Страница:
возможность сказать "нет", а конкретное несогласие, несущее в себе то, что
оно отрицает, и полностью окрашенное им. Свободы автора и читателя
отыскивают друг друга и притягиваются через окружающий мир. Можно сказать,
что выбор писателем определенного аспекта мира заставляет сделать это и
читателя. Справедливо и то, что выбор читателя заставляет автора писать на
такую-то тему. Мы видим: все литературные произведения несут образ читателя,
для которого они созданы. Я легко могу нарисовать портрет Натанаэля по
"Яствам земным": я понял, что отчуждение, от которого он должен
освободиться, -- это семья, недвижимость, которая у него есть или которая
достанется ему по наследству, практические планы, определенная мораль,
узколобый теизм. Могу сказать, что у него есть определенный уровень культуры
и досуг, поскольку смешно было
бы приводить в пример Меналька чернорабочему или безработному, или
американскому негру. Я знаю, что ему ничто не грозит извне: ни голод, ни
война, ни классовое или расовое угнетение. Ему грозит только одно: стать
жертвой своей среды. Приходим к выводу, что это белый, ариец, человек со
средствами, наследник богатой буржуазной семьи, живущий в относительно
спокойную и еще не трудную эпоху, когда идеология класса собственников
только начала приходить в упадок. Это тот самый Даниэль де Фонтанен, с
которым позже познакомил нас Роже Мартен дю Гар как с ярым поклонником Андре
Жида.
Можно рассмотреть еще более близкий пример. Просто удивительно, что
"Молчание моря", произведение, созданное участником Сопротивления с первого
дня, чья цель для нас предельно ясна, было встречено недружелюбно в кругах
нью-йоркских, лондонских, а порой и алжирских эмигрантов. Дело доходило до
того, что автору наклеивали ярлык коллаборациониста. И все это потому, что
Веркор ориентировался не на эту публику. В оккупированной же зоне, наоборот,
никто не усомнился ни в благородных намерениях автора, ни в достоинствах его
сочинения: он писал для нас. Мне кажется, что нельзя защищать Веркора на том
основании, что образ немца у него правдив, как правдивы и образы старика
француза и его юной дочери. Прекрасные страницы написаны об этом Кестлером.
Его молчание двоих французов психологически необоснованно, в нем есть даже
легкий налет анахронизма, оно напоминает упрямую немоту мопассановских
крестьян времен другой оккупации, с иными надеждами, тревогами и нравами.
Относительно немецкого офицера можно сказать, что его портрет довольно
правдоподобен, но, конечно, Веркор, избегавший в то время контакта с армией
оккупантов, просто
"броско" скомпоновал возможные элементы этого характера. Получается,
что не из-за их жизненности следует предпочесть эти образы тем, что
создавала ежедневно англо-саксонская пропаганда. Для француза из метрополии
роман Веркора в 1941 году был наиболее действенным. Когда враг находится по
ту сторону барьера от нас, то приходится судить о нем как о воплощении зла:
любая война есть манихейство. Ясно, что английские газеты не занимались тем,
чтобы отделить зерно от плевел при изображении немецкой армии. Но верно и
другое: побежденное и оказавшееся в оккупации население, общаясь с
победителями, благодаря умелой пропаганде, начинает видеть в них людей.
Людей разных: хороших или плохих, хороших и плохих одновременно.
Произведение, которое в 1941 году сделало бы из немецких солдат людоедов,
вызвало бы смех и не привело бы к цели. С конца 1942 года "Молчание моря"
потеряло свое значение, потому что на территории Франции снова началась
война. Это выражалось как в тайной агитации, саботаже, взрывах
железнодорожных составов, покушениях, так и в затемнении, угоне в Германию,
арестах, пытках, расстрелах, казнях заложников. Невидимая линия огня опять
разделила немцев и французов. Больше никто не задумывался: являлись ли
немцы, вырывающие глаза и ногти у наших товарищей, сообщниками или жертвами
фашизма. Высокомерного молчания теперь стало мало да и они этого бы не
стерпели. При таком повороте дел надо было быть с ними или по другую сторону
баррикад. Среди бомбежек и резни, выжженных деревень, угона населения роман
Веркора превратился в идиллию, его перестали читать. В 41-м его читал
человек 41-го года, униженный поражением, но изумленный предупредительностью
оккупантов, искренне желающий мира, испуганный призраком большевизма, сбитый
с толку
доводами Петена. Ему и не нужно было делать из немцев кровожадных
зверей. Наоборот, он должен был согласиться, что они способны быть
вежливыми, даже приятными. Выяснив, что большинство из них "такие же люди,
как и мы", ему надо было доказать, что даже тогда братство невозможно, что
чужие солдаты тем более несчастны и бессильны, чем симпатичнее они выглядят,
нужно бороться против режима и гибельной идеологии, даже если несущие их
люди не кажутся нам дурными. В той ситуации писателю приходилось обращаться
в общем к пассивной толпе, потому что еще было относительно мало подпольных
организаций, и они проявляли большую осторожность при вербовке новых членов.
В то время единственной формой оппозиции, которую можно было требовать от
населения, было молчание, презрение, подчеркнуто вынужденное послушание. Так
роман Веркора формирует своего читателя, а этим определяет и себя: он
уничтожает влияние на умы французской буржуазии 1941 года встречи в
Монтуаре. Через полтора года после разгрома роман был ярким, сильным,
впечатляющим. Через полвека он уже никого не затронет. Неосведомленная
публика будет читать его как спокойную и слегка скучную сказку о войне 1939
года. Свежесорванные бананы кажутся вкуснее. Творения человеческого духа
тоже желательно потреблять немедленно.
Велик соблазн упрекнуть критический очерк, объясняющий публике
произведение, в чрезмерной изощренности и уклонении от главной темы. Не
проще ли, не ближе ли к цели, не надежнее ли считать определяющим фактором
общественное положение писателя? Не лучше ли стоять на позициях тэновского
понятия "среды"? Я считаю, что объяснение средой базируется на детерминизме.
Считают, что среда формирует писателя. Я в это не верю, и вот почему.
Писателя формируют читатели, то есть
публика задает вопросы его свободе. Среда -- это взгляд назад, а
публика -- это ожидание, пустота, ждущая заполнения, надежда в переносном и
прямом смысле слова. В общем, это другое. Я так далек от того, чтобы корни
произведения искусства видеть в общественном положении человека, что всегда
видел в литературном творчестве свободный выход из некоторой ситуации, как
человеческой так и всеобщей. Впрочем, и другие виды деятельности таковы.
"Как только я начал перечитывать свой словарик, -- замечает в остроумной, но
несколько поверхностной статье Этьембль -- как встретил три строчки Жан Поля
Сартра: "Для нас писатель, на самом деле, не весталка и не Ариэль. Что бы он
ни делал, он замешан в деле, заклеймен, втянут в него даже в самом
уединенном своем убежище". Быть втянутым в дело, замешанным. Я почти узнал
здесь Блеза Паскаля: "Все мы в одной лодке. Но неожиданно я увидел, что
ангажированность растеряла свою ценность, внезапно она превратилась в
тривиальный факт, к отношениям хозяина и раба, к уделу человеческому".
Я действительно это говорю. Но только Этьембль недомысливает. Когда
человек находится в одной лодке со всеми, это вовсе не значит, что он
осознает свое положение во всей полноте. Большинство прячет свою
ангажированность даже от самих себя. Это не значит, что они специально
стараются ускользнуть в прямую ложь, в придуманный рай или мнимую жизнь: им
достаточно только немного прикрутить фитиль в фонаре, замечать только
лицевую сторону, без подоплеки или изнанки, соглашаться с целью, умалчивая о
средствах, не проявлять солидарности с себе подобными, спрятаться в дух
серьезности. Достаточно забрать у жизни ценность, рассматривая ее с позиций
смерти, а смерть с точки зрения всего ее кошмара, прячась от нее в избитость
повседневного существования. Можно убедить себя -- если ты относишься к
классу угнетателей, -- что можно вырваться из своего класса через величие
чувств. А если ты принадлежишь к угнетенным, то можно скрыть свою
причастность к угнетателям, убеждая себя и других, что можно оставаться
свободным даже, если у тебя есть стремление к внутренней жизни. Все это
доступно писателям, как и другим людям. В этой среде найдется немало таких,
кто предоставит целый список уловок читателю, желающему спать спокойно. Я
назвал бы того писателя ангажированным, который старается как можно глубже и
полнее понять, что находится в одной лодке с другими людьми. В этом случае
он для себя и для других переводит сознание ангажированности из спонтанного
в обдуманное. Писатель всегда -- посредник, и его ангажированность только
посредничество. Но если согласиться с тем, что надо спрашивать со своего
творчества, учитывая свое общественное положение, то нельзя при этом
забывать, что это положение -- не только положение человека, но и положение
писателя. Он может быть евреем или чехом из крестьянского рода, тогда это
еврейский писатель или чешский писатель из деревенских слоев. Когда я
пытался определить ситуацию еврея в другой работе, то пришел к выводу:
"Еврей -- это человек, которого другие люди воспринимают как еврея и который
должен сам искать выход из созданной для него ситуации". Ибо у нас есть
качества, возникающие только благодаря мнению других людей. В случае с
писателем все сложнее, потому что никто не заставлял его избирать путь
писателя. Основой этого является свобода: я писатель, прежде всего, согласно
моего собственного выбора. А сейчас происходит следующее: я превращаюсь в
человека, в котором другие видят писателя. А это значит, что я обязан
ответить на конкретный
запрос и, хочу я этого или нет, но играть определенную социальную роль.
Независимо от выбранной роли, ее надо играть, учитывая представления,
которые сложились о нем у других людей. Он может искренне стремиться
изменить сложившийся в данном обществе стандартный образ литератора. Но,
прежде чем изменить его, нужно сначала войти в этот образ. А тут вступает
публика, со своими обычаями, своим восприятием мира, своим пониманием
общества и места литературы в нем. Публика окружает писателя, наступает на
него, ее явные или скрытые требования, отказы, бегство -- вот материал, из
которого только и можно строить художественное творчество. Например, крупный
негритянский писатель Ричард Райт. Если мы будем рассматривать его только
как человека -- "ниггера" из южных штатов Америки, переехавшего на Север, --
то сразу станет ясно, что он может писать только о черных и белых глазами
негра. Можно ли хоть на миг представить себе, что он согласится провести
жизнь в созерцании вечной Истины, Красоты и Добра, когда девяносто из ста
негров на Юге лишены права голоса? Когда вспоминают об измене клириков, я
хочу напомнить, что у угнетенных нет образованной верхушки. Образованные --
это всегда паразиты классов или рас поработителей. Когда негр из Соединенных
Штатов видит в себе писателя, он уже имеет свою тему. Ведь он -- человек,
воспринимающий белых со стороны. В их культуру он вольется извне, каждая его
книга будет говорить об отчуждении черной расы в американском обществе. Это
будет сделано не объективно, как у реалистов, а со страстью, так, чтобы
задействовать и читателя. Но все это ничего не говорит о природе его
творчества. Он мог бы стать памфлетистом, автором блюзов, Иеремией южных
негров. Если мы хотим узнать больше, надо выяснить, кто же его читает. К
кому обращается Ричард Райт? Конечно,
к человеку вообще. Главной чертой этого понятия является то, что он не
связан ни с какой конкретной эпохой, судьба негров Луизианы его тронет не
больше и не меньше, чем восстание римских рабов времен Спартака. Человек
вообще способен рассуждать только об общечеловеческих ценностях. Это просто
чисто абстрактное утверждение неотъемлемых прав человека. Но Райт не
допускает даже мысли о том, чтобы адресовать свои работы белым расистам из
штата Виргиния или Каролина. Ему заранее известна их позиция, и они даже не
раскроют его книг. Не может он обращаться и к черным крестьянам, и к
батракам, не умеющим читать. Когда его радует прием, оказанный его книгам в
Европе, то все равно ясно, что когда он их писал, он даже не думал о
европейской публике. Европа слишком далеко, ее возмущение неискренне и
безрезультатно. Нельзя многого ждать от наций, поработивших Индию,
Индокитай, Черную Африку.
Теперь мы можем определить круг читателей Райта. Он обращается к
культурным неграм Севера и белым американцам доброй воли (возможно, левым
демократам, радикалам), рабочим из Конгресса производственных профсоюзов.
Это не следует понимать, что через их голову он не обращается ко всем
людям. Но все равно это обращение идет через их голову. Вечная свобода тоже
маячит на горизонте исторического, данного освобождения, стремящегося к ней.
Да и сама всеобщность рода человеческого просматривается на горизонте
конкретно-исторической группы его читателей.
Область абстрактных возможностей вокруг реальных читателей образуют
неграмотные черные крестьяне и южные плантаторы. Ведь неграмотный может
научиться читать, a "Black Boy" оказаться в руках самого заядлого негрофоба
и изменить его. Это только означает, что любое человеческое действие выходит
за пределы данного факта и постепенно распространяется до бесконечности.
Нужно заметить, что внутри реальной публики есть ощутимая трещина. Черные
читатели для Райта -- субъективность. У них было одно детство, те же
комплексы. Они понимают друг друга с полуслова, сердцем. Через обобщение
своего личного жизненного опыта Райт объясняет им их самих. Их будни,
ежедневные проблемы, все это, страдая и не находя слов, чтобы описать эти
страдания, писатель продумал, назвал, показал им. Он стал для них их
сознанием, движением, через которое они возвышаются над буднями и приходят к
пониманию своего положения в жизни. Это движение всей его расы.
При всей своей доброжелательности, белые для него будут олицетворением
Чужого. Они сами не выстрадали того, что выпало ему. Им доступно понимание
положения негров только в ограниченных пределах, с большим усилием, находя
аналогии, постоянно грозящие оказаться неверными.
С другой стороны, Райт не так хорошо знает белых. Он лишь извне видит
горделивую безопасность их жизни и спокойную уверенность, свойственную всем
белым арийцам, что мир бел, и они -- его хозяева. Для белых слова,
написанные Райтом на бумаге, имеют совершенно другой контекст, чем для
черных. Поэтому он вынужден бросать их наугад, потому что писатель не знает
точно, какой отклик они получат в этих чужих умах. И когда он с ними
говорит, его цель становится другой: их нужно скомпрометировать и заставить
почувствовать стыд.
Поэтому в каждом произведении Райта есть то, что Бодлер назвал бы
"двойным симультанным постулатом". Каждое его слово наполнено двумя
контекстами, к каждой фразе прикладываются одновременно две силы,
определяющие удивительное напряжение его повествования. Говори он только о
белых, он мог бы стать слишком многословным, оскорбляющим. Ограничь он себя
только черными, произведение стало бы более сложным, более элегическим.
В первом случае, его творчество можно было бы отнести к сатире, во
втором -- к пророческим жалобам: Иеремия обращался только к евреям. Но Райт,
обратившийся к разобщенной публике, сумел устоять и преодолеть эту
разобщенность. Он сделал ее предлогом для произведения искусства.
Писатель по природе потребитель, а не производитель. Это верно даже
тогда, когда он отдает свое перо интересам общества. Его продукция остается
бесполезной, а значит, не имеющей цены. Ее рыночная стоимость
устанавливается произвольно. Иногда писатель состоит на содержании, иногда
получает процент от продажной стоимости своих книг. Все зависит от эпохи,
когда он живет. Но положение всегда одно: при старом режиме между
королевской пенсией и поэмой, и в современном обществе между произведением
искусства и полученным за него гонораром нет точного соответствия. По сути,
писателю не платят, его кормят. Насколько хорошо -- зависит от эпохи.
По-другому не может и быть, потому что его деятельность бесполезна. Дело в
том, что вовсе не полезно, а порою даже вредно, чтобы общество осознавало
себя. Полезность определяется в рамках сложившегося общества, причем,
относительно его институтов, принятых ценностей и уже готовых целей. Если
общество вдруг увидит себя, а главное, осознает себя увиденным, сам этот
факт уже оспаривает принятые ценности и общественный режим. Писатель
демонстрирует обществу его изображение, и этим требует или отвечать за него,
или измениться. В любом случае, оно меняется, теряет устойчивость,
основанную на незнании, колеблется между стыдом и цинизмом, показывает свою
нечистую совесть. Так писатель наделяет общество несчастным
сознанием и поэтому находится в постоянном антагонизме с
консервативными силами, стремящимися сохранить то равновесие, которое он
хочет нарушить. Переход к опосредованному, способный произойти только через
отрицание непосредственного, есть непрерывная революция. Лишь правящие
классы могут позволить себе эту роскошь оплачивать столь непродуктивную и
опасную деятельность. В этом и особая тактика, и недоразумение. Обычно
недоразумение: избавленные от материальных забот, представители правящей
элиты внутренне столь свободны, что могут пожелать самопознания через свое
отражение. Они обязывают художника показать им их образ, не понимая, что
придется за него отвечать. А иногда в этом своя тактика: почуяв опасность,
они платят художнику, чтобы управлять его разрушительной силой. Но реально
художник действует вопреки интересам тех, кто дает ему средства к жизни. В
этом основной конфликт, определяющий его положение. Бывает, что этот
конфликт проявляется открыто. До сих вспоминают о придворных, обеспечивших
успех "Женитьбе Фигаро", хотя это была отходная старому режиму. Иногда этот
конфликт замаскирован, но он есть всегда. Назвать -- значит показать, а
показать -- значит изменить.
С одной стороны, этот спор, вредящий установившимся интересам, пусть в
малой мере, способствует изменению режима. С другой стороны, угнетенные
классы не имеют ни времени, ни привычки к чтению. Поэтому, объективно этот
конфликт может выражаться в форме антагонизма между консервативными силами
настоящих читателей и прогрессивными силами читателей потенциальных. В
бесклассовом обществе, внутренней структурой которого стала бы постоянная
революция, писатель мог бы стать посредником для всех. Его извечный конфликт
с режимом мог бы предшествовать или
сопутствовать реальным изменениям. В этом, мне кажется, глубокий смысл,
который необходимо вкладывать в понятие самокритики. Увеличение реальной
аудитории до размеров аудитории потенциальной примирило бы в сознании
писателя враждебные тенденции, и до конца свободная литература превратила бы
негативность в необходимый элемент созидания.
Но такого общества, насколько мне известно, нет. Весьма сомнительно,
что оно вообще возможно. Значит, конфликт есть, он находится в основе того
явления, которое я назвал бы перевоплощением писателя и его нечистой
совести.
В самом простом варианте мы это видим в случае, когда потенциальных
читателей практически нет, а писатель находится не на окраине
привилегированного класса, а внутри него. В этом случае литература
определяется господствующей идеологией, обдумывание происходит внутри
класса. Спор возможен только о частностях во имя неопровержимых принципов.
Например, в Европе XII века клирик творил только для клириков. Но он мог
позволить это себе с чистой совестью, потому что был разрыв между духовным и
временным. Христианская революция привела нас в эру духовности. Это
пиршество самого духа как отрицания, несогласия и трансценденции,
постоянного строительства, по другую сторону царства Природы, антиприродного
града свобод. Здесь было важно, чтобы эта универсальная сила, способная
стать больше объекта, поначалу была признана как объект. Непрерывное
отрицание Природы должно было предстать как природа, способность постоянно
создавать идеологии и бросать их на своем пути должна была воплотиться в
конкретную идеологию. Духовность в первые века нашей эры находится в лоне
христианства. Можно сказать, что христианство и есть духовность, но
отчужденная.
Дух здесь стал объектом. Сначала духовность предстает не как общее и
переходящее из поколения в поколение дело всех, а как специальность только
избранных. Средневековое общество имело духовные потребности. Чтобы
удовлетворить их, оно создает корпус специалистов. В наши дни мы считаем
чтение и письмо правом человека и средством общения с Другими. Это для нас
почти столь же естественно, как устная речь. Поэтому даже самый забитый
крестьянин -- потенциальный читатель.
Во времена грамотеев-клириков это были технические инструменты только
для профессионалов. Они не использовались как упражнения для ума, не имели
целью сделать доступным тот широкий и расплывчатый гуманизм, который позже
назовут "классическим образованием". Только они были единственным средством
сохранения и передачи христианской идеологии. Научиться читать -- значит
владеть инструментом для понимания и знания священных текстов и бесконечных
их комментариев. Уметь писать -- означало уметь комментировать. Другие не
старались овладеть этой профессиональной техникой, как мы сегодня не хотим
овладеть техникой столяра или архивариуса, если имеем другое ремесло. Бароны
оставили духовенству заботу о производстве и сохранении духовности. Сами они
не могли контролировать писателей, это делает сегодня читающая публика.
Самостоятельно они не смогли бы отличить ересь от ортодоксальной веры. У них
вызывает протест только использование папой светского меча. Вот тогда они
грабят и жгут все подряд только потому, что доверяют папе и никогда не
упустят возможности грабежа.
По большому счету, идеология предназначена для них и народа. Но
распространяется она устно, через проповедь. Помимо этого, у Церкви давно
есть язык более простой, чем письменность, -- изображение.
Скульптуры монастырей и соборов, их витражи, роспись, мозаика -- все
посвящено Богу и Священному писанию. Клирик пишет свои хроники на полях этих
огромных иллюстраций веры. Все свои философские сочинения, интерпретации,
поэмы он адресует равным себе. Управляют им вышестоящие. Его не волнует, как
воспримут его труды массы, потому что он точно знает, что они их никогда не
прочтут. У него нет стремления пробудить совесть у феодала-грабителя или
изменника -- насилие безграмотно.
Мы видим, что его задача не в том, чтобы показать данному общественному
устройству его изображение или настойчивым трудом освободить духовность от
исторического опыта. Все иначе. В это время писатель -- это Церковь, а
Церковь -- это огромное духовное объединение, защищающее свое достоинство
сопротивлением любой перемене. Поэтому история и будни -- одно и то же. А
вот духовность сильно отличается от будней. Целью духовенства является
поддержание этого различия, и этим она поддерживает себя, как социальный
корпус, на поверхности своего века. Экономика так раздроблена, средства
сообщения столь медленны, что события в одной провинции никак сказываются на
жизни соседней провинции. Монах может спокойно наслаждаться миром, как герой
"Ахарнян", когда в его стране бушует война. Миссией писателя становится
доказать свою независимость, занимаясь исключительно созерцанием Вечности.
Он настойчиво убеждает, что Вечность существует, и в доказательство приводит
именно тот факт, что единственное его занятие -- ее созерцание. В этом
смысле, он на самом деле реализует идеал Бенда. Но мы уже знаем, что для
торжества некоторой идеологии необходимо, чтобы духовность и литература были
разъединены, чтобы феодальная раздробленность создала условия для изоляции
духовенства, чтобы почти все население было неграмотным и чтобы единственной
читающей
публикой была коллегия других писателей. Нельзя сочетать свободу мысли,
писать для публики, выходящей за пределы тонкого слоя специалистов, и
сосредоточиться на описании содержания вечных ценностей и априорных идей.
Чистая совесть средневекового писаря расцвела на могиле литературы.
Но писатель не обязательно должен сохранять это счастливое сознание, а
читатели должны быть не только из лиги профессионалов. Вполне достаточно,
чтобы они разделяли идеологию привилегированных классов, полностью были
пропитаны ею и даже мысли не допускали, что может быть иначе. Просто в этом
оно отрицает, и полностью окрашенное им. Свободы автора и читателя
отыскивают друг друга и притягиваются через окружающий мир. Можно сказать,
что выбор писателем определенного аспекта мира заставляет сделать это и
читателя. Справедливо и то, что выбор читателя заставляет автора писать на
такую-то тему. Мы видим: все литературные произведения несут образ читателя,
для которого они созданы. Я легко могу нарисовать портрет Натанаэля по
"Яствам земным": я понял, что отчуждение, от которого он должен
освободиться, -- это семья, недвижимость, которая у него есть или которая
достанется ему по наследству, практические планы, определенная мораль,
узколобый теизм. Могу сказать, что у него есть определенный уровень культуры
и досуг, поскольку смешно было
бы приводить в пример Меналька чернорабочему или безработному, или
американскому негру. Я знаю, что ему ничто не грозит извне: ни голод, ни
война, ни классовое или расовое угнетение. Ему грозит только одно: стать
жертвой своей среды. Приходим к выводу, что это белый, ариец, человек со
средствами, наследник богатой буржуазной семьи, живущий в относительно
спокойную и еще не трудную эпоху, когда идеология класса собственников
только начала приходить в упадок. Это тот самый Даниэль де Фонтанен, с
которым позже познакомил нас Роже Мартен дю Гар как с ярым поклонником Андре
Жида.
Можно рассмотреть еще более близкий пример. Просто удивительно, что
"Молчание моря", произведение, созданное участником Сопротивления с первого
дня, чья цель для нас предельно ясна, было встречено недружелюбно в кругах
нью-йоркских, лондонских, а порой и алжирских эмигрантов. Дело доходило до
того, что автору наклеивали ярлык коллаборациониста. И все это потому, что
Веркор ориентировался не на эту публику. В оккупированной же зоне, наоборот,
никто не усомнился ни в благородных намерениях автора, ни в достоинствах его
сочинения: он писал для нас. Мне кажется, что нельзя защищать Веркора на том
основании, что образ немца у него правдив, как правдивы и образы старика
француза и его юной дочери. Прекрасные страницы написаны об этом Кестлером.
Его молчание двоих французов психологически необоснованно, в нем есть даже
легкий налет анахронизма, оно напоминает упрямую немоту мопассановских
крестьян времен другой оккупации, с иными надеждами, тревогами и нравами.
Относительно немецкого офицера можно сказать, что его портрет довольно
правдоподобен, но, конечно, Веркор, избегавший в то время контакта с армией
оккупантов, просто
"броско" скомпоновал возможные элементы этого характера. Получается,
что не из-за их жизненности следует предпочесть эти образы тем, что
создавала ежедневно англо-саксонская пропаганда. Для француза из метрополии
роман Веркора в 1941 году был наиболее действенным. Когда враг находится по
ту сторону барьера от нас, то приходится судить о нем как о воплощении зла:
любая война есть манихейство. Ясно, что английские газеты не занимались тем,
чтобы отделить зерно от плевел при изображении немецкой армии. Но верно и
другое: побежденное и оказавшееся в оккупации население, общаясь с
победителями, благодаря умелой пропаганде, начинает видеть в них людей.
Людей разных: хороших или плохих, хороших и плохих одновременно.
Произведение, которое в 1941 году сделало бы из немецких солдат людоедов,
вызвало бы смех и не привело бы к цели. С конца 1942 года "Молчание моря"
потеряло свое значение, потому что на территории Франции снова началась
война. Это выражалось как в тайной агитации, саботаже, взрывах
железнодорожных составов, покушениях, так и в затемнении, угоне в Германию,
арестах, пытках, расстрелах, казнях заложников. Невидимая линия огня опять
разделила немцев и французов. Больше никто не задумывался: являлись ли
немцы, вырывающие глаза и ногти у наших товарищей, сообщниками или жертвами
фашизма. Высокомерного молчания теперь стало мало да и они этого бы не
стерпели. При таком повороте дел надо было быть с ними или по другую сторону
баррикад. Среди бомбежек и резни, выжженных деревень, угона населения роман
Веркора превратился в идиллию, его перестали читать. В 41-м его читал
человек 41-го года, униженный поражением, но изумленный предупредительностью
оккупантов, искренне желающий мира, испуганный призраком большевизма, сбитый
с толку
доводами Петена. Ему и не нужно было делать из немцев кровожадных
зверей. Наоборот, он должен был согласиться, что они способны быть
вежливыми, даже приятными. Выяснив, что большинство из них "такие же люди,
как и мы", ему надо было доказать, что даже тогда братство невозможно, что
чужие солдаты тем более несчастны и бессильны, чем симпатичнее они выглядят,
нужно бороться против режима и гибельной идеологии, даже если несущие их
люди не кажутся нам дурными. В той ситуации писателю приходилось обращаться
в общем к пассивной толпе, потому что еще было относительно мало подпольных
организаций, и они проявляли большую осторожность при вербовке новых членов.
В то время единственной формой оппозиции, которую можно было требовать от
населения, было молчание, презрение, подчеркнуто вынужденное послушание. Так
роман Веркора формирует своего читателя, а этим определяет и себя: он
уничтожает влияние на умы французской буржуазии 1941 года встречи в
Монтуаре. Через полтора года после разгрома роман был ярким, сильным,
впечатляющим. Через полвека он уже никого не затронет. Неосведомленная
публика будет читать его как спокойную и слегка скучную сказку о войне 1939
года. Свежесорванные бананы кажутся вкуснее. Творения человеческого духа
тоже желательно потреблять немедленно.
Велик соблазн упрекнуть критический очерк, объясняющий публике
произведение, в чрезмерной изощренности и уклонении от главной темы. Не
проще ли, не ближе ли к цели, не надежнее ли считать определяющим фактором
общественное положение писателя? Не лучше ли стоять на позициях тэновского
понятия "среды"? Я считаю, что объяснение средой базируется на детерминизме.
Считают, что среда формирует писателя. Я в это не верю, и вот почему.
Писателя формируют читатели, то есть
публика задает вопросы его свободе. Среда -- это взгляд назад, а
публика -- это ожидание, пустота, ждущая заполнения, надежда в переносном и
прямом смысле слова. В общем, это другое. Я так далек от того, чтобы корни
произведения искусства видеть в общественном положении человека, что всегда
видел в литературном творчестве свободный выход из некоторой ситуации, как
человеческой так и всеобщей. Впрочем, и другие виды деятельности таковы.
"Как только я начал перечитывать свой словарик, -- замечает в остроумной, но
несколько поверхностной статье Этьембль -- как встретил три строчки Жан Поля
Сартра: "Для нас писатель, на самом деле, не весталка и не Ариэль. Что бы он
ни делал, он замешан в деле, заклеймен, втянут в него даже в самом
уединенном своем убежище". Быть втянутым в дело, замешанным. Я почти узнал
здесь Блеза Паскаля: "Все мы в одной лодке. Но неожиданно я увидел, что
ангажированность растеряла свою ценность, внезапно она превратилась в
тривиальный факт, к отношениям хозяина и раба, к уделу человеческому".
Я действительно это говорю. Но только Этьембль недомысливает. Когда
человек находится в одной лодке со всеми, это вовсе не значит, что он
осознает свое положение во всей полноте. Большинство прячет свою
ангажированность даже от самих себя. Это не значит, что они специально
стараются ускользнуть в прямую ложь, в придуманный рай или мнимую жизнь: им
достаточно только немного прикрутить фитиль в фонаре, замечать только
лицевую сторону, без подоплеки или изнанки, соглашаться с целью, умалчивая о
средствах, не проявлять солидарности с себе подобными, спрятаться в дух
серьезности. Достаточно забрать у жизни ценность, рассматривая ее с позиций
смерти, а смерть с точки зрения всего ее кошмара, прячась от нее в избитость
повседневного существования. Можно убедить себя -- если ты относишься к
классу угнетателей, -- что можно вырваться из своего класса через величие
чувств. А если ты принадлежишь к угнетенным, то можно скрыть свою
причастность к угнетателям, убеждая себя и других, что можно оставаться
свободным даже, если у тебя есть стремление к внутренней жизни. Все это
доступно писателям, как и другим людям. В этой среде найдется немало таких,
кто предоставит целый список уловок читателю, желающему спать спокойно. Я
назвал бы того писателя ангажированным, который старается как можно глубже и
полнее понять, что находится в одной лодке с другими людьми. В этом случае
он для себя и для других переводит сознание ангажированности из спонтанного
в обдуманное. Писатель всегда -- посредник, и его ангажированность только
посредничество. Но если согласиться с тем, что надо спрашивать со своего
творчества, учитывая свое общественное положение, то нельзя при этом
забывать, что это положение -- не только положение человека, но и положение
писателя. Он может быть евреем или чехом из крестьянского рода, тогда это
еврейский писатель или чешский писатель из деревенских слоев. Когда я
пытался определить ситуацию еврея в другой работе, то пришел к выводу:
"Еврей -- это человек, которого другие люди воспринимают как еврея и который
должен сам искать выход из созданной для него ситуации". Ибо у нас есть
качества, возникающие только благодаря мнению других людей. В случае с
писателем все сложнее, потому что никто не заставлял его избирать путь
писателя. Основой этого является свобода: я писатель, прежде всего, согласно
моего собственного выбора. А сейчас происходит следующее: я превращаюсь в
человека, в котором другие видят писателя. А это значит, что я обязан
ответить на конкретный
запрос и, хочу я этого или нет, но играть определенную социальную роль.
Независимо от выбранной роли, ее надо играть, учитывая представления,
которые сложились о нем у других людей. Он может искренне стремиться
изменить сложившийся в данном обществе стандартный образ литератора. Но,
прежде чем изменить его, нужно сначала войти в этот образ. А тут вступает
публика, со своими обычаями, своим восприятием мира, своим пониманием
общества и места литературы в нем. Публика окружает писателя, наступает на
него, ее явные или скрытые требования, отказы, бегство -- вот материал, из
которого только и можно строить художественное творчество. Например, крупный
негритянский писатель Ричард Райт. Если мы будем рассматривать его только
как человека -- "ниггера" из южных штатов Америки, переехавшего на Север, --
то сразу станет ясно, что он может писать только о черных и белых глазами
негра. Можно ли хоть на миг представить себе, что он согласится провести
жизнь в созерцании вечной Истины, Красоты и Добра, когда девяносто из ста
негров на Юге лишены права голоса? Когда вспоминают об измене клириков, я
хочу напомнить, что у угнетенных нет образованной верхушки. Образованные --
это всегда паразиты классов или рас поработителей. Когда негр из Соединенных
Штатов видит в себе писателя, он уже имеет свою тему. Ведь он -- человек,
воспринимающий белых со стороны. В их культуру он вольется извне, каждая его
книга будет говорить об отчуждении черной расы в американском обществе. Это
будет сделано не объективно, как у реалистов, а со страстью, так, чтобы
задействовать и читателя. Но все это ничего не говорит о природе его
творчества. Он мог бы стать памфлетистом, автором блюзов, Иеремией южных
негров. Если мы хотим узнать больше, надо выяснить, кто же его читает. К
кому обращается Ричард Райт? Конечно,
к человеку вообще. Главной чертой этого понятия является то, что он не
связан ни с какой конкретной эпохой, судьба негров Луизианы его тронет не
больше и не меньше, чем восстание римских рабов времен Спартака. Человек
вообще способен рассуждать только об общечеловеческих ценностях. Это просто
чисто абстрактное утверждение неотъемлемых прав человека. Но Райт не
допускает даже мысли о том, чтобы адресовать свои работы белым расистам из
штата Виргиния или Каролина. Ему заранее известна их позиция, и они даже не
раскроют его книг. Не может он обращаться и к черным крестьянам, и к
батракам, не умеющим читать. Когда его радует прием, оказанный его книгам в
Европе, то все равно ясно, что когда он их писал, он даже не думал о
европейской публике. Европа слишком далеко, ее возмущение неискренне и
безрезультатно. Нельзя многого ждать от наций, поработивших Индию,
Индокитай, Черную Африку.
Теперь мы можем определить круг читателей Райта. Он обращается к
культурным неграм Севера и белым американцам доброй воли (возможно, левым
демократам, радикалам), рабочим из Конгресса производственных профсоюзов.
Это не следует понимать, что через их голову он не обращается ко всем
людям. Но все равно это обращение идет через их голову. Вечная свобода тоже
маячит на горизонте исторического, данного освобождения, стремящегося к ней.
Да и сама всеобщность рода человеческого просматривается на горизонте
конкретно-исторической группы его читателей.
Область абстрактных возможностей вокруг реальных читателей образуют
неграмотные черные крестьяне и южные плантаторы. Ведь неграмотный может
научиться читать, a "Black Boy" оказаться в руках самого заядлого негрофоба
и изменить его. Это только означает, что любое человеческое действие выходит
за пределы данного факта и постепенно распространяется до бесконечности.
Нужно заметить, что внутри реальной публики есть ощутимая трещина. Черные
читатели для Райта -- субъективность. У них было одно детство, те же
комплексы. Они понимают друг друга с полуслова, сердцем. Через обобщение
своего личного жизненного опыта Райт объясняет им их самих. Их будни,
ежедневные проблемы, все это, страдая и не находя слов, чтобы описать эти
страдания, писатель продумал, назвал, показал им. Он стал для них их
сознанием, движением, через которое они возвышаются над буднями и приходят к
пониманию своего положения в жизни. Это движение всей его расы.
При всей своей доброжелательности, белые для него будут олицетворением
Чужого. Они сами не выстрадали того, что выпало ему. Им доступно понимание
положения негров только в ограниченных пределах, с большим усилием, находя
аналогии, постоянно грозящие оказаться неверными.
С другой стороны, Райт не так хорошо знает белых. Он лишь извне видит
горделивую безопасность их жизни и спокойную уверенность, свойственную всем
белым арийцам, что мир бел, и они -- его хозяева. Для белых слова,
написанные Райтом на бумаге, имеют совершенно другой контекст, чем для
черных. Поэтому он вынужден бросать их наугад, потому что писатель не знает
точно, какой отклик они получат в этих чужих умах. И когда он с ними
говорит, его цель становится другой: их нужно скомпрометировать и заставить
почувствовать стыд.
Поэтому в каждом произведении Райта есть то, что Бодлер назвал бы
"двойным симультанным постулатом". Каждое его слово наполнено двумя
контекстами, к каждой фразе прикладываются одновременно две силы,
определяющие удивительное напряжение его повествования. Говори он только о
белых, он мог бы стать слишком многословным, оскорбляющим. Ограничь он себя
только черными, произведение стало бы более сложным, более элегическим.
В первом случае, его творчество можно было бы отнести к сатире, во
втором -- к пророческим жалобам: Иеремия обращался только к евреям. Но Райт,
обратившийся к разобщенной публике, сумел устоять и преодолеть эту
разобщенность. Он сделал ее предлогом для произведения искусства.
Писатель по природе потребитель, а не производитель. Это верно даже
тогда, когда он отдает свое перо интересам общества. Его продукция остается
бесполезной, а значит, не имеющей цены. Ее рыночная стоимость
устанавливается произвольно. Иногда писатель состоит на содержании, иногда
получает процент от продажной стоимости своих книг. Все зависит от эпохи,
когда он живет. Но положение всегда одно: при старом режиме между
королевской пенсией и поэмой, и в современном обществе между произведением
искусства и полученным за него гонораром нет точного соответствия. По сути,
писателю не платят, его кормят. Насколько хорошо -- зависит от эпохи.
По-другому не может и быть, потому что его деятельность бесполезна. Дело в
том, что вовсе не полезно, а порою даже вредно, чтобы общество осознавало
себя. Полезность определяется в рамках сложившегося общества, причем,
относительно его институтов, принятых ценностей и уже готовых целей. Если
общество вдруг увидит себя, а главное, осознает себя увиденным, сам этот
факт уже оспаривает принятые ценности и общественный режим. Писатель
демонстрирует обществу его изображение, и этим требует или отвечать за него,
или измениться. В любом случае, оно меняется, теряет устойчивость,
основанную на незнании, колеблется между стыдом и цинизмом, показывает свою
нечистую совесть. Так писатель наделяет общество несчастным
сознанием и поэтому находится в постоянном антагонизме с
консервативными силами, стремящимися сохранить то равновесие, которое он
хочет нарушить. Переход к опосредованному, способный произойти только через
отрицание непосредственного, есть непрерывная революция. Лишь правящие
классы могут позволить себе эту роскошь оплачивать столь непродуктивную и
опасную деятельность. В этом и особая тактика, и недоразумение. Обычно
недоразумение: избавленные от материальных забот, представители правящей
элиты внутренне столь свободны, что могут пожелать самопознания через свое
отражение. Они обязывают художника показать им их образ, не понимая, что
придется за него отвечать. А иногда в этом своя тактика: почуяв опасность,
они платят художнику, чтобы управлять его разрушительной силой. Но реально
художник действует вопреки интересам тех, кто дает ему средства к жизни. В
этом основной конфликт, определяющий его положение. Бывает, что этот
конфликт проявляется открыто. До сих вспоминают о придворных, обеспечивших
успех "Женитьбе Фигаро", хотя это была отходная старому режиму. Иногда этот
конфликт замаскирован, но он есть всегда. Назвать -- значит показать, а
показать -- значит изменить.
С одной стороны, этот спор, вредящий установившимся интересам, пусть в
малой мере, способствует изменению режима. С другой стороны, угнетенные
классы не имеют ни времени, ни привычки к чтению. Поэтому, объективно этот
конфликт может выражаться в форме антагонизма между консервативными силами
настоящих читателей и прогрессивными силами читателей потенциальных. В
бесклассовом обществе, внутренней структурой которого стала бы постоянная
революция, писатель мог бы стать посредником для всех. Его извечный конфликт
с режимом мог бы предшествовать или
сопутствовать реальным изменениям. В этом, мне кажется, глубокий смысл,
который необходимо вкладывать в понятие самокритики. Увеличение реальной
аудитории до размеров аудитории потенциальной примирило бы в сознании
писателя враждебные тенденции, и до конца свободная литература превратила бы
негативность в необходимый элемент созидания.
Но такого общества, насколько мне известно, нет. Весьма сомнительно,
что оно вообще возможно. Значит, конфликт есть, он находится в основе того
явления, которое я назвал бы перевоплощением писателя и его нечистой
совести.
В самом простом варианте мы это видим в случае, когда потенциальных
читателей практически нет, а писатель находится не на окраине
привилегированного класса, а внутри него. В этом случае литература
определяется господствующей идеологией, обдумывание происходит внутри
класса. Спор возможен только о частностях во имя неопровержимых принципов.
Например, в Европе XII века клирик творил только для клириков. Но он мог
позволить это себе с чистой совестью, потому что был разрыв между духовным и
временным. Христианская революция привела нас в эру духовности. Это
пиршество самого духа как отрицания, несогласия и трансценденции,
постоянного строительства, по другую сторону царства Природы, антиприродного
града свобод. Здесь было важно, чтобы эта универсальная сила, способная
стать больше объекта, поначалу была признана как объект. Непрерывное
отрицание Природы должно было предстать как природа, способность постоянно
создавать идеологии и бросать их на своем пути должна была воплотиться в
конкретную идеологию. Духовность в первые века нашей эры находится в лоне
христианства. Можно сказать, что христианство и есть духовность, но
отчужденная.
Дух здесь стал объектом. Сначала духовность предстает не как общее и
переходящее из поколения в поколение дело всех, а как специальность только
избранных. Средневековое общество имело духовные потребности. Чтобы
удовлетворить их, оно создает корпус специалистов. В наши дни мы считаем
чтение и письмо правом человека и средством общения с Другими. Это для нас
почти столь же естественно, как устная речь. Поэтому даже самый забитый
крестьянин -- потенциальный читатель.
Во времена грамотеев-клириков это были технические инструменты только
для профессионалов. Они не использовались как упражнения для ума, не имели
целью сделать доступным тот широкий и расплывчатый гуманизм, который позже
назовут "классическим образованием". Только они были единственным средством
сохранения и передачи христианской идеологии. Научиться читать -- значит
владеть инструментом для понимания и знания священных текстов и бесконечных
их комментариев. Уметь писать -- означало уметь комментировать. Другие не
старались овладеть этой профессиональной техникой, как мы сегодня не хотим
овладеть техникой столяра или архивариуса, если имеем другое ремесло. Бароны
оставили духовенству заботу о производстве и сохранении духовности. Сами они
не могли контролировать писателей, это делает сегодня читающая публика.
Самостоятельно они не смогли бы отличить ересь от ортодоксальной веры. У них
вызывает протест только использование папой светского меча. Вот тогда они
грабят и жгут все подряд только потому, что доверяют папе и никогда не
упустят возможности грабежа.
По большому счету, идеология предназначена для них и народа. Но
распространяется она устно, через проповедь. Помимо этого, у Церкви давно
есть язык более простой, чем письменность, -- изображение.
Скульптуры монастырей и соборов, их витражи, роспись, мозаика -- все
посвящено Богу и Священному писанию. Клирик пишет свои хроники на полях этих
огромных иллюстраций веры. Все свои философские сочинения, интерпретации,
поэмы он адресует равным себе. Управляют им вышестоящие. Его не волнует, как
воспримут его труды массы, потому что он точно знает, что они их никогда не
прочтут. У него нет стремления пробудить совесть у феодала-грабителя или
изменника -- насилие безграмотно.
Мы видим, что его задача не в том, чтобы показать данному общественному
устройству его изображение или настойчивым трудом освободить духовность от
исторического опыта. Все иначе. В это время писатель -- это Церковь, а
Церковь -- это огромное духовное объединение, защищающее свое достоинство
сопротивлением любой перемене. Поэтому история и будни -- одно и то же. А
вот духовность сильно отличается от будней. Целью духовенства является
поддержание этого различия, и этим она поддерживает себя, как социальный
корпус, на поверхности своего века. Экономика так раздроблена, средства
сообщения столь медленны, что события в одной провинции никак сказываются на
жизни соседней провинции. Монах может спокойно наслаждаться миром, как герой
"Ахарнян", когда в его стране бушует война. Миссией писателя становится
доказать свою независимость, занимаясь исключительно созерцанием Вечности.
Он настойчиво убеждает, что Вечность существует, и в доказательство приводит
именно тот факт, что единственное его занятие -- ее созерцание. В этом
смысле, он на самом деле реализует идеал Бенда. Но мы уже знаем, что для
торжества некоторой идеологии необходимо, чтобы духовность и литература были
разъединены, чтобы феодальная раздробленность создала условия для изоляции
духовенства, чтобы почти все население было неграмотным и чтобы единственной
читающей
публикой была коллегия других писателей. Нельзя сочетать свободу мысли,
писать для публики, выходящей за пределы тонкого слоя специалистов, и
сосредоточиться на описании содержания вечных ценностей и априорных идей.
Чистая совесть средневекового писаря расцвела на могиле литературы.
Но писатель не обязательно должен сохранять это счастливое сознание, а
читатели должны быть не только из лиги профессионалов. Вполне достаточно,
чтобы они разделяли идеологию привилегированных классов, полностью были
пропитаны ею и даже мысли не допускали, что может быть иначе. Просто в этом