бы роман".

Но романа не было. А дела мои становились все печальнее. Деду не
нравились мои длинные локоны. "Это мальчик, -- говорил он Анн-Мари, -- а ты
из него сделала девочку. Мой внук не должен быть мокрой курицей". Анн-Мари
крепилась: мне кажется, ей и в самом деле хотелось, чтобы я был девочкой.
Каким счастьем было бы для нее оживить в этой девочке свое собственное
грустное детство и сделать его счастливым. Но небо осталось глухо к ее
мольбам, и она нашла другой выход: мой пол, как у ангелов, не был четко
определен, и в нем просматривалась женственность. Ласковая сама, мать
научила меня нежностям, одиночество завершило мое воспитание, избавив от
буйных проказ.

    335



Однажды -- в мои семь лет -- терпение деда лопнуло. Он взял меня за
руку, заявив, что мы идем гулять. Но как только мы оказались за углом, он
втолкнул меня в парикмахерскую со словами: "Это будет для мамы сюрприз". Я
обожал сюрпризы. Они у нас не выводились. Шуточные и трогательные заговоры,
внезапные подарки, перешептыванье, эффектные разоблачения тайн с
обязательными объятиями -- все это было нашим повседневным обиходом. Когда
мне пришлось сделать операцию аппендицита, мать скрыла это от Карла, чтобы
уберечь его от волнений, которых он наверняка бы не испытал. Мой дядя Огюст
дал нам денег, мы втихую уехали из Аркашона и скрылись в клинике Курбевуа.
На второй день после операции Огюст пожаловал к деду: "Я пришел сообщить
тебе хорошую новость". Растроганная торжественность его голоса ввела Карла в
заблуждение. "Ты женишься!" -- "Нет, -- с улыбкой, ответил дядя, -- но все
прошло прекрасно". -- "Что все?" и т. д. и т. п. Короче, театральные эффекты
были у нас дежурным блюдом, и я добродушно наблюдал, как мои локоны скользят
по белой салфетке, которую мне повязали вокруг шеи, и падают на пол, вдруг
как-то удивительно потускнев. Я вернулся домой радостный и наголо
остриженный. Раздались восклицания, но без поцелуев, и мать спряталась в
детской, чтобы выплакать свое горе: ее девочку заменили мальчишкой. Но