рассказать нам о посредственных жизнях, без признаков величия. И это в
эпоху, когда обстоятельства выковывали судьбы исключительные, как во Зле,
так и в Добре. Все это накануне поэтического обновления -- правда, скорее
внешнего, чем реального. Их проницательность не позволила им больше не
смотреть жизни в глаза -- один из источников поэзии. Мораль, которая
подходила для повседневной жизни, может быть, была нормальной во время
первой мировой войны, оказалась несостоятельной в эпоху великих катастроф. В
такие времена человек возвращается к Эпикуру или к стоицизму. Но эти авторы
не были ни теми, ни другими. Иногда человек в таких обстоятельствах просит
помощи у иррациональных сил, но они не желали ничего видеть дальше границ
своего разума. В результате, история лишила их читателей так же, как лишила
избирателей радикальную партию. Возможно, они замолчали из отвращения, не
сумев применить свою мудрость к безумствам Европы. Если через двадцать лет
литературной деятельности им нечего было сказать нам в трудный час, то они
даром потратили время.

Пришла очередь третьего поколения, нашего. Оно начало писать после
оккупации или перед войной.

    177



Перед разговором о нем я должен определить климат, в котором они
появились.

Сначала о литературном климате. Haш небосклон населяли
присоединившиеся, экстремисты и радикалы. Любая из этих звезд влияла на
землю, и, объединившись, они создавали вокруг нас самое странное, самое
иррациональное, самое противоречивое восприятие литературы. Это
представление, которое я бы назвал объективным явлением эпохи. Мы вдыхали
его с воздухом нашего времени. Несмотря на старания наших авторов не
походить друг на друга, их произведения, соседствуя в умах читателей,
взаимодействуют. Помимо этого, даже при глубоких и резких различиях, у них
было достаточно и общих черт.

Самое удивительное, что ни радикалы, ни экстремисты вообще не
задумываются об истории. И при этом одни считают себя прогрессивными левыми,
а другие левыми революционерами. Первые оказались на уровне кьеркегоровского
повторения, а вторые -- на уровне сиюминутности, ложного синтеза вечности и
бесконечно малого настоящего.

Когда влияние истории было неумолимым, только литература
присоединившихся проявляла некоторый интерес к истории и историческое чутье.
Но им нужно было оправдать привилегии, они увидели в развитии общества
только влияние прошлого на настоящее. Сегодня мы знаем, что причины этого
выбора имеют социальный характер. Сюрреалисты -- клирики. Мелкая буржуазия
не имеет традиций и будущего, а крупная буржуазия уже завершила свою
победоносную фазу и старается только удержать свое господство. Но обе эти
позиции стремились создать объективный миф, по которому литература должна
говорить на вечные и, уж во всяком случае, не актуальные темы. К тому же в
распоряжении писателей старшего поколения была лишь техника романа, которую
они получили от девятнадцатого века. А мы уже видели, что она противостоит
историческому подходу к общественному развитию.

    178



Традиционными приемами пользовались примкнувшие и радикалы: первые --
по той причине, что были моралистами и интеллектуалами, намеревались
докопаться до причин, вторые -- потому, что такая техника соответствовала их
задачам. Она планомерно отрицала всякие перемены, фетишизировала буржуазные
добродетели, за чередой напрасных смут она не давала возможности различить
контуры таинственного поэтического порядка, который они хотели приоткрыть в
своих творениях. Эта техника позволяла новым Элеатам писать в противовес
времени, противостоять переменам, сбивать с толку пропагандистов и
революционеров, развенчивая их начинания как череду анахронизмов. Все мы
усвоили эту технику, поглощая их книги, поначалу мы не представляли себе
другой.

К началу нашего творчества знающие люди определили "оптимальный срок",
по истечении этого времени историческое событие могло стать романом.
Пятьдесят лет вроде бы слишком много; десять -- мало, еще нет достаточной
исторической дистанции. Так нас, словно невзначай, склоняли к тому, чтобы
видеть в литературе пространство вневременных суждений.

Но враждебные группы заключили между собой союз. Порой радикалы
сближались с присоединившимися -- ведь у них была общая цель -- помириться с
читателем и честно делать свое дело. Несмотря на существенное различие их
аудитории, это было возможно. Достаточно было постоянно переходить от одной
к другой, и левое крыло публики, которая выбрала присоединившихся,
образовывало правое крыло радикальной публики. С другой стороны, радикальные
писатели иногда шли часть пути вместе с политической левой. Это было, когда
радикал-социалистическая партия решила сотрудничать с Народным фронтом в
"Вандреди". Но никогда они не шли на союз с крайне левой литературой, то
есть с сюрреалистами.

    179



А экстремисты же, защищая себя, восприняли многие черты
присоединившихся. Оба этих направления считают, что предмет литературы нечто
невыразимое и необъяснимое. Его можно только внушать. В сущности, она есть
воображаемое осуществление неосуществимого.

Особенно хорошо это видно на примере поэзии. Радикалы вообще не считают
ее литературой, а присоединившиеся вводят ее в свои романы.

Часто ссылаются на то, что буржуазные писатели все время доказывали
существование поэтического по ту строну любой буржуазной, повседневной
жизни. Поэтому они считали себя катализаторами буржуазной поэзии.
Экстремисты же все виды художественной деятельности считали поэзией, то есть
невыразимым потусторонним разрушением.

К началу нашего творчества эта тенденция объективно отразилась в
смешении жанров и отказе от сущности романа. Даже сегодня часто критики
упрекают произведение прозы в отсутствии поэзии.

Вся эта литература не может не быть тенденциозной, потому что ее
авторы, несмотря на их заверения в обратном, защищают свою идеологию.
Экстремисты и присоединившиеся считают своим долгом ненавидеть метафизику. А
чем считать постоянные уверения в том, что человек слишком велик для самого
себя и полностью не поддается психологическому и социальному определению?

    180



Радикалы все время заявляют, что из хороших чувств не сделаешь хорошую
литературу. Но их главной заботой осталось морализаторство. Все это
проявляется в резких изменениях концепции литературы. То она чистая
бескорыстность, то воспитание. Она существует только через отрицание самое
себя и воскресает из своего пепла. Литература есть невозможное,
непредставимое, существующее вне языка, она суровое ремесло, которое
обращено к определенной аудитории. Этим людям она старается объяснить их же
нужды. Литература -- ужас, она -- риторика.

Потом появляются критики и для своего удобства пытаются собрать все эти
разноречивые концепции. Критики придумывают понятие "послания". Все для них
является посланием. Существует послание Жида, Шамсона, Бретона. Безусловно,
эти писатели не собирались так говорить. Это критики заставили их это
делать. Из этого появляется новая теория. В шатких произведениях, которые
готовы разрушиться сами по себе, где слово -- только неуверенный проводник,
все время останавливающийся и предоставляющий читателю идти дальше одному. У
них истина находится вне языка, в малопонятном молчании. А самым важным
всегда оказывается то, что невольно привносит писатель. Произведение можно
считать прекрасным только когда оно ускользает от своего автора. Если он
пишет о себе без предварительного плана, а персонажи выходят из-под его
контроля и поступают по-своему, слова у него обладают известной
независимостью, то только тогда писатель создает свое лучшее произведение.

Буало был бы поражен, если бы прочел суждения наших критиков: "Автор
слишком уверен в себе, он излишне проницателен, слова появляются у него
слишком легко, он полностью контролирует свое перо, сюжет не властвует над
ним".

    181



К сожалению, в этим согласны все. Присоединившиеся считают поэзию
квинтэссенцией произведения, то есть это нечто запредельное. Иногда они
незаметно заменяют поэзию на то, что ускользает от самого автора -- часть
Дьявола. Автоматическое письмо единственный приемлемый для сюрреалистов
способ. Однако, его отрицают радикалы, лосле Алена они больше не утверждают,
что книга не может считаться завершенной пока не станет коллективным
представлением, согласно этому представлению, смысл, вложенный в нее
поколениями читателей, бесконечно ее обогащает, по сравнению с тем, что
некогда появилось на свет. Эта верная мысль подчеркивает роль читателя в
создании произведения, но в те годы она породила путаницу.

Объективный миф, рожденный всеми этими противоречиями, гласит, что
каждое произведение, прожившее достаточно долго, имеет свою тайну. Это вовсе
не секрет мастерства, тайна начинается там, где кончаются технические приемы
и сознательные намерения автора, некий луч падает сверху и отражается в
книге, дробясь, как солнечный свет в водной струе. Можно сказать, что от
чистой поэзии до автоматического письма литературе был присущ платонизм. В
эту мистическую, вернее, в псевдомистическую эпоху, господствующее течение
влекло писателя к самоотречению ради творчества, подобно тому, как
политическое течение влечет к отречению ради партийных интересов.

Есть свидетельства, что Фра Анжелико писал свои картины, стоя на
коленях. Если считать его заслуживающим доверия, можно заметить, что многие
писатели заняты тем же. Они даже идут дальше, они верят, что такой позы
достаточно, чтобы писать хорошо.

    182



Мы протирали штаны на скамьях лицея или в амфитеатре Сорбонны, а густая
тень потустороннего уже легла на литературу. Познав горький, обманчивый вкус
недостижимого, вкус нереальной чистоты, мы ощущали себя то
неудовлетворенными и разочарованными, то своего рода Ариэлями потребления. В
первом семестре мы свято верили, что искусством можно спасти свою жизнь, во
втором оказывалось, что уберечь себя невозможно, что искусство -- всего лишь
наглядный итог свершившейся гибели. В таком духе мы ходили взад-вперед по
натянутой проволоке между ужасом и риторикой, между
литературой-великомученицей и литературой-ремеслом. Всякий, кто вознамерился
бы ради праздного любопытства ознакомиться с нашими опусами, обнаружил бы на
исписанных страницах следы разного рода искушений, похожие на телесные
рубцы. Но это только пустая потеря времени. Все это уже очень далеко от нас.

Только в процессе творчества писатель понимает, как нужно писать.
Общество живет литературными приемами прошлых поколений. Критики, осознавшие
их через двадцать лет, с радостью начинают пользоваться ими как пробным
камнем при оценке современных произведений.

Литература в период между двумя войнами существует кое-как, изжив себя.
Стенание Жоржа Батайя о невозможном не стоят и словечка сюрреалистов, его
теория растраты -- только слабое эхо прошедших пиршеств. Леттризм просто
заменитель, плохое и осознанное подражание дадаистам. Только без души и с
явным старанием угодить. С Аленом-Фурнье не сравнить ни Андре Дотеля, ни
Мариуса Гну. Довольно много бывших сюрреалистов вступили в ФКП. Это
напоминает сен-симонистов, которые в 1880 году вступили в административный
совет крупной промышленности. Реальной конкуренции не имеет Кокто, Мориак,
Грин. У Жироду их было множество, но все серенькие. Замолчали почти все
радикалы. Причина этого в разрыве не между автором и читателями, это
соответствовало бы традиции литературы XIX века. Истинная причина в разрыве
между литературным мифом и исторической реальностью. Этот разрыв мы хорошо
почувствовали до своих первых публикаций, в 1930-е годы.

    183



Именно в это время большинство французов вдруг осознали свою
историчность. Конечно, они знали из школьного курса, что человек играет,
выигрывает или проигрывает в русле всеобщей истории. Но никто это не
принимал на свой счет. Все полагали, что термин "исторический" относится
только к мертвым. В человеческих жизнях прошлого всегда удивляет именно то,
что они проходили всегда перед великими событиями, которым суждено обмануть
ожидания, сломать все планы и обрушить на прожитые годы новый день. Это
воспринимается как некоторый обман, жульничество, словно все люди такие, как
Шарль Бовари. Он, обнаружив после смерти жены письма от ее любовников,
понимает, что рухнули за его спиной двадцать прожитых лет семейного счастья.
В век авиации и электричества мы и не предполагали, что нас ждут такие
сюрпризы. Никто не осознавал, что находится накануне чего-то. Все наоборот.
Мы неосознанно гордились тем, что живем на другой день после последнего
исторического потрясения. Даже если нас иногда беспокоило новое вооружение
Германии, мы полагали, что находимся на длинной прямой дороге. Не
сомневались в том, что наши жизни будут состоять только из личных
обстоятельств и отмечены вехами научных открытий и успешных реформ.

С 1930 года мировой кризис, приход к власти нацизма, события в Китае,
война в Испании вдруг разбудили нас. Было такое ощущение, что земля
пошатнулась у нас под ногами и великие исторические катаклизмы затронут и
нас тоже. Вдруг выяснилось, что начало великого мира на земле было только
промежутком между двумя войнами. В любом принятом нами обещании нужно было
видеть угрозу. Каждый

    184



прожитый день открывал свое настоящее лицо. Мы доверчиво проживали его,
а он приближал нас к новой войне, с невидимой быстротой, с неумолимостью,
скрытой под маской беспечности. Наша частная жизнь, казалось бы, зависящая
от наших усилий, наших достоинств и ошибок, нашего успеха и поражения, от
доброй или злой воли довольно ограниченного круга людей, оказалось, даже в
деталях зависела от темных коллективных сил. В любом событии частного
характера, в ее самых личных происшествиях отражалось состояние всего мира.

Вдруг оказалось, что мы не можем больше парить над реальностью, как
любили делать наши предшественники. Есть препятствия, которые
просматривались в будущем и которые не позволяют нам это делать. Это дало
возможность позже определить исторические границы нашего поколения с его
Ариэлями и Калибанами. Нечто подстерегало нас в неизвестном будущем, что-то,
что позволит нам понять самих себя, быть может, во вспышке последнего мига,
перед нашим уничтожением. Суть наших поступков и нашего самого интимного
общения находилась где-то перед нами, в катастрофе, с которой будут связаны
наши имена.

Историчность вдруг охватила нас. Буквально во всем, с чем мы
соприкасались, в воздухе, который вдыхали, в прочитанной странице, в
написанной странице, даже в любви, мы чувствовали какой-то привкус истории.
Терпкую смесь абсолютного и преходящего. Нам не нужно было терпеливо
создавать саморазрушающиеся объекты, если каждый миг нашей жизни потихоньку
крали у нас, пока оно длилось. Если любое сейчас, которое мы проживали в
страстном порыве как абсолют, было отравлено обычной смертью. Оно для других
глаз, еще не увидевших света, имело смысл прошедшего именно в своей
сиюминутности. Нас совершенно не трогало сюрреалистическое разрушение, не
изменявшее ничего, когда разрушение огнем и мечом угрожало всем и всему, в
том числе и сюрреализму.

    185



Миро написал картину "Разрушение живописи". А зажигательные бомбы могли
уничтожить и живопись, и ее разрушение. Нам было не до восхваления
изысканных буржуазных добродетелей. Это можно делать, когда ты уверен в их
вечности. Но мы не были даже уверены в завтрашнем существовании самой
французской буржуазии. Мы не могли, как радикалы, учить людей прожить мирную
жизнь порядочного человека -- ведь нас больше всего заботило, можно ли быть
человеком на войне.

Пресс истории неожиданно обнажил взаимозависимость наций. События в
Шанхае, как ножницами, разрезали нашу судьбу. Но оно невольно возвратило нас
в национальное сообщество. Приходилось признать, что путешествия писателей
старшего поколения, их жизнь на чужбине с соблюдением всего пышного
церемониала международного туризма, был и только обманом зрения. Эти
путешественники просто увозили Францию с собой, странствовали, потому что
Франция выиграла войну и условия для валютного обмена оставались
благоприятными. Писатели шли за франком, как и он, получали больше доступа в
Севилью и Палермо, чем в Цюрих или Амстердам. Когда мы оказались в возрасте,
позволявшем поездить и посмотреть на белый свет, автаркия уже уничтожила
"туристические" романы. Да и у нас не лежало сердце к путешествиям. Обладая
извращенным вкусом к унификации мира, писатели-путешественники повсюду
видели отпечаток капитализма. А мы без труда могли бы везде найти гораздо
более яркое выражение унификации -- оружие.

Независимо от того, путешествовали бы мы или нет, перед лицом
угрожавшего нашей стране конфликта мы осознали, что не являемся гражданами
всего мира.

    186



Мы не можем почувствовать себя швейцарцами, шведами или португальцами.
Судьба наших произведений была тесно связана с судьбой Франции, находящейся
в опасности. Старшее поколение творило для спокойных душ. Для нашей публики
каникулы уже кончились. Люди, как и мы, ждали войны и смерти. Для этих
читателей без досуга, имеющих только одну заботу, существовал только один
сюжет. Их война, их смерть, о которой мы должны были написать. Довольно
грубо нас вернули обратно в историю, нам пришлось создавать литературу
историчную.

Но наша позиция была уникальна тем, что война и оккупация поместили нас
в разваливающийся мир. Заставили нас опять увидеть абсолют в лоне
реальности. Для наших предшественников спасение всего мира было правилом
игры. Поскольку страдание несет с собою искупление. Никто не хочет быть злым
сознательно. Нельзя проникнуть в сердце человеческое, поскольку божественной
благодатью наделяют поровну. Это означает, что литература стремилась к
установлению своего рода морального релятивизма. Исключение из этого
составила только крайне левая сюрреалистическая. Та попросту смешивала
карты.

Христиане уже не верили в ад, грех -- превратился в пустое место, где
прежде был Бог, плотская любовь стала любовью к совращенному с пути Богу.
Демократия призывает терпимо относиться к любому мнению, даже к тем, которые
откровенно стремились к ее уничтожению. Так и республиканский гуманизм,
которому обучали в школах, сделал терпимость первой добродетелью. Нужно было
терпеть все -- даже нетерпимость. Скрытую добродетель нужно было видеть в
самых глупых идеях, в самых низменных чувствах.

    187



У этого режима был философ -- Леон Брюнсвик. Он всю свою жизнь,
охватившую три поколения, собирал, интегрировал зло и заблуждения. Он
утверждал, что это только видимость, результат разделения, ограничения и
конечности. Все это будет уничтожено, как только рухнут границы, разделявшие
системы и сообщества. Радикалы, по примеру Огюста Конта видели в прогрессе
развитие порядка. Но порядок был уже здесь. Мы его пока просто не видели,
как фуражку охотника на загадочной картинке: его надо было только
обнаружить. Вот это они и делали. В этом состояли их умственные упражнения,
и этим они оправдывали все, даже самих себя. Марксисты хотя бы признавали
существование угнетения и империалистических амбиций капитализма, классовой
борьбы и нищеты. Но я уже показал, что диалектический материализм приводит к
исчезновению как Добра, так и Зла. Остается только исторический процесс.
Помимо этого, сталинский коммунизм оставил так мало для индивида, что его
страдания и даже его смерть не могут служить оправданием, если он мешал
захвату власти. Оставленное без присмотра понятие Зла оказалось в руках
манихеев -- антисемитов, фашистов, правых анархистов. Они просто
использовали его, чтобы оправдать свою злобу, зависть, непонимание истории.
Для дискредитации понятия этого хватило. Зло считалось чем-то несерьезным
как для политического реализма, так и для философского идеализма.

Для нас Зло всегда было очень серьезно. В этом нет ни нашей вины, ни
нашей заслуги, просто мы жили в такое время, когда пытка была ежедневной
реальностью. Шатобриан, Орадур, улица Соссэ, Тюлль, Дахау, Освенцим -- через
все это мы осознали, что Зло -- не видимость, и знание его причин не
рассеивает его. Зло не противостоит Добру как туманная идея идее ясной. Оно
не результат страстей, которые можно искоренить, страха, который можно
преодолеть, временных ошибок, которые можно было бы извинить, незнания,
которое устраняется просвещением. Зло невозможно перевернуть, вобрать,
свести, слить с идеалистическим гуманизмом, как та тьма, о которой говорил
Лейбниц, необходимая для рождения света.

    188



Маритен как-то сказал, что Сатана совершенно чист. Чист -- значит не
имеет примеси и прощения. Мы научились отличать эту жуткую, эту страшную
чистоту. Она возникала в тесных, почти чувственных отношениях палача и его
жертвы. Пытка означает, прежде всего, стремление унизить. Сколь долгими ни
были бы страдания, сама жертва выбирает момент, когда они превращаются в
невыносимые, и надо заговорить. Вся ирония пытки в том, что подвергающийся
ей, при выдаче сообщников, использует всю человеческую волю на отрицание
того, что он, человек, становится сообщником своих палачей и устремляется в
бездну падения. Палач прекрасно понимает это, он ловит этот момент
изнеможения не только потому, что ему необходимы сведения, но и потому, что
это еще раз доказывает ему, что у него есть право применять пытку и что
человек -- животное, которое нуждается в кнуте. Он пытается уничтожить в
своем ближнем человеческое. Но при этом он убивает человеческое и в самом
себе. Палачу известно, что это рыдающее, потное и грязное существо, которое
молит о пощаде, отдается с обморочной покорностью и хрипами, словно
влюбленная женщина, расскажет все, и в безумном порыве просто пытается
набить цену своему предательству. Палач понимает, что перед ним его
собственный образ, и он остервеняется столько же против жертвы, сколько
против самого себя. Жертва знает, что делает зло, и это, словно камень на
шее, тянет его все ниже. Если палач хотя бы в собственных глазах хочет
остаться вне этого всеобщего распада, то у него есть только

    189



одно средство для этого. Ему нужно утвердить свою слепую веру в
железный порядок, который, как корсет, будет держать наши мерзкие слабости.
Это значит, опять отдать человеческую судьбу в руки бесчеловечных сил.
Наступает момент, когда мучитель и мученик приходят к согласию: один --
потому, что в конкретной жертве символически выплеснул свою ненависть ко
всему человечеству, другой -- потому, что может вынести свою вину, лишь
доведя ее до предела, через укрепление ненависти к самому себе, ненависть
всех остальных людей.

Возможно, палача потом и повесят. Жертва, если ей удастся вырваться,
наверное, оправдает себя. А вот кто уничтожит эту мессу, во время которой
все свободы объединились в разрушении человеческого? Нам было известно, что
такую мессу служат по всему Парижу, когда мы едим, спим, занимаемся любовью.
До нас доходили вопли целых улиц, и мы поняли, что Зло -- плод свободной и
суверенной волн, такой же абсолют, как и Добро. Можно надеяться, что придет
счастливый день или счастливое время, когда, осознав прошлое, люди увидят в
этих страданиях и позоре путь, который вел к Миру.

Но мы жили не на обочине уже свершившейся истории, как я уже говорил.
Мы оказались в такой ситуации, что каждая прожитая минута казалась нам
невосстановимой. Неосознанно мы сделали вывод, который прекраснодушным людям
покажется шокирующим. Зло не искупить ничем.

Надо помнить, что большинство участников Сопротивления, несмотря на
побои, пытки, вопреки тому, что их ослепляли, калечили, жгли, так и не
заговорили. Этим они разорвали круг Зла и доказали человечность для себя,
для нас, даже для своих мучителей. Все это было сделано без свидетелей, без
помощи, без надежды, иногда даже без веры. Для них вопросом была не вера в
человека,

    190



а желание этой веры. Все будто объединилось, чтобы отнять у них
мужество. Все вокруг: и эти склоненные над ними лица, эта боль в них самих
-- все заставляло их поверить в то, что они насекомые. Человек -- только
неосуществимая мечта тараканов и мокриц. Однажды они очнутся и поймут, что
они только могильные черви, как все. Этого человека можно было создать
только с помощью их истерзанной плоти, преследуемых мыслей, которые их уже
предали, начав с ничего и ни для чего, совершенно бесцельно. Только внутри
человеческого можно увидеть цели, ценности, выбор, а они еще были в стадии
сотворения мира и перед ними еще только стоял вопрос о свободном выборе.
Станет ли мир чем-то большим, чем животное царство? Они молчали, и из этого
безмолвия рождался человек.

Мы знали, что каждый миг каждого дня во всех четырех концах Парижа