напряженная тишина прекрасного преображения -- будущее.

    408



Какому-то Санти ужасно захотелось повидать папу; он упросил, чтоб его
повели на площадь в день, когда святой отец проходил по ней. Мальчик стоял
бледный, тараща глаза, наконец, кто-то его спросил: "Теперь, ты доволен,
Рафаэлло? Ты хоть разглядел нашего святого отца?" Но он ответил с отрешенным
видом: "Святого отца? Я видел только краски!"

Крошечному Мигелю, мечтавшему о военной карьере, как-то случилось
сидеть под деревом, упиваясь рыцарским романом, как вдруг он вскочил от
громового лязга железа: то был дряхлый безумец, живший рядом, нищий
дворянин, который, гарцуя на дряхлом скакуне, целился в мельницу своим
ржавым копьем. За обедом Мигель так мило поведал о случившемся, он так
потешно подражал несчастному, что все умирали со смеху: однако потом в своей
комнате он бросил роман на пол, топтал его ногами и долго плакал.

Эти дети ошибались, они думали, что говорят и поступают, как им
хочется, а в действительности любое их высказывание имело настоящую цель --
оно предсказывало уготованную им судьбу. За их спиной мы с автором
переглядывались с растроганной улыбкой; я читал биографии этих
псевдопосредственностей так, как они были созданы богом -- с конца. Сначала
я обрадовался -- это были мои братья, их слава обещана мне.

Неожиданно все изменилось; я оказался внутри книги: детство Жан Поля
напоминало детство Жан-Жака или Жан-Батиста: как бы он ни поступал, все было
многозначительным предсказанием. Только теперь переглядывался с моим
внучатым племянникам. Эти будущие дети, которых я даже не мог представить
себе, рассматривали меня от смерти до рождения, я непрерывно отсылал им
знаменья, неясные самому. Я вздрагивал, охваченный ледяным дыханием смерти,
определявшей каждое мое движение; без права собственности

    409



на себя самого, я старался выбраться из книги, опять превратиться в
читателя, я поднимал голову, я звал на помощь дневной свет, но и это тоже
было предсказанием, неожиданное беспокойство, тревога, направление взгляда и
поворот шеи -- как воспримут все это в 2013 году те, у кого будут оба ключа
ко мне: творчество и смерть? Я не мог избавиться от книги, я давно прочел
ее, но был одним из ее персонажей. Я следил за собой: час назад я болтал с
матерью -- что я предсказал? Я вспоминал некоторые слова, повторял их вслух
-- все без толку. Фразы ускользали, я ничего не мог выудить из них; мой
голос звучал в моих ушах, словно чужой, в моей голове грабил, похищая мысли,
жуликоватый ангелок -- белокурый мальчишка XXX века, который, расположившись
у своего окна, наблюдал за мной через книжку.

Вздрагивая от любви, я чувствовал, как его взгляд догоняет меня в моем
тысячелетии и накалывает на булавку. Я подстраивался под него, я отпускал
фразы с подтекстом. Входила Анн-Мари, я что-то упорно строчил за пюпитром,
она напоминала: "Очень темно! Ты испортишь себе глаза, дорогой". Я хватался
за это, чтобы бросить ненароком: "Я мог бы писать и во мраке". Она смеялась,
обзывала меня дурашкой, включала свет.

Неотвратимое свершилось -- ни я, ни она не знали, что трехтысячный год
поставлен в известность о недуге, который ждет меня. Действительно, на
закате жизни, мучимый слепотой, более тяжелой, чем глухота Бетховена, я на
ощупь начну писать последний труд -- рукопись обнаружат в моих бумагах, люди
решат разочарованно: "Это просто невозможно прочесть!" Даже будет
предложение выбросить все это. В конце концов ее поместят на хранение в
муниципальную библиотеку Орильяка только в знак уважения к автору;
оставленная всеми, рукопись пролежит сто лет.

    410



Однажды, из любви ко мне, юные эрудиты попробуют ее расшифровать, целой
жизни им будет мало, чтобы воссоздать то, что, без сомнений, было лучшим из
всего мной написанного.

Матери уже нет в комнате; один, я повторял для себя медленно и,
главное, совершенно машинально: "Во мраке!" Слышался тихий щелчок -- мой
далекий праправнучатый племянник закрывал книгу; он мечтал о жизни своего
двоюродного прапрадеда, слезы омывали его щеки. "И это сбылось, Жан-Поль
писал во мраке", -- вздыхал он.

Я позировал перед детьми, которым предстояло родиться удивительно
похожими на меня. Я лил слезы при мысли, что они будут рыдать надо мной. Их
глазами я увидел свою кончину: она уже свершилась, она раскрыла мое "я", я
стал собственным некрологом.

Просмотрев все это, один из друзей взглянул на меня с тревогой: "Вы,
оказывается, были больны еще опаснее, чем я предполагал". Болен? Ну, не
знаю. Мой вздор был явно продуман. Мне кажется, что здесь важней, пожалуй,
вопрос об искренности. В свои девять лет я еще не дорос до нее, потом она
оказалась далеко позади.

Поначалу я был совершенно здоров, маленький хитрец, готовый вовремя
остановиться. Но я был прилежен и даже в блефе оставался лучшим учеником; я
воспринимаю свое паясничание как некую духовную гимнастику, свою фальшь --
как пародию на абсолютную искренность, которая была где-то здесь и все время
ускользала от меня. Я не выбирал призвание, мне его всучили. Ничего в
сущности не произошло: какие-то слова, брошенные невзначай старой женщиной,
макиавеллизм Шарля. Но этого хватило, чтобы меня убедить. Взрослые,
расположившиеся в моей душе, показывали пальцем на звезду, утверждая, что
она моя; звезды я не видел,

    411



но палец видел хорошо и верил им, якобы верившим в меня. Они поведали
мне о существовании великих покойников -- одного смерть еще поджидала --
Наполеона, Фемистокла, Филипп-Августа, Жан Поля Сартра. Не поверить этому
значило не поверить взрослым. С Жан Полем я был готов познакомиться получше.
Для этого я томился в муках самораскрытия, которое, наконец, дало бы мне
удовлетворение, -- так холодная женщина, дрожа всем телом, взывает к
оргазму, а потом старается выдать за него судороги. Что это -- симуляция или
просто привычное прилежание? В любом случае, я ничего не добился; было
ощущение, вот-вот наступит озарение, которое откроет мне меня самого, но оно
ускользало, и я приобретал в своих упражнениях ощущение ненадежности, они
только подрывали мою нервную систему. Ничто не могло ни подтвердить, ни
отменить моих полномочий, дело в том, что они основывались на престиже
взрослых, на их непререкаемом доброжелательстве. Неприкосновенный, залитый
сургучом мандат был спрятан во мне, но относился ко мне столь незначительно,
что я не мог ни на миг усомниться в нем, не от меня зависело отвергнуть или
принять его.

Даже самая глубокая вера не бывает полной. Ее нужно постоянно
поддерживать или, во всяком случае, не позволять ей разрушаться.

Моя судьба была предопределена, я был знаменитостью, у меня была могила
на кладбище Пер-Лашез, а может быть, даже в Пантеоне, есть мой проспект в
Париже, мои бульвары и площади в провинции, за границей, но нутро оптимизма
незримо, тихо подтачивало сомнение, я сомневался в своей состоятельности. В
госпитале святой Анны один больной громко вещал: "Я принц! Повелеваю
арестовать великого герцога!" Подходили к его постели и шептали на ухо:
"Сморкнись!" Он послушно сморкался; его спрашивали: "Какая у тебя
профессия?", он тихо отвечал: "Сапожник", -- и опять начинал вещать. Мне
кажется, что все мы похожи на этого человека, по крайней мере, я на девятом
году жизни очень напоминал его: я был принц и сапожник.

    412



Через два года я, вроде бы выздоровел; принц исчез, а сапожник не верил
ни во что и даже не писал; вынесенные на помойку, утерянные, сожженные
тетради для романов отдали свое место тетради для грамматического разбора,
диктантов и арифметики. Если бы кто-то смог оказаться в моей голове,
открытой всем веяниям, он обнаружил бы несколько бюстов великих людей, плохо
выученную таблицу умножения и тройное правило, тридцать два департамента с
административными центрами, без супрефектур, неведомую розу, под названием
розарозарозамрозэрозэроза, исторические и литературные памятники, пару
правил поведения, выбитых на стелах, и иногда -- садистскую игру
воображения, покрывающую этот печальный вертоград пеленой тумана. Без всяких
сироток. Ни намека на паладинов. Слов "герой", "мученик", "святой" не
слыхать и не видать. Экс-Пардальян приносил каждый триместр справку об
удовлетворительном здоровье: ребенок среднего умственного развития и
отменной нравственности, способности к точным наукам небольшие, воображение
развито, но не сильно, чувствителен; совершенно нормален, несмотря на
кривляние, впрочем, проявляющееся все меньше и меньше.

В действительности я совершенно тронулся. Я растерял остатки разума
после двух событий, одно из них имело общественный характер, другое --
личный.

    413



Первое было абсолютной неожиданностью -- в июле 1914 года еще можно
было найти несколько скверных людей, но 2 августа вдруг добродетель
захватила власть и оказалась на престоле -- все французы сделались хорошими.
Враги деда кидались в его объятия, издатели записались в добровольцы, мелкий
люд пророчествовал, наши друзья, приходя, цитировали простые и мудрые слова
своего привратника, почтальона, водопроводчика, все явно выражали
восхищение, кроме бабушки, особы довольно подозрительной. Я был счастлив:
Франция разыгрывала для меня комедию, я изображал комедию для нее. Однако
война мне быстро надоела, она так мало влияла на течение моей жизни, что я
наверняка и не упоминал бы о ней, но я начал относиться к ней с отвращением,
заметив, что она оставила меня без книг. Моих любимых изданий не было в
киосках; Арну Галопен, Жо Валь, Жан де ла Ир покинули своих любимых героев,
подростков, моих братьев, которые путешествовали вокруг света на биплане или
гидросамолете, сражались вдвоем или втроем против сотни. Колониалистские
романы предвоенного времени были заменены романами военизированным,
изобиловавшими юнгами, сиротами, юными эльзасцами, любимцами своей части. Я
не принял новых пришельцев. В юных искателях приключений я видел
вундеркиндов, они же убивали туземцев в джунглях, а туземцы -- это, в
сущности, тоже взрослые; сам вундеркинд, я видел в них себя. А что
представляли собой все эти сыновья полка? События развивались без их
участия. Индивидуальный героизм пошатнулся: в борьбе с дикарями он
базировался на превосходстве оружия, а что может сопротивляться немецким
пушкам? Только другие пушки, артиллеристы, армия. В окружении храбрых
солдатиков, опекавших и любивших его, вундеркинд возвращался в детство и я
вместе с ним. Иногда автор из сострадания поручал мне отнести донесение, я
оказывался у немцев в плену, мужественно держался, потом устраивал побег,
добирался до своих и докладывал об исполнении задания. Меня, конечно,
поздравляли,

    414



но без истинного энтузиазма, а в отеческом взгляде генерала я не видел
слепого восторга вдов и сирот. Я потерял инициативу: сражения были выиграны,
война окажется выигранной без меня; взрослым опять досталась монополия на
героизм. Мне доводилось порой подобрать ружье убитого и сделать несколько
выстрелов, но ни разу Арну Галопен и Жан де ла Ир не пустили меня в штыковую
атаку.

Герой на подхвате, я нетерпеливо ждал призывного возраста. Впрочем,
нет, это был не я, ждал сын полка, эльзасский сирота. Я отделялся от него, я
закрывал книжку.

Писать -- долгое неблагодарное занятие, я знал, что мне суждено это, и
был полон терпенья. А чтение -- праздник; я жаждал, чтоб слава во всем
сиянии была мне дана сию минуту. А какое будущее мне сулили? Быть солдатом?
Ничего себе! От одного пехотинца зависело не больше, чем от ребенка. Он шел
в атаку вместе со всеми, бой выигрывал полк. Меня не прельщало быть
участником коммунальных побед. Когда Арну Галопен хотел отличить бойца, он
не мог выдумать, как послать его на помощь раненому капитану.

Эта безраздельная преданность меня нервировала -- раб выручал хозяина.
К тому же это было геройство по случаю: во время войны паек храбрости
достается всем; попади эта честь другому, он справился бы не хуже. Я был
возмущен. В предвоенном героизме меня привлекали больше всего индивидуализм
и бескорыстие, я не ценил бледных будничных добродетелей, я смело
перекраивал человека по своему вкусу.

"Вокруг света на гидросамолете", "Приключения парижского мальчишки",
"Три бойскаута" -- эти святые тексты направляли меня по пути смерти и
воскресения. И вот их авторы мне изменили: они сделали героизм
общедоступным; мужество и самоотверженность превратились в будничные
добродетели; более того, они оказались на уровне обычного долга. Вместе с
этим изменились и декорации -- коллективные туманы Аргонн заменили огромную
яркую индивидуальность солнца и неповторимый свет экватора.

    415



После нескольких месяцев передышки я решил опять взяться за перо, чтоб
создать роман в своем вкусе и научить этих господ.

Был октябрь 1914 года, мы еще не были в Аркашоне. Мать принесла мне
тетради. Все совершенно одинаковые: на сиреневой обложке Жанна д'Арк в
шлеме, как символ времени. Под сенью девственницы я начал историю солдата
Перрена; он умудрялся похищать кайзера, притаскивал его связанным в наши
окопы, потом перед всем полком вызывал на бой, красиво побеждал его и
заставлял, приставив нож к горлу, подписать позорный мир, вернуть нам
Эльзас-Лотарингию. Через неделю история надоела мне до одури. Идея дуэли
была мной взята из романов плаща и шпаги: Сторт-Беккер, потомок благородного
рода, изгнанник, оказывался в разбойничьей таверне; оскорбленный геркулесом,
предводителем банды, он убивал его одним ударом кулака, сам становился
главарем и ловко спасался со своим войском на пиратском корабле.

Действие протекало по неизменному и строгому закону -- поборник зла
должен был иметь славу непобедимого, чтобы защитник добра дрался под
насмешки толпы, чтобы насмешники замирали от ужаса при его неожиданной
победе. Но я по неопытности нарушил все правила и пришел к совершенно
противоположному результату: кайзера, мужчину довольно коренастого, все
равно было не сравнить с профессиональным борцом, все сразу понимали, что
Перрену, прекрасному атлету, победить его -- раз плюнуть. Да и публика была
настроена не так, наши солдатики вопили, не тая ненависти к кайзеру; я был
удивлен поворотом событий -- Вильгельм II, преступный, но всеми забытый,
оскорбленный и оплеванный, захватил на моих глазах царственное одиночество
героев.

    416



Но было кое-что и похуже. До этого ничто не подтверждало, но и не
опровергало моих, как выражалась Луиза, "небылиц": Африка была громадна,
далека, слабо заселена, связи с ней не было, никто не мог обосновать, что
моих путешественников там нет, что они не бьют пигмеев в ту самую минуту,
когда я рассказываю о сражении. Я воображал себя, конечно, их историографом,
но, наслушавшись разговоров о правдивости художественной прозы, я поверил в
правду моих вымыслов; как это произошло, я и сам пока не понимал, зато моим
читателям все будет преподнесено, как на ладони. Злополучный октябрь
превратил меня в жалкого свидетеля столкновения фикции и действительности.
Кайзер, созданный моим пером, был повержен и отдавал приказ о прекращении
огня; по логике событий, эта осень должна была принести нам мир; но газеты и
взрослые, как сговорились, с утра до вечера утверждали, что война
затягивается и это надолго. Я чувствовал себя обманутым, я превратился в
лжеца, россказням которого никто никогда не поверит, -- короче, я напоролся
на вымысел.

Впервые я перечитал себя. Со стыдом. Как мне -- мне -- могли нравиться
эти детские сказки? Я едва бросил литературу. В итоге я отнес тетрадку на
пляж и зарыл там в песок. Паника улеглась; я опять поверил в себя -- я
избран, без сомнений, но у изящной словесности есть свои тайны, однажды она
мне их откроет. Пока возраст призывал меня к осмотрительности. Теперь я не
писал.

    417



Мы опять в Париже. Я навсегда распрощался с Арну Галопеном и Жаном де
ла Иром: я не смог простить этим приспособленцам, что они, а не я, оказались
правы. Я обиделся на войну, эпопею серости; в досаде я отказался и от
современности и затаился в прошлом.

За несколько месяцев перед этим, в конце 1913 года, я натолкнулся на
Ника Картера, Буффало Билла, техасца Джека, Ситтинг Буля. Из-за военных
действий эти издания пропали: дед думал, что издателем был немец. К счастью,
на набережной у букинистов можно было разыскать почти все выпуски, успевшие
выйти. Я приводил мать на берег Сены, мы рылись на всех развалах от вокзала
д'Орсэ до Аустерлицкого вокзала, порой, мы возвращались домой сразу с
пятнадцатью книжками; скоро у меня было около пятисот выпусков. Я располагал
их ровными стопками и без устали пересчитывал, шепча вслух таинственные
заголовки: "Преступление на воздушном шаре", "Договор с дьяволом", "Рабы
барона Мутушими", "Воскресение Дазаара". Меня очаровали пожелтевшие,
грязные, замусоленные страницы, имевшие странный запах опавших листьев, --
они и были опавшими листьями, останками минувшего, ведь война положила всему
конец; я осознавал, что последнее приключение человека с длинными волосами
мне так и не узнать, не прочесть, чем закончились последние розыски короля
сыщиков; эти одинокие герои, как и я, стали жертвами мировой войны, и за это
я любил их еще больше. Достаточно мне было взглянуть на цветные гравюры на
обложке, и я терял голову от радости. Буффало Билл летел на коне по прериям,
в погоне за индейцами или убегая от них. Больше всего я любил иллюстрации к
Нику Картеру. Все они вроде бы были однообразными: то великий сыщик крушит
врагов, то они его лупцуют. Но эти драки происходили на улицах Манхеттена,
на пустырях, окруженных бурыми оградами или ненадежными кубическими

    418



конструкциями цвета высохшей крови; зачарованный, я придумывал
пуританский и кровавый город, за которым просматривались бескрайние
пространства саванны, способные его поглотить. Здесь были вне закона
преступление и добродетель; убийца и заступник правосудия, одинаково
свободные и независимые, они выясняли отношения в ночи ударами ножа. В этом
городе, словно на экваторе, солнце испепеляло, героизм превращался в
непрерывную импровизацию -- в этом истоки моей любви к Нью-Йорку.

Я забывал и о войне, и о своих полномочиях. Когда меня спрашивали: "Чем
ты будешь заниматься, когда вырастешь?" -- я вежливо и скромно говорил, что
буду писать, но мечты о славе и духовную гимнастику я забросил.

Возможно, именно поэтому первые годы войны стали самыми счастливыми
годами моего детства. Мы с матерью были сверстниками и не расставались. Она
называла меня своим кавалером, своим маленьким мужчиной, я всегда
рассказывал ей все. Больше, чем все: литература, запрятанная вглубь,
превратилась в болтовню, она стремилась на свободу, я не закрывал рта, я
описывал все, что видел и что Анн-Мари прекрасно видела и без меня, -- дома,
деревья, людей; я придумывал себе различные чувства ради удовольствия
рассказать ей о них, я превратился в преобразователь энергии, мир через меня
превращался в слово.

Начиналось с неопределенного лепета у меня в голове -- кто-то
произносил: "Я иду, я сажусь, я пью воду, я ем засахаренный миндаль". Я
говорил это вслух: "Я иду, мама, я пью воду, я сажусь". Было чувство, что у
меня два голоса, из которых один, почти не мой и не зависящий от моей воли,
навязывает другому свои речи; я подумал, что раздваиваюсь. Это довольно
странное состояние продолжалось до лета, оно изматывало меня, злило, в конце
концов я начал бояться. "Что-то разговаривает у меня в голове", --
пожаловался я матери, она, к счастью, не высказала беспокойства.

    419



Это не влияло ни на мою радость, ни на наше согласие. У нас
существовали собственные мифы, словечки, любимые шутки. Почти целый год хоть
одну фразу из десяти я заканчивал с иронической покорностью: "Но это
неважно". Я говорил: "Это большая белая собака, она не белая, а серая, но
это неважно". Мы имели манеру сообщать о ничтожнейших событиях, случавшихся
с нами в эпическом стиле. Мы упоминали о себе в третьем лице множественного
числа. Мы ждали автобуса, он проезжал без остановки, тогда один из нас
сообщал: "Земля содрогнулась от их проклятий силам небесным", -- и мы
начинали хохотать. В обществе нам достаточно было подмигнуть друг другу,
чтобы почувствовать общность. В магазине или в кондитерской продавщица
беспричинно казалась нам смешной, мать объясняла, выйдя: "Я не могла
посмотреть на тебя, боялась фыркнуть ей в лицо".

Я упивался своим могуществом -- не многим детям доступно одним взглядом
заставить мать фыркнуть. Оба застенчивые, мы и пугались одновременно; как-то
на набережной я увидел двенадцать еще не читанных мною выпусков Буффало
Билла; мать собиралась оплатить их, когда подошел мужчина в канотье,
грузный, бледный, с угольно-черными глазами и холеными усами. Со слащавой
улыбкой, которой очаровывали красавцы того времени, он уставился на мать, но
заговорил со мной: "Балуют тебя, малыш, балуют". Сначала я был только
оскорблен, я не привык, чтоб посторонние сразу переходили со мной на "ты";
но я поймал его пристальный взгляд, и сразу Анн-Мари и я превратились в одно
существо -- перепуганную девушку, отшатнувшуюся в сторону. Он ничего не
понял

    420



и удалился; я позабыл тысячи лиц, по эту физиономию, белую, как
нутряное сало, не забыл и сегодня; я совершенно ничего не знал о жизни плоти
и не мог понять, что нужно от нас этому господину, но его желание было так
очевидно, что я, казалось, это понял, передо мной были будто сорваны все
покровы. Я почувствовал его желание через Анн-Мари; через нее я почувствовал
самца, научился бояться его, ненавидеть.

Этот случай закрепил наше единение, я шагал с суровым видом, держа мать
за руку, убежденный, что защищаю ее. Не воспоминание ли об этих годах: даже
сейчас мне приятно видеть, как не по годам серьезный мальчик важно и нежно
беседует со своей матерью-ребенком: я люблю эту трогательную чуткую дружбу,
существующую вдали от мужчин и направленную против них. Я не в силах
оторвать глаз от этих пар, распространяющих аромат детства, потом вспоминаю,
что я мужчина, и отворачиваюсь.

Второе событие произошло в октябре 1915 года; мне 'было десять лет и
три месяца, больше нельзя было держать меня под домашним арестом. Шарль
Швейцер унял свои обиды и определил меня в подготовительный класс лицея
Генриха IV в качестве экстерна.

Первое же сочинение вывело меня на последнее место в классе. Желторотый
феодал, я считал обучение просто формой личной зависимости -- мадемуазель
Мари-Луиза одаривала меня знаниями из любви ко мне, я по доброте душевной,
из любви к ней принимал их. Лекции с кафедры, предназначенные для всех,
демократическая холодность закона меня смутили. Частые сравнения были не в
мою пользу -- выдуманное превосходство разлетелось в прах, всегда был
кто-то, отвечавший лучше и быстрее меня. Слишком изнеженный любовью, чтобы
потерять веру в себя, я искренне восхищался товарищами и не

    421-



завидовал им -- придет и мой час. В пятьдесят лет. Словом, я опускался,
совершенно не страдая; в холодном угаре я прилежно сдавал отвратительные
работы. Дед уже начал хмурить брови; мать поспешила поговорить с господином
Оливье, моим классным руководителем. Он принял нас в своей холостяцкой
квартирке; в голосе матери появились певучие ноты; я стоял около ее кресла и
слушал, рассматривая солнце сквозь пыльные стекла. Она старалась убедить,
что я гораздо лучше, чем мои школьные работы: я сам научился читать, я
сочинял романы; исчерпав все аргументы, она созналась, что я родился
десятимесячным -- был лучше проварен, чем другие, лучше пропечен,
зарумянился, потому что дольше оставался в печи. Очарованный скорее ее
прелестями, чем моими совершенствами, господин Оливье старательно слушал.
Это был высокий, худощавый мужчина, лысый, с крупным черепом, запавшими
глазами, восковым лицом и редкими рыжими волосками под орлиным носом. Он не
стал давать мне частные уроки, но обещал "присмотреть". Большего мне и не
нужно было; я ловил его взгляд на уроках; он рассказывал для меня одного, я
был уверен в этом: я поверил, что он меня любит, я отвечал ему тем же, пара
добрых слов довершили дело -- я без усилий стал довольно приличным учеником.
Дед еще ворчал, просматривая мои отметки за триместр, но уже не собирался
забирать меня из лицея. В пятом классе учителя поменялись, я потерял особое
положение, но уже успел приспособиться к демократии.

Из-за школьных занятий у меня не осталось времени писать, да и пропала
охота -- я завел новые знакомства. Наконец-то, у меня появились товарищи!
Меня, парию городских садов, приняли здесь сразу и самым естественным
образом. Я просто не мог опомниться. Честно говоря, новые друзья напоминали
меня куда больше, чем юные Пардальяны,

    422



разбившие мне сердце, это были тоже экстерны, маменькины сынки,
старательные ученики. Все это не имело значения. Я торжествовал. Началась
двойная жизнь. Дома я все еще корчил из себя мужчину. Но дети, когда они
одни, не терпят инфантильности, они просто мужчины. Мужчина среди мужчин, я