этого требует христианское благочестие, а с другой стороны говорит о
терпимости к ее естественным проявлениям.

Луиза же любила двусмысленности. Она упивалась фривольными романами, в
которых ее привлекала не столько фабула, сколько прозрачные одежды, в
которых она преподносилась. "Довольно смело и мило" -- улыбалась она. "Здесь
скользко -- будьте осторожны!" Эта трезвая насмешница очень веселилась,
читая "Пламенную деву" Адольфа Бело. Еще она часто рассказывала анекдоты о
брачной ночи. У них всегда был ужасный конец: то муж в порыве страсти ломал
жене шею о спинку кровати, то сошедшую с ума новобрачную обнаруживали на
шкафу, куда она пряталась своего суженого.

    264



Луиза обитала в полумраке; Шарль в ее комнате всегда открывал ставни,
зажигал сразу все лампы, а она стонала, прикрыв рукой глаза: "Шарль, я
ослепну!" Но ее протест находился в рамках парламентской оппозиции. Шарль
мог пугать Луизу, страшно раздражать ее, а иногда и вызывать симпатию. Ей
нужно было только одно -- чтобы он ее не трогал. Но стоило ему закричать,
как она тут же сдавала все позиции. Он без церемоний сделал ей четырех
детей: дочь, которая умерла младенцем, двоих сыновей и еще одну дочь. Он дал
разрешение на воспитание детей в католической вере. Луиза так и не поняла,
было ли это равнодушием или стремлением установить контакт.

Только из ненависти к протестантству Луиза воспитала детей набожными.
Оба сына были преданы матери. Она без шума отправила их подальше от
неукротимого отца. Шарль на это даже не обратил внимания.

Старший, Жорж, учился в Политехническом, а младший, Эмиль, преподавал
немецкий. Этого человека я так и не понял. Так и не женившись, он во всем
остальном пошел по стопам отца, хотя и не любил его. Кончилось тем, что они
поссорились. Иногда устраивались торжественные примирения. Эмиль любил
таинственность. Он боготворил мать и до конца дней без всякого
предупреждения приходил к ней: осыпал ее поцелуями и ласками, затем
заговаривал об отце, сначала иронически, потом переходил в ярость, и наконец
хлопал дверью. Возможно, Луиза и любила его, но при этом побаивалась. Эти
настойчивые упрямцы -- отец и сын -- изматывали ее, и она предпочитала им
общество Жоржа, которого никогда не было. Эмиль скончался в 1927 году, сойдя
с ума от одиночества. У него под подушкой оказался револьвер, а в чемоданах
две сотни старых порванных носков и двадцать пар изношенных ботинок.

    265



Младшая дочь -- Анн-Мари, все свое детство провела на стуле. Ее обучили
скучать, сидеть прямо и неустанно шить. Анн-Мари была не без способностей,
но их из приличия не заметили: она была довольно привлекательна -- это не
довели до ее сведения. Как скромные и гордые буржуа, Швейцеры полагали, что
красота им не по карману и не к лицу. Они оставили ее графиням и шлюхам.
Луизу мучило бесплодное высокомерие: страх попасть впросак не позволял ей
признать за детьми, мужем и собой самых явных достоинств. Шарль просто не
понимал, кто красив, кто нет, -- он не отличал красоту от здоровья. Со
времени болезни жены он пытался найти утешения у множества идеалисток,
усатых и пышущих здоровьем -- кровь с молоком. Через пятьдесят лет,
просматривая семейный альбом, Анн-Мари обнаружила, что была очень красива.

Когда Шарль Швейцер познакомился с Луизой Гийемен, один сельский врач
женился на дочери богатого землевладельца из Перигора и устроился с ней в
Тивье, на безликой главной улице, напротив аптеки. На следующий день после
свадьбы выяснилось, что у тестя нет ни копейки. Разъяренный доктор Сартр
прекратил разговаривать с женой и за сорок лет не сказал ей ни слова. За
столом он объяснялся жестами, и она наконец стала называть его "мой
постоялец". Однако он делил с ней ложе и время от времени, все так же молча,
делал ей следующего ребенка. У них было два сына и дочь. Этих детей молчания
назвали Жан-Батист, Жозеф и Элен.

Элен уже в летах вышла замуж за кавалерийского офицера, который потом
сошел с ума. Жозеф, исправно прослужив свой срок в зуавах, ушел в отставку и
поспешно возвратился в родной дом. Специальности у него не было. Оказавшись
между немым отцом и горластой матерью, он стал заикой и до конца дней был не
в ладу со словами.

    266



Жан-Батист пошел в мореходное училище, чтобы увидеть море. В 1904 году
в Шербуре, морским офицером, уже тронутым тропической лихорадкой, он узнал
Анн-Мари Швейцер. Быстро окрутив эту заброшенную долговязую девушку, женился
на ней, и без канители наградил ребенком -- мной. После этого он предпринял
попытку улизнуть, отойдя в иной мир.

Но это оказалось не так-то просто: тропическая малярия прогрессировала
без суеты -- временами ему становилось лучше. Анн-Мари самозабвенно
ухаживала за мужем, не разрешая себе такой вольности, как любовь. Луиза
внушила дочери отвращение к супружеству: кровавый обряд начинал ряд
ежедневных жертв вперемешку с еженощной непристойностью. Как и ее мать, моя
мать предпочла долг любви. Она практически не знала мужа ни до, ни после
свадьбы. Вероятно, она порой с недоумением спрашивала себя, отчего этот
чужак решил испустить дух у нее на руках. Больного отправили на мызу
поблизости от Тивье, и отец каждый день навещал сына в двуколке. Бессонница
и тревоги подорвали силы Анн-Мари, у нее пропало молоко. Меня поручили
кормилице, жившей рядом, и я со своей стороны сделал все, чтобы оказаться на
том свете от энтерита, а может быть, просто из мести. В свои двадцать лет
моя мать, неискушенная и без поддержки, металась между двумя умирающими,
абсолютно ей незнакомыми. Ее брак по рассудку закончился болезнью и трауром.

Однако, обстоятельства благоволили ко мне: в те времена матери сами
кормили новорожденных и делали это долго. Не случись, на мое счастье, эта
двойная агония, мне бы не избежать опасностей, которые подстерегают ребенка,
поздно отнятого от груди. Но я был нездоров, и когда меня, девятимесячного,
вынужденно отняли от груди, то в лихорадке и бесчувствии я не заметил взмах
ножниц, которыми разрезали последнюю нить, соединяющую мать и младенца. Я
оказался в мире примитивных галлюцинаций и первородных фетишей.

    267



После смерти отца мы с Анн-Мари сразу сбросили с себя наваждение, и я
выздоровел. Но не все было благополучно: Анн-Мари получила любимого сына,
которого, в сущности, никогда не забывала, а я очнулся на коленях у чужой
женщины.

Без средств и образования Анн-Мари вернулась в родительский дом. Но
Швейцеры были оскорблены недостойной смертью моего отца: слишком она
напоминала развод. Учитывая, что моя мать не смогла ни предусмотреть ее, ни
отвести -- вину возложили на нее: она необдуманно вышла замуж за человека,
нарушившего правила приличия. Сухопарую Ариадну, вернувшуюся в Медон с
малышом на руках, встретили безупречно: мой дед, ушедший сначала в отставку,
вернулся на службу, ни словом не укорив дочь. Даже бабка скрыла злорадство.
Но, униженная благодарностью, Анн-Мари в прекрасном отношении угадывала
осуждение. О чем речь, родственники предпочитают вдову матери-одиночке
просто как меньшее из зол. Стараясь замолить грехи, Анн-Мари не работала не
покладая рук. На ее плечах оказалось все хозяйство -- сначала в Медо-не,
потом в Париже. Она была гувернанткой, сиделкой, домоправительницей,
компаньонкой и горничной, но скрытую досаду матери ей так и не удалось
смягчить.

Луизе наскучило с утра составлять меню, а вечером проверять счета, но
ей не нравилось, когда обходились без нее. Она готова была избавиться от
обязанностей, но не хотела терять прерогативы. Увядающая и циничная, Луиза
имела только одну иллюзию: она думала, что незаменима. Эта иллюзия

    268



быстро рассеялась -- Луиза приревновала дочь. Несчастная Анн-Мари! Сиди
она без дела, ее бы упрекали, что она обуза, но она усердно трудилась, и ее
обвинили в том, что она пытается быть хозяйкой в доме. Чтобы обогнуть первый
риф, ей пришлось проявить все свое мужество, чтобы миновать второй, -- всю
свою кротость.

Меньше чем через молодая вдова опять оказалась на положении
несовершеннолетней -- девицы с запятнанной репутацией. Никто не забирал у
нее карманных денег -- ей просто не давали их: она вынуждена была донашивать
платье почти до дыр, а дед не догадывался купить ей новое. Даже в гости ее
не любили отпускать одну. Когда подруги, почти все замужние дамы, звали ее,
им приходилось заранее просить у деда разрешения, обещая при этом, что его
дочь будет дома не позже десяти. Посреди ужина вызывали экипаж, и хозяин
дома покидал гостей, чтобы проводить Анн-Мари. А в это время в ночной
рубашке дед нервно разгуливал по спальне, не спуская глаз с часов. На
десятом ударе начиналась буря. Приглашения становились все реже, да и у
матери не было желания так дорого платить за развлечения.

Смерть Жан-Батиста оказалась эпохальной в моей жизни: она опять загнала
в рабство мою мать, а мне принесла свободу.

То, что хороших отцов не бывает -- это уже закон; дело тут не в
мужчинах, а в прогнивших узах отцовства. Сделать ребенка -- пожалуйста;
растить детей -- за какие грехи?

Будь мой отец жив, он повис бы на мне и раздавил бы меня. Можно считать
удачей, что я лишился его в младенчестве. Среди Энеев, держащих на плечах
своих Анхизов, я бреду в одиночку и ненавижу производителей, всю жизнь
невидимо расположившихся на шее своих детей. Где-то далеко

    269



остался молодой покойник, который не успел стать моим отцом и сейчас
мог бы быть моим сыном. Так повезло мне или нет? Не могу сказать. Но я могу
с готовностью подписаться под заключением знаменитого психоаналитика: мне
незнаком комплекс "сверх-я".

Умереть -- это еще половина дела: главное умереть вовремя. Скончайся
мой отец позже, у меня было бы чувство вины. Сирота, понимающий сиротство,
может винить себя: не вынесшие лицезрения его персоны родители ушли в иной
мир. Я наслаждался: моя горькая судьба внушала уважение, придавала мне вес:
сиротство я считал своей добродетелью. Мой отец вежливо ушел в небытие по
своей вине -- бабушка всегда говорила, что он уклонился от исполнения долга.
Дед, оправданно гордившийся долголетием Швейцеров, не понимал смерти в
тридцатилетнем возрасте: в свете столь скоропалительной кончины он стал
сомневаться в существовании своего зятя. Кончилось это тем, что он предал
его забвению.

А мне не пришлось делать и этого: покинув этот мир на английский манер,
Жан-Батист не удосужился познакомиться со мной. Я и сейчас просто удивляюсь,
как мало знаю о нем.

Заметим, что он любил, хотел жить, осознавал, что умирает, -- короче
говоря, был человеком. Но к этой человеческой личности никто из семьи не
вызвал моего интереса. Много лет над моей кроватью висел портрет маленького
офицера с бесхитростным взглядом, круглым лысым черепом и пышными усами.
Когда мать оказалась замужем второй раз, портрет пропал.

Впоследствии у меня оказались книги покойного: трактат Ле Дантека о
перспективах науки, сочинение Вебера "Через абсолютный идеализм к
позитивизму". Как и все его сверстники, Жан-Батист читал всякую ерунду. На
полях я увидел малопонятные каракули -- умерший след быстро потухшего
пламени, такого живого и чуткого во время моего появления на свет.

    270



Я продал книги: зачес мне был этот покойник? Мне рассказывали о нем
немного, не больше чем о Железной Маске или шевалье д'Эоне. То, что я знал,
не относилось ко мне: даже если он когда-то и любил меня, брал на руки,
смотрел на сына своими ясными, ныне истлевшими глазами, никто не помнит
сейчас этих безуспешных усилий любви. Мой отец не оставил ни тени, ни
взгляда -- мы оба, он .и я, какое-то время жили на одной земле, вот и все.
Во мне воспитали ощущение, что я не столько сын умершего, сколько плод чуда.
Вот этим и объясняется мое беспрецедентное легкомыслие. Я не лидер и никогда
не хотел им быть. Господствовать и подчиняться -- это, по сути, то же самое.
Самый властный человек всегда приказывает от имени другого -- узаконенного
захребетника, своего отца. Он только проводник абстрактной воли, навязанной
ему. Я никогда не отдавал приказаний, разве только с целью повеселить себя и
окружающих. Язва власти меня не мучает, и это неудивительно -- меня не
приучили к послушанию.

Слушаться -- но кого? Мне указывают на молодую великаншу и утверждают,
что это моя мать. Сам я скорее считаю ее своей старшей сестрой.

Мне очевидно, что эта девственница, живущая под присмотром, в полном
подчинении у всей семьи, должна служить моей особе. Я люблю Анн-Мари, но как
я могу ее уважать, когда никто с ней не считается? У нас три комнаты:
кабинет деда, спальня бабушки и "детская". "Дети" -- это я и мать: оба
несовершеннолетние, оба на иждивении.

    271



Привилегии относятся только ко мне. В мою комнату внесли девичью
кровать. Девушка спит одна, пробуждение ее абсолютно целомудренно: я еще не
открыл глаза, а она уже в ванной комнате принимает душ. Приходит она всегда
тщательно одетая -- как она могла меня родить? Она делится со мной всеми
своими бедами. Я сочувственно выслушиваю -- пройдет время, я на ней женюсь и
позабочусь о ней. Мое слово верно: я не позволю ее больше обижать, ради нее
использую все свое юное влияние. Но неужели я стану ее слушаться? Только по
доброте душевной я внимаю к ее мольбам. Отметим, что она никогда ничего мне
не приказывает. Словами, сказанными как бы вскользь, она делает эскиз моих
будущих свершений, осыпая меня похвалами за то, что я соизволю их свершить:
"Ненаглядный мой будет умненьким, хорошим мальчиком, он разрешит своей маме
закапать себе капли в нос", -- и я клюю на удочку этих столь ласковых
пророчеств.

Был еще патриарх: он был так похож на бога-отца, что его часто
принимали за Всевышнего. Однажды он вошел в церковь через ризницу -- в этот
момент кюре расписывал кары небесные. Неожиданно прихожане увидели у кафедры
высокого бородатого старца -- он просто смотрел на них; верующие бросились
врассыпную. Порой дед вспоминал, что они пали перед ним ниц.

Ему понравились такие пришествия. В сентябре 1914 года он явился
публике в кинотеатре Аркашона. Мы с матерью были на балконе -- вдруг
прозвучал голос деда: он требовал, чтобы включили свет. В его окружении
некие господа, подобно сонму ангелов, восклицали: "Победа! Победа!" Бог
вступил на сцену и прочел коммюнике о победе на Марне.

Когда борода деда была еще черной, он разыгрывал из себя Иегову. Я
подозреваю, в смерти Эмиля виновен именно он -- косвенно, конечно. Этот
яростный библейский бог жаждал своих сыновей.

    212



Но я оказался на этом свете в конце его долгой жизни. Борода поседела,
пожелтела от табака, роль отца ему надоела. Впрочем, окажись я его сыном,
он, я думаю, не устоял бы и поработил меня -- просто по привычке. На мое
счастье, я был собственностью мертвеца. Мертвец посадил семя, которое
принесло заурядный плод -- дитя. Я был ничейной землей -- дед мой владел
мной, не имея на меня прав собственности. Он называл меня "светом своих
очей", ибо он желал сойти в могилу в образе просветленного старца. Дед решил
считать меня особой милостью провидения, некоей милостью свыше, которую в
любую минуту могли забрать.

Что же он хотел от меня? Уже сам факт моего присутствия приводил его в
восторг. Дед взял на себя роль бога-любви, с бородой бога-отца и сердцем
бога-сына. Он возлагал руки на мою голову, я ощущал теменем тепло его
ладоней, дрожащим от умиления голосом он называл меня своей деточкой, и его
холодные глаза подергивались слезами. Знакомые были недовольны: "Этот щенок
лишил его разума!" Дед во мне души не чаял -- это было ясно всем. Любил ли
он меня? В чувстве, столь публичном, трудно понять, где искренность и где
игра. Я не помню, чтобы дед проявлял особенные чувства к другим своим
внукам. Правда, он виделся с ними довольно редко, и они в нем не нуждались,
а я полностью зависел от него. Он любил во мне свое благородство.

Честно говоря, старик несколько переигрывал по части возвышенного. Он
был продуктом XIX века и, как многие, как сам Виктор Гюго, видел себя
Виктором Гюго. Я думаю, это красивый старик в роскошной бородой, всегда
находившийся в предвкушении очередного театрального эффекта, как алкоголик,
в ожидании предстоящей выпивки, стал жертвой двух последних открытий --
фотоискусства

    273



и "искусства быть дедушкой". Его фотогеничность оказалась для него
счастьем и бедой. Наш дом был переполнен его изображениями. Моментальных
снимков тогда еще не было. Поэтому дед полюбил позы и живые картины. Он с
удовольствием вдруг останавливался и картинно замирал под любым предлогом.
Он питал слабость к этим кратким мгновениям вечности, когда становился
памятником самому себе. Из-за его слабости к живым картинам он и остался у
меня в памяти как застывшая проекция волшебного фонаря.

Лесная поляна, я сижу на поваленном стволе, мне пять лет. На Шарле
Швейцере панама, кремовый в черную полоску костюм из фланели, белый пикейный
жилет, перехваченный цепочкой от часов, на шнурке свисает пенсне. Дед
наклонился ко мне, воздел палец с золотым перстнем и изрекает. Окружающее
темно, сыро, и только его борода образует светлое пятно: дед носит свой нимб
под подбородком. Не помню, о чем он говорит. Я так усердно слушал, что не
понял ни слова. Думаю, этот старый республиканец времен Империи направлял
меня в моих обязанностях гражданина и излагал буржуазную историю: однажды в
далекие времена жили-были короли и императоры. Они были плохими людьми, их
прогнали, и теперь все идет к лучшему в этом прекраснейшем из миров.

Мы всегда его сразу узнавали в толпе пассажиров, шедших из фуникулера,
по его громадному росту и осанке танцмейстера. Увидев нас издалека, он
тотчас, повинуясь замечаниям невидимого фотографа, "становился в позу":
борода вперед, плечи прямо, пятки вместе, носки врозь, грудь колесом,
объятия широко раскрыты. Повинуясь этому призыву я замирал, немного
наклонившись вперед, -- бегун на старте, птичка, которая готова вылететь из
фотоаппарата. Пару мгновений мы находились

    274



в этой позе -- чудная группа саксонского фарфора -- потом я кидался
вперед -- мальчик с цветами, фруктами и блаженством деда, -- картинно
задыхаясь, тыкался носом в его колени, а он, подхватив меня на вытянутых
руках, прижимал к себе, шепча: "Счастье мое!" Это была второе па танца,
пользовавшееся громадным успехом у прохожих.

Мы разыгрывали бесконечное представление из сотни различных зарисовок:
тут можно было увидеть и флирт, и минутные размолвки, и благодушные
поддразнивания, и нежную воркотню, и любовное неудовольствие, и нежное
перешептыванье, и страсть. Мы придумывали препятствия на пути нашей любви,
чтобы получить удовольствие от их преодоления. На меня иногда находило
упрямство, но даже мои капризы были полны редкостной чувствительностью: он,
как приличествует деду, грешил благородным простосердечным тщеславием,
добродушием и непозволительным потаканием по рецепту Гюго. Посади меня мать
и бабушка на хлеб и воду, дед тайно приносил бы мне сласти, но запуганным
женщинам это даже не приходило в голову.

Нужно сказать -- я был пай-мальчик; я так любил свою роль, что и не
думал из нее выходить. Действительно, поспешное исчезновение отца наградило
меня довольно слабым "эдиповым комплексом": никаких "сверх-я" на фоне
полного отсутствия агрессивности. Мать безраздельно принадлежала мне, никто
больше не претендовал на обладание ею; мне незнакомы были насилие и
ненависть, я был лишен горького опыта ревности. Действительность, на острые
углы которой я ни разу не напоролся, сначала приняла облик улыбчивой
бесплотности.

Кому и чему мне была сопротивляться? Ничья прихоть никогда не пыталась
навязывать мне правила поведения. Я любезно соглашаюсь, чтобы меня обували и
капали капли в нос, причесывали и умывали, одевали и раздевали, холили и
лелеяли.

    275



Мое любимое развлечение -- разыгрывать пай-мальчика. Я не плачу, редко
смеюсь, не шумлю; в четыре года меня застигли за попыткой посолить варенье
-- просто из любви к науке, я думаю, а не из баловства. Никаких других
проделок моя память не сохранила.

По воскресеньям наши дамы порой ходили к мессе послушать хорошую
музыку, знаменитого органиста. Обе не соблюдают обрядов, но настроение
верующих вызывает у них любовь к музыке: пока звучит токката, они верят в
Бога. Для меня нет ничего лучше этих минут духовного полета. Окружающие
клюют носом -- лучший момент показать, что я могу: упершись коленями в
скамеечку, я превращаюсь в статую, Боже сохрани двинуть хотя бы мизинцем; я
смотрю прямо перед собой, не мигая, пока по щекам не потекут слезы.

Безусловно, я веду героическую борьбу с мурашками в ногах, но я
настолько уверен в победе и так уверен в себе, что бесстрашно бужу в себе
самые греховные искушения, дабы познать сладость победы над ними. А что,
если я вдруг вскочу и закричу: "Таррарабум!" А что, если я залезу на колонну
и написаю в кропильницу? Эти ужасные видения придают особую ценность
похвалам матери после службы.

Впрочем, я обманываю самого себя, будто мне угрожает опасность, чтобы
просто увеличить свою славу. В, действительности, никакие искушения не могут
вскружить мне голову: слишком я опасаюсь скандала. Уж если я хочу повергать
окружающих в изумление, то только своими совершенствами. Легкость, с которой
я одерживаю эти победы, показывает, что у меня хорошие способности. Стоит
мне подчиниться внутреннему голосу, как на меня сыпятся

    276



похвалы. Дурные стремления и мысли, даже если уж они у меня бывают,
исходят извне; лишь появившись в моей душе, они сразу тают и чахнут -- я
неблагоприятная почва для греха. Добропорядочный из любви к рисовке, я при
этом не слишком утруждаю себя, не лезу из кожи вон -- я творю. Я упиваюсь
царственной свободой актера, который, держа внимание публики, совершенствует
свою роль. Меня обожают -- значит, я достоин обожания. И это понятно -- ведь
мир так хорош. Мне говорят, что я красив, и я верю в это. У меня будет на
правом глазу бельмо, потом я буду косить и окривею, но сейчас это еще
незаметно. Меня часто фотографируют, и мать сама ретуширует снимки цветными
карандашами. Вот одна из фотографий: я на ней светловолос, розов, кудряв,
щеки круглые. Во взгляде ласковое уважение к установленному порядку вещей, в
надутых губках спрятанная уверенность -- я себе цену знаю.

У меня прекрасные задатки, но этого мало: мне суждено быть пророком,
ведь истина глаголет устами младенцев. Они еще не порвали связи с природой,
они похожи на ветер и море -- имеющий уши может услышать в их лепете
обширные и расплывчатые откровения. Моему деду случилось плыть по Женевскому
озеру в обществе Анри Бергсона. "Я сошел с ума от восторга, -- рассказывал
потом дед. -- Я не мог налюбоваться на сверкающие гребни, на зеркальный
блеск воды. А Бергсон все время провел на чемодане, уставившись в пол". Из
этого путевого наблюдения Шарль решил, что поэтическое созерцание выше
философии. И он с удовольствием созерцал меня: в саду, полулежа в шезлонге с
кружкой пива под рукой, он любовался, как я бегаю и играю, находил мудрость
в моей глупой болтовне. Потом я посмеивался над этой привычкой -- теперь я в
этом раскаиваюсь: она указывала на его

    277



кончину. Этим экстазом Шарль хотел побороть страх. Он видел во мне
прекрасное создание земли, пытаясь доказать себе, что все великолепно --
даже наш плачевный конец. Везде -- на горах, в волнах, среди звезд, в начале
моей юной жизни -- он желал соединиться с природой. В ее лоно ему предстояло
скоро вернуться, соединиться, чтобы охватить ее целиком и принять всю без
исключения, вплоть до могильной ямы, уже готовой для него. Не истина, а его
собственная смерть вещала ему моими устами. Неудивительно, что спокойное
благополучие моих младенческих лет имело иногда загробный налет: свою
свободу я получил ценой одной смерти -- довольно своевременной; свое
положение -- другой, давно ожидаемой.

Однако, это не новость, что пифии всегда вещают от имени загробного
мира, а дети -- всегда отражение смерти.

Помимо этого, дед очень любил нервировать своих сыновей. Всю жизнь они
находились у него под пятой -- они входят к нему на цыпочках и застают его
на коленях перед мальчишкой -- как тут не взбелениться! В борьбе отцов и
детей младенцы и старики довольно часто действуют вместе: одни прорицают,
другие объясняют прорицания. Природа вещает, опыт интерпретирует -- среднее
поколение может помолчать.

Если у вас нет детей, заведите собаку. В прошлом году на собачьем
кладбище, читая прочувствованный панегирик, который повторяется от одного
надгробия к другому, я вспомнил слова деда: собаки умеют любить, они
чувствительней, преданней людей, у них есть такт, безупречное чутье, которое
позволяет им увидеть добро, отличить хорошее от плохого. "Полониус! --
стенала неутешная хозяйка. -- Ты лучше меня: ты бы не пережил моей смерти, а
я -- живу."

    278



Со мной был мой друг-американец. Он в ярости пнул ногой случайную
гипсовую собачонку и разбил ей ухо. Я его прекрасно понял: тот, кто слишком
любит детей и животных, делает это в ущерб человечеству.

Словом, я многообещающий пудель. Я глаголю. Я лепечу по-детски -- мои