Страница:
прочитал его не без негодования. Я его подписал "Ваш будущий друг" -- это
казалось мне совершенно естественным: я был близок с Вольтером и Корнелем,
почему живой писатель мог бы отказать мне в дружбе. Курте-лин отказал, и
сделал очень умно: если бы он написал внуку, то ему пришлось бы иметь дело с
дедом. Но тогда мы все сурово осудили его молчание. "Вполне возможно, что он
очень занят, -- сообщил Шарль. -- Но, в любом случае, черт его дери, ребенку
он должен был ответить".
У меня и сейчас есть эта слабость -- фамильярность. С именитыми
покойниками я на короткой ноге, о Бодлере, Флобере говорю без обиняков, и,
когда меня в этом упрекают, мне так и хочется сказать: "Не лезьте не в свое
дело. Эти гении во время оно всецело принадлежали мне, я сжимал их в своих
объятиях, любил пылкой любовью без налета почтения. Не буду я разводить с
ними церемонии!"
Но от церковного гуманизма Карла я излечился лишь, когда осознал, что в
каждом из нас -- весь Человек сполна. Печальная вещь исцеление -- язык
лишился своего очарования, рыцари пера, давние мои придворные, оставшись без
привилегий, смешались с толпой: я ношу по ним двойной траур.
То, что я рассказал сейчас, ложь. Действительно. Ни вранье, ни правда,
как все, что пишется о безумных, о людях. Я привел факты с предельной
достоверностью, насколько позволила мне память. Но в какой степени я сам
поверил в эту чепуху? Это очень важный вопрос, а я не знаю, что на него
ответить. Потом я понял, что о своих чувствах мы знаем все, но не их
глубину, то есть искренность. В этом вопросе даже поступки не могут быть
критерием, во всяком случае, пока не доказано, что они не поза, а доказать
это совсем непросто. Подумайте сами: один среди взрослых, я был крошечным
взрослым и читал книги для взрослых -- в этом уже есть лицедейство, потому
что все равно я оставался ребенком. Я и не думаю каяться -- я просто сообщаю
вам об этом, и только. Однако, мои изыскания и находки были составной частью
Семейной комедии, они вызывали восторг, и я знал об этом. Да, каждый день
гениальный ребенок нарушает покой магических книг, которые его дед уже не
читает. Я жил не по возрасту, как живут не по средствам: с трудом,
напрягаясь, через силу, напоказ. Достаточно было открыть дверь кабинета, и я
оказывался во чреве неподвижного старца: огромный письменный стол, бювар,
красные и синие пятна чернил на розовой промокашке, линейка, пузырек с
клеем, устоявшийся табачный дух, а зимой пылающая комнатная печка,
потрескивание слюды -- это был Карл собственной персоной, овеществленный
Карл. Этого было достаточно, чтобы на меня снизошла благодать, -- я бегом
бросался к книгам. Было ли это искренне? Как понимать это слово? могу ли я
сейчас, после стольких лет, поймать неуловимую грань, где кончается страсть
и начинается игра? Я располагался на полу лицом к свету, передо мной --
раскрытая книга, рядом -- стакан подкрашенной вином воды, на тарелке --
кусочек хлеба с вареньем. Даже наедине с собой я продолжал играть комедию.
Анн-Мари, Карлимами читали эти страницы задолго до моего рождения, передо
мной была теперь сокровищница их знаний; вечером меня непременно спросят:
"Что ты читал? О чем это?" -- я в этом был уверен, я был на сносях,
наполненный очередной детской остротой.
Этот уход от взрослых в чтение -- означал еще более тесное общение с
ними; они отсутствовали, но их неусыпный взор пронизывал меня через затылок
и выходил через зрачки, подстерегая на уровне пола сотни раз читанные ими
строки, которые я узнавал впервые. Оказавшись на виду, я видел себя со
стороны: я наблюдал, как я читаю, подобно тому, как люди слышат себя, когда
говорят. Сильно ли я изменился с той поры, когда, еще не зная букв,
притворялся, будто разбираю по складам "Злоключения китайца"? Нет, прежняя
игра продолжалась. За моей спиной открывалась дверь, это приходили
посмотреть, "что я там делаю"; я начинал плутовать -- вскочив одним прыжком,
я ставил на место Мюссе и, приподнявшись на цыпочки, тянулся за увесистым
Корнелем; мои увлечения измерялись моими потугами. Я слышал за спиной
восторженный шепот: "До чего же он любит Корнеля!" Я его не любил:
александрийский стих нагонял на меня тоску. По счастью, в этом издании
полностью были опубликованы только самые знаменитые трагедии, остальные лишь
названы и кратко пересказаны. -- Именно это привлекало меня.
"Роделинда, супруга Пертарита, короля лангобардов, побежденного
Гримоальдом, понуждаема Юнульфом отдать свою руку чужестранному
правителю..." "Родогунду", "Теодору", "Агезилая" я узнал значительно раньше
"Сида" и "Цинны"; на языке у меня крутились звучные имена, в груди --
высокие чувства, и я аккуратно следил за родственными связями.
А дома бытовало мнение: "Ребенок стремится к знаниям, он не может
оторваться от Ларусса". Я не возражал. На самом деле это была не жажда
знаний -- просто я выяснил, что в словаре есть краткий пересказ пьес и
романов: этим-то я и увлекся.
Я любил нравиться и стремился принять курс интеллектуальных ванн.
Ежедневно я причащался святых тайн, порой довольно рассеянно, --
расположившись на полу, я мог просто листать страницы. Произведения моих
друзей были для меня тем же, что вертушка с молитвами для буддистов.
Но у меня были и настоящие страхи и радости. Вот тогда я забрасывал
лицедейство и, забыв обо всем, отдавался на волю шального кита, имя которому
-- жизнь. Вот и судите сами! Мой взгляд исследовал слова, я был вынужден
прикидывать так и эдак, вживаться в их смысл, и, в конечном счете, Комедия
культуры приводила меня к культуре.
Однако, там встречались книги, которые я читал "без дураков", только
это я делал вне стен святилища, в детской или под столом в столовой. Эти
книги я держал в тайне от других, и никто, кроме матери, о них со мной не
заговаривал.
Анн-Мари серьезно отнеслась к моим неискренним восторгам. Она
поделилась своими тревогами с Мами и нашла в ней свою единомышленницу:
"Шарль неправ, -- сказала Луиза. -- Он сам провоцирует ребенка, я уже
заметила. Какой смысл, если ребенок иссушит мозги!" Женщины тут же вспомнили
и переутомление и менингит. Но выступать против деда открыто было и опасно,
и бесполезно, они использовали обходной маневр.
Как-то во время прогулки Анн-Мари как бы случайно остановилась возле
книжного ларька, который и сегодня находится на углу бульвара Сен-Ми-щель и
улицы Суффло; мне попались на глаза прелестные картинки. Завороженный их
бьющими в глаза красками, я потребовал, чтобы мне их купили, -- мое желание
тут же было исполнено. Удар был точным. Теперь я каждую неделю выпрашивал
"Сверчка", "Ну и ну!", "Каникулы", "Три бойскаута" Жана де ла Ира и
"Вокруг света на аэроплане" Арну Галопена, которые выпускались отдельными
книжонками по четвергам. От четверга до четверга я был во власти Андского
Орла, Марселя Дюно, боксера со стальными кулаками, и пилота Кристиана,
забросив своих друзей Рабле и Виньи.
Мать бросилась искать книги, которые вернули бы меня в детство; начало
положила "розовая библиотека" ежемесячных сборников волшебных сказок, потом
я увлекся "Детьми капитана Гранта", "Последним из могикан", "Николасом
Никильби", "Пятью су Лавареда". Чрезмерной невозмутимости Жюля Верна я
предпочитал несообразности Поля д'Ивуа.
Я души не чаял в книгах издания Гетцеля -- мой маленький театр,
независимо от авторов. Их алая обложка с золотыми кистями была занавесом,
золотистая солнечная пыль на обрезах -- светом рампы. Именно этому
волшебному обрамлению, а не спокойным фразам Шатобриана обязан я своим
первым свиданием с красотой. С ними в руках я забывался. Могу я сказать, что
читал? Нет, я умирал в упоении, и это самоуничтожение сразу оживляло
туземцев, вооруженных дротиками, джунгли, путешественника в белом
тропическом шлеме. Я весь исчезал в видении, я излучал потоки света на
матовые щеки красавицы Ауды, на бакенбарды Филеаса Фогга. Свободный от себя,
чудо-ребенок наконец-то смог без преград отдаться чудесам. На высоте
пятидесяти сантиметров от пола распускалось настоящее счастье -- без
подсказки, без поводка. Правда, поначалу вновь обретенный мир показался
менее упорядоченным, чем старый. Здесь крали, убивали, кровь текла ручьем.
Индейцы, индусы, могикане, готтентоты похищали прекрасную красавицу,
веревками вязали ее старика отца, обрекая на мучительную смерть. Это было
воплощенное зло. Но о нем говорили для того, чтобы разбить в пух и прах с
помощью добра -- в следующей главе все разрешалось, как нельзя лучше.
Бледнолицые герои уничтожали уйму дикарей и все-таки освобождали отца,
который кидался в объятья дочери.
Погибали только злодеи и некоторые из второстепенных положительных
героев, чья гибель относилась на счет накладных расходов истории. Замечу,
что и сама смерть была стерильна: скрестив руки, люди склонялись с
аккуратной круглой дырочкой под левой грудью, а если дело было во времена,
когда еще не было огнестрельного оружия, преступников просто "насаживали на
шпагу". Мне чрезвычайно нравилось это удалое выражение: в моем воображении
был блестящий прямой луч -- клинок; он, как в масло, входил в тело негодяя и
выходил через спину, убитый оказывался на земле, не пролив ни капли крови.
Порой смерть бывала даже забавной, как, например, смерть сарацина,
кажется, в "Крестнице Ролланда": он на коне бросился наперерез
всаднику-крестоносцу, рыцарь нанес неверному смертоносный удар саблей по
голове, и рассек сарацина на две части, -- рисунок Гюстава Доре отразил это
мгновенье. Вот смешно -- две половинки тела, отделившись друг от друга, уже
начали опускаться в разные стороны, описывая полукруг около стремени, а
пораженный конь встал на дыбы. Много лет потом при виде этой гравюры я
смеялся до слез. Наконец, я нашел то, что к чему стремился: врага
ненавистного, но, по большому счету, безобидного, потому что все его подвохи
не только не имели успеха, но даже, наоборот, вопреки его стараниям и
сатанинскому коварству, приводили к торжеству добра.
На самом деле, я заметил, что наведение порядка всегда происходило на
фоне каких-то благодатных перемен: героев награждали, им воздавали почести и
увенчивали славой, на них буквально сыпались деньги, благодаря их мужеству,
удавалось покорить новые земли, отбить произведение искусства у туземцев и
вернуть в наши музеи: юная героиня увлекалась путешественником, спасшим ей
жизнь, а в конце была счастливая свадьба. Эти журналы и книги дали мне самую
сокровенную иллюзию -- оптимизм.
Чтение такой литературы долгое время было тайной. Анн-Мари даже не
нужно было меня предупреждать: понимая низость этого занятия, я ни словом не
упомянул о них деду. Общаясь с отбросами общества, пустившись в разгул,
коротая каникулы в борделе, я помнил, что мое настоящее "я" -- в храме. Для
чего оскорблять ухо священника повествованием о моих грехах? Но Карл однажды
поймал меня на месте преступления. Он налетел на женщин, а они,
воспользовавшись минутной паузой, когда он переводил дух, обвинили во всем
меня: я сам увидел журналы, авантюрные романы, начал их просить, даже
требовать -- как было мне отказать? Эта находчивая ложь озадачила деда. Я
сам, по своей воле, заменил Коломбо бесстыдно размалеванными девками. Я,
вещее чадо, юный оракул, Иоас высокой литературы, обнаружил исступленную
тягу ко всякой низости. Слово осталось за ним: или я больше не пророк, или
нужно считаться с моими вкусами, не стараясь их понять. Шарль Швейцер-отец
спалил бы все мое чтиво; Шарль Швейцер-дед принял позу огорченной
снисходительности. А я только этого и хотел -- я спокойно продолжал вести
двойную жизнь. Так было и дальше: я и сейчас почитываю "черную серию" с
большим интересом, чем Витгенштейна.
Я был лидером на своем воздушном островке, вне конкуренции; стоило мне
оказаться в нормальных условиях -- и я оказался в среди последних.
Дед принял решение определить меня в лицей Монтеня. Как-то утром он
привел меня к директору и расписал мои совершенства; недостаток был только
один -- я слишком развит для моего возраста. Директор был согласен на все.
Меня записали в восьмой класс, и я предполагал, что буду учиться со своими
ровесниками. Но номер не прошел -- после первого же диктанта деда срочно
вызвали к лицейскому начальству. Он вернулся, кипя от негодования, извлек из
портфеля несчастный клочок бумаги, исписанный каракулями и кляксами, и
бросил его на стол -- это была моя работа. Деду показали мою орфографию --
"В агароди растет маркофь" -- и попробовали убедить, что мое место в десятом
приготовительном классе. При виде "агарода" на мою мать напал неудержимый
хохот, но он застрял у нее в горле под гневным взглядом деда. Поначалу Шарль
подумал о моей нерадивости и впервые в жизни выругал, но потом решил, что
меня недооценили; на следующий день он взял меня из лицея, навсегда
разругавшись с директором. Не знаю почему, но мой провал меня ничуть не
огорчил -- я вундеркинд, но не могу грамотно писать, подумаешь несчастье! И
потом, мне хотелось вернуться к своему одиночеству, я обожал свой недуг. У
меня даже мысли не было, что я упустил возможность стать самим собой. Мне
наняли частного преподавателя -- парижанина господина Льевена. Он приходил к
нам домой почти каждый день. Дед приобрел письменный стол для меня --
скамеечку с пюпитром из некрашеного дерева. Я садился на скамеечку, а
господин Льевен диктовал, прохаживаясь по комнате. Он напоминал Венсана
Ориоля, и дед был уверен, что он масон. "Когда я подаю ему руку, --
рассказывал дед с пугливым отвращением порядочного человека, которому
докучает педераст, -- он большим пальцем изображает на моей ладони масонский
знак". Я не переносил господина Льевена, потому что он не догадывался мной
восторгаться; подозреваю, что у него были основания считать меня отсталым
ребенком. Он пропал по неизвестной причине. Вероятно, высказал кому-то свое
мнение обо мне.
Некоторое время мы провели в Аркашоне, там я ходил в начальную школу.
Это была уступка деда своим демократическим принципам. Однако, в то же самое
время он хотел, чтобы меня держали подальше от плебса. С учителем он
познакомил меня в таких выражениях: "Дорогой коллега, вручаю вам самое
драгоценное свое достояние".
Господин Барро был с бородкой и пенсне, он зашел к нам на дачу отведать
муската и убедил деда, что польщен доверием, оказанным ему представителем
высшей школы. Он посадил меня за отдельную парту возле самой кафедры и на
переменах держал при себе. Я считал, что так и должно быть; что думали по
этому поводу "сыновья народа" -- моих равноправных сограждан, -- я не знаю,
возможно, что им было на это плевать. Меня утомляли их проказы, и я считал
хорошим тоном скучать подле господина Барро, пока они гонялись друг за
другом.
Своего учителя я уважал по двум причина: он желал мне добра, и у него
плохо пахло изо рта. Взрослые должны были быть морщинистыми, противными
уродами; когда они меня целовали, мне доставляло удовольствие преодолевать
легкую тошноту, это подтверждало, что добродетель дается дорогой ценой.
Мне были знакомы, конечно, и простые, банальные радости: бегать,
прыгать, лакомиться пирожными, целовать душистую и приятную щеку матери, но
гораздо больше ценил я радости выстраданные, требующие преодоления себя, их
я познавал в обществе зрелых мужей. Брезгливость, которую они во мне
вызывали, была неотъемлемой частью их престижа. Я перепутал чувство
отвращения с уважением. Я был снобом. Когда господин Барро наклонялся ко
мне, его дыхание было для меня настоящей пыткой, но я старательно втягивал
носом ужасный дух его достоинств.
Однажды я увидел на школьной стене свежую надпись: "Папаша Барро --
дерьмо". Мое сердце неистово заколотилось, я ошеломленно прирос к месту, --
мне было страшно. "Дерьмо" -- это, вероятно, одно из тех "гадких слов",
которые плодятся среди словарных отбросов и не должны попадаться на глаза
благонравному ребенку; краткое и грубое, оно обладало пугающей
элементарностью простейших организмов. Даже то, что я его прочел, взывало к
небесам! Я запретил себе повторять его даже шепотом. Я не хотел, чтобы этот
таракан, ползущий по стене, оказался у меня во рту и превратился там в
черное шуршанье. Возможно, если я сделаю вид, что не читал его, он вернется
обратно в свою щель. Но, отводя от него глаза, я цеплялся взглядом в наглое
обращение "папаша Барро", которое вселяло в меня еще больший страх, -- о
смысле слова "дерьмо" я, в конце концов, только догадывался, но я прекрасно
знал, какого сорта людей у нас дома зовут "папаша такой-то" -- это
относилось к садовникам, почтальонам, отцу служанки -- короче говоря,
преклонного возраста бедняки. Значит, для кого-то господин Барро, учитель,
коллега деда, был престарелым бедняком. Где-то, в чьем-то мозгу жила эта
больная и преступная мысль. У кого? Уж не у меня ли? Возможно, достаточно
прочесть святотатственную надпись, и ты превращаешься в соучастника
кощунства? Мне показалось, что некий злобный безумец глумится над моей
благовоспитанностью, уважительностью, прилежанием, над моей готовностью
снимать по утрам фуражку со словами: "Здравствуйте, господин учитель", а с
другой стороны, что этот безумец -- я
сам, что мерзкие слова и мысли живут в моем сердце. Почему бы мне,
например, не крикнуть во всеуслышание: "От этого старого павиана несет, как
от свиньи?" Я прошептал: "Папаша Барро -- смердит", -- все качнулось у меня
перед глазами, я в слезах сбежал. На другое утро я опять обрел привычное
уважение к господину Барро, к его целлулоидному воротничку и
галстуку-бабочке. Но когда он наклонялся над моей тетрадью, я уже
отворачивался, сдерживая дыхание.
С осени следующего года мать отдала меня в учебное заведение девиц
Пупон. По деревянной лестнице мы попали в классную комнату на втором этаже;
дети молча рассаживались полукругом; в глубине, у самой стены, словно
сторожа, сидели матери, наблюдавшие за ходом урока. Основной заботой бедных
девушек, учивших нас, было равномерно распределять среди сонма гениев
похвалы и хорошие отметки. Достаточно было кому-то из них выразить досаду
или слишком явно одобрить чей-нибудь хороший ответ, как девицы Пупон
лишались учеников, а учительница -- места. Нас, юных дарований, было человек
тридцать, и нам никогда не удавалось перекинуться ни словом. После урока
каждая мать яростно набрасывалась на свое дитя и, не простившись, увлекала
его за собой.
К концу первого семестра мать забрала меня из школы -- мы там
бездельничали, и ей было не под силу сносить хмурые взгляды соседок,
обращенные на нее в минуты, когда приходил мой черед пожинать лавры.
Мадемуазель Мари-Луиза, молоденькая блондинка в пенсне, восемь часов в день
за жалкое 'жалованье преподававшая в заведении Пупон, согласилась втихую от
начальства давать мне частные уроки. Она все время прерывала диктант, чтобы
облегчить душу глубоким вздохом; она сетовала, что страшно устала,
совершенно одинока, что готова
сделать все на свете, лишь бы выйти замуж, хоть за первого встречного.
Кончилось тем, что она тоже исчезла, якобы потому, что толку от нее не было,
но мне кажется, что истинной причиной этого было то, что -- дед считал ее
неудачницей. Этот праведник не отказывал несчастным в утешении, но старался
не иметь их у себя в доме. Он хватился вовремя -- мадемуазель Мари-Луиза
будила в моей душе червь сомнения. Я знал, что жалованье любого человека
соответствует его достоинствам, а про мадемуазель Мари-Луизу говорили, что
она девушка достойная, -- так почему же ей платили копейки?
Когда человек выполняет свой долг, он горд и полон достоинства, он
счастлив, что трудится; но раз так, раз она умудрилась работать по восемь
часов в день, то с чего бы ей жаловаться на жизнь?
Когда я рассказывал деду о ее жалобах, он хохотал -- она слишком
уродлива, чтобы кто-нибудь на нее позарился. Мне весело не было: значит,
есть несчастные от рождения? Получается, что мне солгали -- в нашем
благополучном мире узаконены страшные беззакония. Но после исчезновения
учительницы мои тревоги улетучились. Шарль Швейцер обеспечил меня
наставниками более приличными. До того приличными, что они совершенно
исчезли из моей памяти. До десяти лет я пребывал в одиночестве в обществе
старика и двух женщин.
Мое "я", мой характер, мое имя -- всем владели взрослые; я привык
смотреть на себя их глазами, я был ребенком, а ребенок -- это божество,
которое они создают из своих разочарований. В отсутствие взрослых, я ощущал
на себе их взгляд, растворенный в лучах света; под этим взглядом я бегал и
веселился, он не позволял мне выйти из образа образцового внука и
обусловливал мои игры и мой мир. В изящной пробирке, моей душе, мысли шли
своим ходом, и любой желающий мог проследить за ними -- ни одного
скрытого уголка. Но, в этой непорочной прозрачности, без имени, формы и
плоти, была разлита прозрачная истина, которая отравляла мне все: я лжец.
Можно ли ломать комедию, не понимая, что ты ее ломаешь? Красочная видимость,
из которой была создана моя личность, сама уличала себя, говорила об
ущербности бытия, я не мог прочувствовать ее до конца, но не мог и не
замечать. Я кидался к взрослым в поисках подтверждения моих достоинств, а
значит, опять погрязал во лжи.
Вынужденный нравиться, я демонстрировал свои достоинства, но они блекли
на глазах. Я везде тянул за собой свое неискреннее простодушие, свою
никчемную значительность в надежде поймать счастливый случай; еще мгновение
-- и я поймаю его, я принимаю в позу, й она возвращает меня к привычной
пустоте, от которой я убегал.
Вот дремлет мой дед, накрыв пледом ноги, под кустиками усов
просматривается розовая нагота его губ -- это невыносимо. К счастью, очки
деда падают на пол, я во весь дух бросаюсь за ними. Дед просыпается,
обнимает меня и мы изображаем нашу коронную сцену, сцену любви. Но мне
хотелось другого. Чего? Не помню, я уже приготовил себе гнездышко в зарослях
его бороды.
Вот я появляюсь в кухне, заявляю, что хочу помочь -- буду мыть салат:
восторги, веселый смех: "Нет, мой дорогой, не так! Сожми ручку крепче --
вот, сейчас правильно: Мари, покажите ему! Молодец. Посмотрите, как ловко".
Я бутафорское чадо, у меня в руках бутафорская корзинка для салата. Я
чувствовал, как любое мое действие превращается в позу. Комедия закрыла от
меня настоящий мир и реальных людей -- я видел только роли и декорации.
Подыгрывая взрослым, как я мог принимать всерьез их заботы? Я
удовлетворял их желания с такой готовностью, что она мешала мне понять их
цели. Не деля ни желаний, ни надежд, ни радостей человечества, я спокойно
расточал себя ради того, чтобы его пленять. Он был моими зрителями,
зажженная рампа разделяла нас, обрекая на горделивое одиночество, каждый раз
оборачивавшееся тоской.
Хуже всего было то, что я и взрослых подозревал в лицедействе. Они
разговаривали со мной словами-конфетками, а друг с другом говорили на
совершенно другом языке. Кроме того, им иногда случалось нарушать негласный,
но священный уговор: я строил самую пленительную рожицу, ту, в которой был
полностью уверен, а мне вдруг отвечали настоящим голосом: "Иди поиграй,
детка, дай нам поговорить".
А иногда у меня появлялось ощущение, что я просто пешка в чужой игре.
Мы гуляем с матерью в Люксембургском саду, вдруг невесть откуда появляется
дядя Эмиль, который в ссоре со всей семьей. Мрачно глядя на сестру, он сухо
произносит: "Я пришел сюда не ради тебя, я хотел увидеть малыша". И он
заявляет, что я -- единственная чистая душа в семье, единственный, кто ни
разу не обидел его с умыслом, не осудил из-за сплетен. Я улыбаюсь,
польщенный своим могуществом и любовью, которую пробудил в сердце этого
бирюка. Тем временем, брат и сестра уже беседуют о своем, перебирая взаимные
обиды; Эмиль усердно поносит Шарля, Анн-Мари заступается за отца, понемногу
уступая позиции, разговор перекидывается на Луизу, а я стою тут, и все обо
мне забыли.
Если бы я мог понять, я как губка впитал бы в себя кодекс прописной
морали консерваторов, ярким примером которой было поведение этого радикала:
правда и вымысел -- одно и то же; если захотел испытать страсть, делай вид,
что ее испытываешь; человек --
создание, сотворенное для ритуала. Мне внушили, что мы для того и
живем, чтобы участвовать в комедии. Я согласен был на участие в ней, но с
условием, что моя роль будет главной. Но в минуты озарения, которые
приводили меня в отчаяние, я понимал, что роль моя фиктивная: текст большой,
много выходов, но ни одной сцены, где действие зависело бы от меня. Короче
говоря, я только подаю реплики взрослым.
Шарль меня обласкивал, чтобы умилостивить смерть, Луиза видела в моих
шалостях оправдание своего плохого настроения, Анн-Мари -- своей кротости.
Но родители приютили бы Анн-Мари и без меня, а ее покорность все равно
превратила бы ее в игрушку Луизы. Мами в любом случае была бы всеми
недовольна, а Шарль восхищался бы пиками Мон-Сервен, метеорами и чужими
казалось мне совершенно естественным: я был близок с Вольтером и Корнелем,
почему живой писатель мог бы отказать мне в дружбе. Курте-лин отказал, и
сделал очень умно: если бы он написал внуку, то ему пришлось бы иметь дело с
дедом. Но тогда мы все сурово осудили его молчание. "Вполне возможно, что он
очень занят, -- сообщил Шарль. -- Но, в любом случае, черт его дери, ребенку
он должен был ответить".
У меня и сейчас есть эта слабость -- фамильярность. С именитыми
покойниками я на короткой ноге, о Бодлере, Флобере говорю без обиняков, и,
когда меня в этом упрекают, мне так и хочется сказать: "Не лезьте не в свое
дело. Эти гении во время оно всецело принадлежали мне, я сжимал их в своих
объятиях, любил пылкой любовью без налета почтения. Не буду я разводить с
ними церемонии!"
Но от церковного гуманизма Карла я излечился лишь, когда осознал, что в
каждом из нас -- весь Человек сполна. Печальная вещь исцеление -- язык
лишился своего очарования, рыцари пера, давние мои придворные, оставшись без
привилегий, смешались с толпой: я ношу по ним двойной траур.
То, что я рассказал сейчас, ложь. Действительно. Ни вранье, ни правда,
как все, что пишется о безумных, о людях. Я привел факты с предельной
достоверностью, насколько позволила мне память. Но в какой степени я сам
поверил в эту чепуху? Это очень важный вопрос, а я не знаю, что на него
ответить. Потом я понял, что о своих чувствах мы знаем все, но не их
глубину, то есть искренность. В этом вопросе даже поступки не могут быть
критерием, во всяком случае, пока не доказано, что они не поза, а доказать
это совсем непросто. Подумайте сами: один среди взрослых, я был крошечным
взрослым и читал книги для взрослых -- в этом уже есть лицедейство, потому
что все равно я оставался ребенком. Я и не думаю каяться -- я просто сообщаю
вам об этом, и только. Однако, мои изыскания и находки были составной частью
Семейной комедии, они вызывали восторг, и я знал об этом. Да, каждый день
гениальный ребенок нарушает покой магических книг, которые его дед уже не
читает. Я жил не по возрасту, как живут не по средствам: с трудом,
напрягаясь, через силу, напоказ. Достаточно было открыть дверь кабинета, и я
оказывался во чреве неподвижного старца: огромный письменный стол, бювар,
красные и синие пятна чернил на розовой промокашке, линейка, пузырек с
клеем, устоявшийся табачный дух, а зимой пылающая комнатная печка,
потрескивание слюды -- это был Карл собственной персоной, овеществленный
Карл. Этого было достаточно, чтобы на меня снизошла благодать, -- я бегом
бросался к книгам. Было ли это искренне? Как понимать это слово? могу ли я
сейчас, после стольких лет, поймать неуловимую грань, где кончается страсть
и начинается игра? Я располагался на полу лицом к свету, передо мной --
раскрытая книга, рядом -- стакан подкрашенной вином воды, на тарелке --
кусочек хлеба с вареньем. Даже наедине с собой я продолжал играть комедию.
Анн-Мари, Карлимами читали эти страницы задолго до моего рождения, передо
мной была теперь сокровищница их знаний; вечером меня непременно спросят:
"Что ты читал? О чем это?" -- я в этом был уверен, я был на сносях,
наполненный очередной детской остротой.
Этот уход от взрослых в чтение -- означал еще более тесное общение с
ними; они отсутствовали, но их неусыпный взор пронизывал меня через затылок
и выходил через зрачки, подстерегая на уровне пола сотни раз читанные ими
строки, которые я узнавал впервые. Оказавшись на виду, я видел себя со
стороны: я наблюдал, как я читаю, подобно тому, как люди слышат себя, когда
говорят. Сильно ли я изменился с той поры, когда, еще не зная букв,
притворялся, будто разбираю по складам "Злоключения китайца"? Нет, прежняя
игра продолжалась. За моей спиной открывалась дверь, это приходили
посмотреть, "что я там делаю"; я начинал плутовать -- вскочив одним прыжком,
я ставил на место Мюссе и, приподнявшись на цыпочки, тянулся за увесистым
Корнелем; мои увлечения измерялись моими потугами. Я слышал за спиной
восторженный шепот: "До чего же он любит Корнеля!" Я его не любил:
александрийский стих нагонял на меня тоску. По счастью, в этом издании
полностью были опубликованы только самые знаменитые трагедии, остальные лишь
названы и кратко пересказаны. -- Именно это привлекало меня.
"Роделинда, супруга Пертарита, короля лангобардов, побежденного
Гримоальдом, понуждаема Юнульфом отдать свою руку чужестранному
правителю..." "Родогунду", "Теодору", "Агезилая" я узнал значительно раньше
"Сида" и "Цинны"; на языке у меня крутились звучные имена, в груди --
высокие чувства, и я аккуратно следил за родственными связями.
А дома бытовало мнение: "Ребенок стремится к знаниям, он не может
оторваться от Ларусса". Я не возражал. На самом деле это была не жажда
знаний -- просто я выяснил, что в словаре есть краткий пересказ пьес и
романов: этим-то я и увлекся.
Я любил нравиться и стремился принять курс интеллектуальных ванн.
Ежедневно я причащался святых тайн, порой довольно рассеянно, --
расположившись на полу, я мог просто листать страницы. Произведения моих
друзей были для меня тем же, что вертушка с молитвами для буддистов.
Но у меня были и настоящие страхи и радости. Вот тогда я забрасывал
лицедейство и, забыв обо всем, отдавался на волю шального кита, имя которому
-- жизнь. Вот и судите сами! Мой взгляд исследовал слова, я был вынужден
прикидывать так и эдак, вживаться в их смысл, и, в конечном счете, Комедия
культуры приводила меня к культуре.
Однако, там встречались книги, которые я читал "без дураков", только
это я делал вне стен святилища, в детской или под столом в столовой. Эти
книги я держал в тайне от других, и никто, кроме матери, о них со мной не
заговаривал.
Анн-Мари серьезно отнеслась к моим неискренним восторгам. Она
поделилась своими тревогами с Мами и нашла в ней свою единомышленницу:
"Шарль неправ, -- сказала Луиза. -- Он сам провоцирует ребенка, я уже
заметила. Какой смысл, если ребенок иссушит мозги!" Женщины тут же вспомнили
и переутомление и менингит. Но выступать против деда открыто было и опасно,
и бесполезно, они использовали обходной маневр.
Как-то во время прогулки Анн-Мари как бы случайно остановилась возле
книжного ларька, который и сегодня находится на углу бульвара Сен-Ми-щель и
улицы Суффло; мне попались на глаза прелестные картинки. Завороженный их
бьющими в глаза красками, я потребовал, чтобы мне их купили, -- мое желание
тут же было исполнено. Удар был точным. Теперь я каждую неделю выпрашивал
"Сверчка", "Ну и ну!", "Каникулы", "Три бойскаута" Жана де ла Ира и
"Вокруг света на аэроплане" Арну Галопена, которые выпускались отдельными
книжонками по четвергам. От четверга до четверга я был во власти Андского
Орла, Марселя Дюно, боксера со стальными кулаками, и пилота Кристиана,
забросив своих друзей Рабле и Виньи.
Мать бросилась искать книги, которые вернули бы меня в детство; начало
положила "розовая библиотека" ежемесячных сборников волшебных сказок, потом
я увлекся "Детьми капитана Гранта", "Последним из могикан", "Николасом
Никильби", "Пятью су Лавареда". Чрезмерной невозмутимости Жюля Верна я
предпочитал несообразности Поля д'Ивуа.
Я души не чаял в книгах издания Гетцеля -- мой маленький театр,
независимо от авторов. Их алая обложка с золотыми кистями была занавесом,
золотистая солнечная пыль на обрезах -- светом рампы. Именно этому
волшебному обрамлению, а не спокойным фразам Шатобриана обязан я своим
первым свиданием с красотой. С ними в руках я забывался. Могу я сказать, что
читал? Нет, я умирал в упоении, и это самоуничтожение сразу оживляло
туземцев, вооруженных дротиками, джунгли, путешественника в белом
тропическом шлеме. Я весь исчезал в видении, я излучал потоки света на
матовые щеки красавицы Ауды, на бакенбарды Филеаса Фогга. Свободный от себя,
чудо-ребенок наконец-то смог без преград отдаться чудесам. На высоте
пятидесяти сантиметров от пола распускалось настоящее счастье -- без
подсказки, без поводка. Правда, поначалу вновь обретенный мир показался
менее упорядоченным, чем старый. Здесь крали, убивали, кровь текла ручьем.
Индейцы, индусы, могикане, готтентоты похищали прекрасную красавицу,
веревками вязали ее старика отца, обрекая на мучительную смерть. Это было
воплощенное зло. Но о нем говорили для того, чтобы разбить в пух и прах с
помощью добра -- в следующей главе все разрешалось, как нельзя лучше.
Бледнолицые герои уничтожали уйму дикарей и все-таки освобождали отца,
который кидался в объятья дочери.
Погибали только злодеи и некоторые из второстепенных положительных
героев, чья гибель относилась на счет накладных расходов истории. Замечу,
что и сама смерть была стерильна: скрестив руки, люди склонялись с
аккуратной круглой дырочкой под левой грудью, а если дело было во времена,
когда еще не было огнестрельного оружия, преступников просто "насаживали на
шпагу". Мне чрезвычайно нравилось это удалое выражение: в моем воображении
был блестящий прямой луч -- клинок; он, как в масло, входил в тело негодяя и
выходил через спину, убитый оказывался на земле, не пролив ни капли крови.
Порой смерть бывала даже забавной, как, например, смерть сарацина,
кажется, в "Крестнице Ролланда": он на коне бросился наперерез
всаднику-крестоносцу, рыцарь нанес неверному смертоносный удар саблей по
голове, и рассек сарацина на две части, -- рисунок Гюстава Доре отразил это
мгновенье. Вот смешно -- две половинки тела, отделившись друг от друга, уже
начали опускаться в разные стороны, описывая полукруг около стремени, а
пораженный конь встал на дыбы. Много лет потом при виде этой гравюры я
смеялся до слез. Наконец, я нашел то, что к чему стремился: врага
ненавистного, но, по большому счету, безобидного, потому что все его подвохи
не только не имели успеха, но даже, наоборот, вопреки его стараниям и
сатанинскому коварству, приводили к торжеству добра.
На самом деле, я заметил, что наведение порядка всегда происходило на
фоне каких-то благодатных перемен: героев награждали, им воздавали почести и
увенчивали славой, на них буквально сыпались деньги, благодаря их мужеству,
удавалось покорить новые земли, отбить произведение искусства у туземцев и
вернуть в наши музеи: юная героиня увлекалась путешественником, спасшим ей
жизнь, а в конце была счастливая свадьба. Эти журналы и книги дали мне самую
сокровенную иллюзию -- оптимизм.
Чтение такой литературы долгое время было тайной. Анн-Мари даже не
нужно было меня предупреждать: понимая низость этого занятия, я ни словом не
упомянул о них деду. Общаясь с отбросами общества, пустившись в разгул,
коротая каникулы в борделе, я помнил, что мое настоящее "я" -- в храме. Для
чего оскорблять ухо священника повествованием о моих грехах? Но Карл однажды
поймал меня на месте преступления. Он налетел на женщин, а они,
воспользовавшись минутной паузой, когда он переводил дух, обвинили во всем
меня: я сам увидел журналы, авантюрные романы, начал их просить, даже
требовать -- как было мне отказать? Эта находчивая ложь озадачила деда. Я
сам, по своей воле, заменил Коломбо бесстыдно размалеванными девками. Я,
вещее чадо, юный оракул, Иоас высокой литературы, обнаружил исступленную
тягу ко всякой низости. Слово осталось за ним: или я больше не пророк, или
нужно считаться с моими вкусами, не стараясь их понять. Шарль Швейцер-отец
спалил бы все мое чтиво; Шарль Швейцер-дед принял позу огорченной
снисходительности. А я только этого и хотел -- я спокойно продолжал вести
двойную жизнь. Так было и дальше: я и сейчас почитываю "черную серию" с
большим интересом, чем Витгенштейна.
Я был лидером на своем воздушном островке, вне конкуренции; стоило мне
оказаться в нормальных условиях -- и я оказался в среди последних.
Дед принял решение определить меня в лицей Монтеня. Как-то утром он
привел меня к директору и расписал мои совершенства; недостаток был только
один -- я слишком развит для моего возраста. Директор был согласен на все.
Меня записали в восьмой класс, и я предполагал, что буду учиться со своими
ровесниками. Но номер не прошел -- после первого же диктанта деда срочно
вызвали к лицейскому начальству. Он вернулся, кипя от негодования, извлек из
портфеля несчастный клочок бумаги, исписанный каракулями и кляксами, и
бросил его на стол -- это была моя работа. Деду показали мою орфографию --
"В агароди растет маркофь" -- и попробовали убедить, что мое место в десятом
приготовительном классе. При виде "агарода" на мою мать напал неудержимый
хохот, но он застрял у нее в горле под гневным взглядом деда. Поначалу Шарль
подумал о моей нерадивости и впервые в жизни выругал, но потом решил, что
меня недооценили; на следующий день он взял меня из лицея, навсегда
разругавшись с директором. Не знаю почему, но мой провал меня ничуть не
огорчил -- я вундеркинд, но не могу грамотно писать, подумаешь несчастье! И
потом, мне хотелось вернуться к своему одиночеству, я обожал свой недуг. У
меня даже мысли не было, что я упустил возможность стать самим собой. Мне
наняли частного преподавателя -- парижанина господина Льевена. Он приходил к
нам домой почти каждый день. Дед приобрел письменный стол для меня --
скамеечку с пюпитром из некрашеного дерева. Я садился на скамеечку, а
господин Льевен диктовал, прохаживаясь по комнате. Он напоминал Венсана
Ориоля, и дед был уверен, что он масон. "Когда я подаю ему руку, --
рассказывал дед с пугливым отвращением порядочного человека, которому
докучает педераст, -- он большим пальцем изображает на моей ладони масонский
знак". Я не переносил господина Льевена, потому что он не догадывался мной
восторгаться; подозреваю, что у него были основания считать меня отсталым
ребенком. Он пропал по неизвестной причине. Вероятно, высказал кому-то свое
мнение обо мне.
Некоторое время мы провели в Аркашоне, там я ходил в начальную школу.
Это была уступка деда своим демократическим принципам. Однако, в то же самое
время он хотел, чтобы меня держали подальше от плебса. С учителем он
познакомил меня в таких выражениях: "Дорогой коллега, вручаю вам самое
драгоценное свое достояние".
Господин Барро был с бородкой и пенсне, он зашел к нам на дачу отведать
муската и убедил деда, что польщен доверием, оказанным ему представителем
высшей школы. Он посадил меня за отдельную парту возле самой кафедры и на
переменах держал при себе. Я считал, что так и должно быть; что думали по
этому поводу "сыновья народа" -- моих равноправных сограждан, -- я не знаю,
возможно, что им было на это плевать. Меня утомляли их проказы, и я считал
хорошим тоном скучать подле господина Барро, пока они гонялись друг за
другом.
Своего учителя я уважал по двум причина: он желал мне добра, и у него
плохо пахло изо рта. Взрослые должны были быть морщинистыми, противными
уродами; когда они меня целовали, мне доставляло удовольствие преодолевать
легкую тошноту, это подтверждало, что добродетель дается дорогой ценой.
Мне были знакомы, конечно, и простые, банальные радости: бегать,
прыгать, лакомиться пирожными, целовать душистую и приятную щеку матери, но
гораздо больше ценил я радости выстраданные, требующие преодоления себя, их
я познавал в обществе зрелых мужей. Брезгливость, которую они во мне
вызывали, была неотъемлемой частью их престижа. Я перепутал чувство
отвращения с уважением. Я был снобом. Когда господин Барро наклонялся ко
мне, его дыхание было для меня настоящей пыткой, но я старательно втягивал
носом ужасный дух его достоинств.
Однажды я увидел на школьной стене свежую надпись: "Папаша Барро --
дерьмо". Мое сердце неистово заколотилось, я ошеломленно прирос к месту, --
мне было страшно. "Дерьмо" -- это, вероятно, одно из тех "гадких слов",
которые плодятся среди словарных отбросов и не должны попадаться на глаза
благонравному ребенку; краткое и грубое, оно обладало пугающей
элементарностью простейших организмов. Даже то, что я его прочел, взывало к
небесам! Я запретил себе повторять его даже шепотом. Я не хотел, чтобы этот
таракан, ползущий по стене, оказался у меня во рту и превратился там в
черное шуршанье. Возможно, если я сделаю вид, что не читал его, он вернется
обратно в свою щель. Но, отводя от него глаза, я цеплялся взглядом в наглое
обращение "папаша Барро", которое вселяло в меня еще больший страх, -- о
смысле слова "дерьмо" я, в конце концов, только догадывался, но я прекрасно
знал, какого сорта людей у нас дома зовут "папаша такой-то" -- это
относилось к садовникам, почтальонам, отцу служанки -- короче говоря,
преклонного возраста бедняки. Значит, для кого-то господин Барро, учитель,
коллега деда, был престарелым бедняком. Где-то, в чьем-то мозгу жила эта
больная и преступная мысль. У кого? Уж не у меня ли? Возможно, достаточно
прочесть святотатственную надпись, и ты превращаешься в соучастника
кощунства? Мне показалось, что некий злобный безумец глумится над моей
благовоспитанностью, уважительностью, прилежанием, над моей готовностью
снимать по утрам фуражку со словами: "Здравствуйте, господин учитель", а с
другой стороны, что этот безумец -- я
сам, что мерзкие слова и мысли живут в моем сердце. Почему бы мне,
например, не крикнуть во всеуслышание: "От этого старого павиана несет, как
от свиньи?" Я прошептал: "Папаша Барро -- смердит", -- все качнулось у меня
перед глазами, я в слезах сбежал. На другое утро я опять обрел привычное
уважение к господину Барро, к его целлулоидному воротничку и
галстуку-бабочке. Но когда он наклонялся над моей тетрадью, я уже
отворачивался, сдерживая дыхание.
С осени следующего года мать отдала меня в учебное заведение девиц
Пупон. По деревянной лестнице мы попали в классную комнату на втором этаже;
дети молча рассаживались полукругом; в глубине, у самой стены, словно
сторожа, сидели матери, наблюдавшие за ходом урока. Основной заботой бедных
девушек, учивших нас, было равномерно распределять среди сонма гениев
похвалы и хорошие отметки. Достаточно было кому-то из них выразить досаду
или слишком явно одобрить чей-нибудь хороший ответ, как девицы Пупон
лишались учеников, а учительница -- места. Нас, юных дарований, было человек
тридцать, и нам никогда не удавалось перекинуться ни словом. После урока
каждая мать яростно набрасывалась на свое дитя и, не простившись, увлекала
его за собой.
К концу первого семестра мать забрала меня из школы -- мы там
бездельничали, и ей было не под силу сносить хмурые взгляды соседок,
обращенные на нее в минуты, когда приходил мой черед пожинать лавры.
Мадемуазель Мари-Луиза, молоденькая блондинка в пенсне, восемь часов в день
за жалкое 'жалованье преподававшая в заведении Пупон, согласилась втихую от
начальства давать мне частные уроки. Она все время прерывала диктант, чтобы
облегчить душу глубоким вздохом; она сетовала, что страшно устала,
совершенно одинока, что готова
сделать все на свете, лишь бы выйти замуж, хоть за первого встречного.
Кончилось тем, что она тоже исчезла, якобы потому, что толку от нее не было,
но мне кажется, что истинной причиной этого было то, что -- дед считал ее
неудачницей. Этот праведник не отказывал несчастным в утешении, но старался
не иметь их у себя в доме. Он хватился вовремя -- мадемуазель Мари-Луиза
будила в моей душе червь сомнения. Я знал, что жалованье любого человека
соответствует его достоинствам, а про мадемуазель Мари-Луизу говорили, что
она девушка достойная, -- так почему же ей платили копейки?
Когда человек выполняет свой долг, он горд и полон достоинства, он
счастлив, что трудится; но раз так, раз она умудрилась работать по восемь
часов в день, то с чего бы ей жаловаться на жизнь?
Когда я рассказывал деду о ее жалобах, он хохотал -- она слишком
уродлива, чтобы кто-нибудь на нее позарился. Мне весело не было: значит,
есть несчастные от рождения? Получается, что мне солгали -- в нашем
благополучном мире узаконены страшные беззакония. Но после исчезновения
учительницы мои тревоги улетучились. Шарль Швейцер обеспечил меня
наставниками более приличными. До того приличными, что они совершенно
исчезли из моей памяти. До десяти лет я пребывал в одиночестве в обществе
старика и двух женщин.
Мое "я", мой характер, мое имя -- всем владели взрослые; я привык
смотреть на себя их глазами, я был ребенком, а ребенок -- это божество,
которое они создают из своих разочарований. В отсутствие взрослых, я ощущал
на себе их взгляд, растворенный в лучах света; под этим взглядом я бегал и
веселился, он не позволял мне выйти из образа образцового внука и
обусловливал мои игры и мой мир. В изящной пробирке, моей душе, мысли шли
своим ходом, и любой желающий мог проследить за ними -- ни одного
скрытого уголка. Но, в этой непорочной прозрачности, без имени, формы и
плоти, была разлита прозрачная истина, которая отравляла мне все: я лжец.
Можно ли ломать комедию, не понимая, что ты ее ломаешь? Красочная видимость,
из которой была создана моя личность, сама уличала себя, говорила об
ущербности бытия, я не мог прочувствовать ее до конца, но не мог и не
замечать. Я кидался к взрослым в поисках подтверждения моих достоинств, а
значит, опять погрязал во лжи.
Вынужденный нравиться, я демонстрировал свои достоинства, но они блекли
на глазах. Я везде тянул за собой свое неискреннее простодушие, свою
никчемную значительность в надежде поймать счастливый случай; еще мгновение
-- и я поймаю его, я принимаю в позу, й она возвращает меня к привычной
пустоте, от которой я убегал.
Вот дремлет мой дед, накрыв пледом ноги, под кустиками усов
просматривается розовая нагота его губ -- это невыносимо. К счастью, очки
деда падают на пол, я во весь дух бросаюсь за ними. Дед просыпается,
обнимает меня и мы изображаем нашу коронную сцену, сцену любви. Но мне
хотелось другого. Чего? Не помню, я уже приготовил себе гнездышко в зарослях
его бороды.
Вот я появляюсь в кухне, заявляю, что хочу помочь -- буду мыть салат:
восторги, веселый смех: "Нет, мой дорогой, не так! Сожми ручку крепче --
вот, сейчас правильно: Мари, покажите ему! Молодец. Посмотрите, как ловко".
Я бутафорское чадо, у меня в руках бутафорская корзинка для салата. Я
чувствовал, как любое мое действие превращается в позу. Комедия закрыла от
меня настоящий мир и реальных людей -- я видел только роли и декорации.
Подыгрывая взрослым, как я мог принимать всерьез их заботы? Я
удовлетворял их желания с такой готовностью, что она мешала мне понять их
цели. Не деля ни желаний, ни надежд, ни радостей человечества, я спокойно
расточал себя ради того, чтобы его пленять. Он был моими зрителями,
зажженная рампа разделяла нас, обрекая на горделивое одиночество, каждый раз
оборачивавшееся тоской.
Хуже всего было то, что я и взрослых подозревал в лицедействе. Они
разговаривали со мной словами-конфетками, а друг с другом говорили на
совершенно другом языке. Кроме того, им иногда случалось нарушать негласный,
но священный уговор: я строил самую пленительную рожицу, ту, в которой был
полностью уверен, а мне вдруг отвечали настоящим голосом: "Иди поиграй,
детка, дай нам поговорить".
А иногда у меня появлялось ощущение, что я просто пешка в чужой игре.
Мы гуляем с матерью в Люксембургском саду, вдруг невесть откуда появляется
дядя Эмиль, который в ссоре со всей семьей. Мрачно глядя на сестру, он сухо
произносит: "Я пришел сюда не ради тебя, я хотел увидеть малыша". И он
заявляет, что я -- единственная чистая душа в семье, единственный, кто ни
разу не обидел его с умыслом, не осудил из-за сплетен. Я улыбаюсь,
польщенный своим могуществом и любовью, которую пробудил в сердце этого
бирюка. Тем временем, брат и сестра уже беседуют о своем, перебирая взаимные
обиды; Эмиль усердно поносит Шарля, Анн-Мари заступается за отца, понемногу
уступая позиции, разговор перекидывается на Луизу, а я стою тут, и все обо
мне забыли.
Если бы я мог понять, я как губка впитал бы в себя кодекс прописной
морали консерваторов, ярким примером которой было поведение этого радикала:
правда и вымысел -- одно и то же; если захотел испытать страсть, делай вид,
что ее испытываешь; человек --
создание, сотворенное для ритуала. Мне внушили, что мы для того и
живем, чтобы участвовать в комедии. Я согласен был на участие в ней, но с
условием, что моя роль будет главной. Но в минуты озарения, которые
приводили меня в отчаяние, я понимал, что роль моя фиктивная: текст большой,
много выходов, но ни одной сцены, где действие зависело бы от меня. Короче
говоря, я только подаю реплики взрослым.
Шарль меня обласкивал, чтобы умилостивить смерть, Луиза видела в моих
шалостях оправдание своего плохого настроения, Анн-Мари -- своей кротости.
Но родители приютили бы Анн-Мари и без меня, а ее покорность все равно
превратила бы ее в игрушку Луизы. Мами в любом случае была бы всеми
недовольна, а Шарль восхищался бы пиками Мон-Сервен, метеорами и чужими