Страница:
искал. У меня были жуткие находки: раскрываю альбом, вижу цветную картинку
-- передо мной возятся мерзкие насекомые. Устроившись на ковре, я совершал
бесплодные путешествия по Фонтенелю, Аристофану, Рабле; фразы проявляли
строптивость: их приходилось осматривать со всех сторон, блуждать вокруг да
около, делать вид, что уходишь, и внезапно возвращаться, чтобы застать их
врасплох, -- обычно они так и не открывали своей тайны. Я был Лаперузом,
Магелланом, Васко да Гама, я обнаружил удивительные племена:
"хеатонтиморуменос" в комедии Теренция, переведенной александрийским стихом,
"идиосинкразию" в работе по сравнительному литературоведению.
"Апокопа", "хиазм", "парангон" и множество других таинственных и недоступных
готтентотов появлялись вдруг где-нибудь в конце страницы, сразу перепутав
путаницу целый абзац. Смысл этих упрямых и смутных слов мне довелось узнать
только лет через десять -- пятнадцать, но они и до сих пор остались для меня
неясными: это перегной моей памяти.
Библиотека содержала в основном французских и немецких классиков. Были
учебники грамматики и несколько знаменитых романов. "Избранные рассказы"
Мопассана, монографии о художниках: Рубенсе, Ван Дейке, Дюрере, Рембрандте
-- новогодние поздравления деду от его учеников. Убогий мир. Но все мне
заменял большой энциклопедический словарь Ларусса: я доставал любой из томов
с предпоследней полки за письменным столом: А--Бу, Бу--До, Меле--Пре или
Тро--Ун (эти слоги стали для меня именами собственными, обозначающими сферы
человеческого познания: тут был, например, район Бу--До или район Меле--Пре
с их городами, флорой и фауной, знаменитыми личностями и историческими
событиями). С трудом возвратив на дедов бювар очередной том, я раскрывал его
и отправлялся на поиски настоящих птиц, ловил настоящих бабочек, которые
отдыхали на живых цветах. Люди и звери обитали под этими переплетами,
гравюры были их телом, текст -- душой, их неповторимой сутью; за стенами
моего дома можно было встретить только бледные копии, более или менее
соответствующие прототипу, но никогда не приобретавшие его совершенства: в
обезьянах зоологического сада было не столько обезьяньего, в людях из
Люксембургского сада -- человечьего. Платоник по-обстоятельствам, я следовал
от знания к предмету: идея была для меня реальней самой вещи, потому что
попадала
мне в руки первой и давалась как сама вещь. Мир впервые предстал передо
мной через книги, систематизированный, разжеванный, разграфленный,
осознанный, но по-прежнему опасный. Сумбурность моего книжного знания я
путал с причудливым течением подлинных событий. Вот истоки моего идеализма,
на борьбу с которым я разбазарил три десятилетия.
В обыденной жизни все было предельно просто: мы общались со степенными
людьми, они говорили громко и четко, основываясь в своих решительных
представлениях на здравые принципы, общепринятую мудрость, и
довольствовались общеизвестными истинами, придавая им по-возможности
несколько более изощренную форму, к которой я давно уже привык. Их суждения
с первого слова уверяли меня своей явной и дешевой бесспорностью. Поясняя
свои поступки, они приводили доводы, столь скучные, что не приходило в
голову сомневаться в их справедливости. Душевная борьба нашего окружения в
их собственном снисходительном переложении не столько смущала меня, сколько
направляла на путь истинный: это были надуманные конфликты, заранее
разрешенные, всегда те же самые. Если уж взрослые совершали каком-то
проступок, то бремя его не было невыносимым: они просто погорячились, их
ослепил справедливый, но, без сомнения, немного преувеличенный гнев. К
счастью, они вовремя остановились. Грехи отсутствующих, куда серьезнее, они
были готовы простить; у нас в доме не злословили, у нас с прискорбием
отмечали чьи-то недостатки. Я слушал, я понимал, я сопереживал. Эти беседы
успокаивали меня -- и не удивительно, ведь они для того и велись: все
поправимо, в сущности, все неизменно, внешняя суета не должна скрыть от нас
незыблемость нашего удела.
Гости прощались, я оставался один и, торопясь с этого пошлого погоста,
отыскивал жизнь и безумие в книгах. Достаточно только открыть книгу, и я
снова встречался с той нечеловеческой, безграничной мыслью, полет и глубины
которой поражали мой разум. Идеи сменяли друг друга столь стремительно, я,
пораженный и сбитый с толку, по сто раз оступался и терял нить на странице.
Я становился свидетелем событий, которые дед наверняка нашел бы
неправдоподобными, и, однако, у них была неоспоримая достоверностью
написанного.
Персонажи вдруг сваливались как снег на голову, они любили друг друга,
ругались, убивали друг друга: оставшийся в живых хирел с горя и отправлялся
в могилу вслед за другом или прелестной возлюбленной, которую он отправил на
тот свет. Что я мог сделать? Возможно, я, как взрослые, должен осуждать,
одобрять, оправдывать? Но эти сумасброды, казалось, понятия не имеют о наших
нравственных принципах, а их побуждения, даже если о них говорилось, были
для меня тайной. Брут убивает своего сына, Матео Фальконе -- тоже. Значит,
это принято. Но никто из наших знакомых почему-то так не поступал. В Медоне
мой дед как-то поругался с дядей Эмилем, и я слышал, как оба кричали в саду,
но дед, мне кажется, не высказывал намерений убить сына. Интересно, что он
думает о детоубийцах? Сам я не делал выводов: лично мне ничто не угрожало,
поскольку я был сирота, и эти эффектные кровопролития меня даже развлекали.
Но в рассказах о них я чувствовал одобрение, и это меня приводило в
смятение. Вот, например, Гораций -- я с трудом сдержался, чтобы не плюнуть
на гравюру, где он в шлеме, с обнаженной шпагой, гнался за несчастной
Камиллой.
Карл порой напевал:
Будь ты сто раз богат родней --
А ближе нет, чем брат с сестрой...
Это меня беспокоило: выходит, доведись мне иметь сестру, она была бы
мне ближе, чем Анн-Мари? И чем Карлимами? Получается, она была бы моей
возлюбленной. Это слово, пока еще неясное, я часто встречал в трагедиях
Корнеля. Влюбленные целуются и клянутся друг другу спать в одной постели
(удивительно -- а почему не в двух стоящих рядом, как мы с матерью?). Больше
мне ничего не было известно, но под лучезарным обрамлением понятия я
чувствовал какие-то дремучие дебри. В общем, будь у меня сестра, мне бы не
уйти от кровосмесительных помыслов. У меня уже была старшая сестра -- мать.
Я хотел иметь младшую. До сих пор -- в 1963 году -- из всех родственных уз
только родство брата с сестрой затрагивает меня.
Самой большой ошибкой было то, что я часто пытался найти среди женщин
эту неродившуюся сестру -- я был лишен этого, и я же оплачивал судебные
издержки. Все-таки сейчас, когда я пишу эти строки, я опять полон
негодования на убийцу Камиллы, это недовольство столь сильное и безудержное,
что мне кажется, уж не в преступлении ли Горация один из источников моего
антимилитаризма: солдаты убивают своих сестер. Будь моя воля, я бы задал
этому солдафону! К стенке его! Обойму пуль в затылок! Я переворачивал
страницу -- буквы доказывали мне, что я ошибся. Сестроубийцу нужно
оправдать. Несколько минут я задыхался, бил ногою оземь, как бык при виде
красной тряпки. Но сразу спешил умерить свой гнев. Ничего не сделаешь --
приходится смириться, я, видно, слишком молод и понял не так. Необходимость
оправдать Горация, видно, была изложена в александрийских стихах, которые я
не понял или нетерпеливо пропустил. Мне была по душе эта туманность,
нравилось, что действие то и дело ускользает от меня: это уводило меня от
будней.
Я двадцать раз перечитывал последние страницы "Госпожи Бовари",
наконец, я выучил целые абзацы наизусть, но поведение злополучного вдовца не
стало мне яснее: он нашел письма, но почему начал отпускать из-за этого
бороду? Он сурово посматривал на Родольфа, значит, обижался на него -- за
что? И почему он сказал Родольфу: "Я на вас не держу зла!" Почему Родольф
находил, что тот "смешон и даже в некоторой степени противен"? Затем Шарль
Бовари умирал. От чего? По болезни или от горя? Зачем доктор разрезал его,
раз уж все закончилось? Мне было по душе это настойчивое сопротивление,
которое я так и не мог осилить до конца; я не знал, как быть, изнемогал и
вкушал смятенное блаженство -- понимать, не понимая: это была громада бытия.
Человеческое сердце, о котором с такой охотой рассуждал в семейном кругу мой
дед, всегда виделось мне полым и пресным -- но не в книгах. Заковыристые
имена влияли на мое настроение, наполняли смятением и грустью, причины
которых я не знал. Достаточно мне сказать "Шарбовари", и где-то там мне
мерещился долговязый бородач в отрепье, слонявшийся за забором, -- это было
невыносимо. Мои мучительные удовольствия питались смесью двух
противоположных страхов. С одной стороны, я опасался сломя голову окунуться
в этот неправдоподобный мир и путешествовать там в компании Горация и
Шарбовари без надежды отыскать когда-нибудь обратный путь на улицу Ле Гофф,
к Кар-лимами и матери.
С другой стороны, я чувствовал, что череда книжных фраз наполнена для
взрослых смысла, который я не могу уловить. Я поглощал глазами ядовитые
слова, куда более многозначные, чем я думал, и они обосновывались в моем
мозгу. Таинственная сила, изображая словом истории безумцев,
никак не связанных со мной, рождала во мне мучительную тоску, ощущение
разбитой жизни. Уж подхвачу ли я эту отраву, не умру ли от нее? Впитывая
Глагол, занятый образами, я уцелел только благодаря противоречию двух
опасностей, угрожавших мне одновременно.
С наступлением вечера, заблудившись в словесных зарослях, вздрагивая
при малейшем шорохе, принимая скрип половиц за чьи-то крики, я, казалось,
осознавал язык в его первоначальной сути -- до человека.
С каким жалким облегчением и разочарованием возвращался я к прозе
нашего бытия, когда мать входила в комнату и, включая свет, восклицала:
"Ведь ты же испортишь глаза, малыш!" Я ошалело вскакивал, начинал орать,
бегать, паясничать.
Но, даже обращаясь к своему Детству, я не могу решить: "О чем
рассказывают книги? Кто пишет их? С какой целью?"
Я рассказал а своих муках деду, тот, поразмыслив, решил, что пришла
пора взяться за мое образование. Он принялся за дело так, что навсегда
наложил на меня клеймо.
Раньше дед не раз, бывало, подбрасывал меня на вытянутой ноге и
напевал: "Оставляет мой гнедой кучки яблок за собой", -- и я радостно
смеялся над таким неприличием. Теперь дед не пел: он посадил меня к себе на
колени, посмотрел мне в глаза. "Я человек, -- продекламировал он. -- Я
человек, и ничто человеческое мне не чуждо". Он сильно утрировал: если
Платон выгонял из своей республики поэтов, дед выпроваживал инженеров,
торговцев и, пожалуй, офицеров. Он считал, что фабрики портят пейзаж, в
чистой науке его привлекала только чистота.
В Гериньи, где мы часто проводили вторую половину июля, мой дядя Жорж
повел нас как-то посмотреть литейный завод. Стояла жара, нас толкали
дерзкие, плохо одетые люди: ошарашенный страшным грохотом, я мучился от
страха и скуки: когда выпустили плавку, дед из вежливости присвистнул, но
взгляд его говорил о безразличии. Но в Оверни в августе он осматривал
деревни, застывая перед какой-нибудь старинной каменной кладкой, и,
постукивая концом своей трости по кирпичам, говорил с подъемом: "Взгляни,
малыш, это галло-римская стена". Дед любил также церковную архитектуру и при
своем отвращении к папистам не мог не взглянуть на нее, если она была
готическая; если романская -- все определялось настроением. Сейчас он редко
бывал на концертах, но когда-то был на них завсегдатаем; он любил Бетховена,
его пафос, могучий оркестр; любил Баха, но не так пылко. Иногда он подходил
к роялю и, стоя, брал неуклюжими пальцами пару аккордов: бабушка со
сдержанной улыбкой поясняла: "Шарль сочиняет".
Его сыновья -- особенно Жорж -- очень неплохо играли; они не выносили
Бетховена и больше всего ценили камерную музыку: но эта разница во вкусах не
нарушала покоя деда, он беззлобно говорил: "Все Швейцеры -- прирожденные
музыканты". Когда мне была неделя от роду, взрослые решили, что меня
обрадовало позвякиванье ложки, и дед вынес решение, что у меня хороший слух.
Витражи, контрфорсы, деревянные и каменные распятия, резные порталы,
псалмы, стихотворные медитации и поэтические гармонии -- все это выражение
человеческого духа прямиком приводило нас к божественному. К ним надлежало
приобщить красоты природы. Одно и то же вдохновение создало творения
господни и рук человеческих; одна радуга сияла в пене водопадов, искрилась
между строк Флобера, присутствовала в светотенях
Рембрандта -- имя ей -- дух. Дух сообщал Богу о людях, людям говорил о
Боге. Красоту мой дед воспринимал как подлинное воплощение истины и источник
самых возвышенных откровений. Порой в исключительных ситуациях -- когда в
горах разыгрывалась буря, и на Виктора Гюго ниспадало вдохновение -- можно
было достичь апогея, где истина, красота и добро были едины.
Моя вера определилась: книга стала наибольшей ценностью для меня.
Книжные полки превратились в мой храм. Внук священника, я обитал на крыше
мира, на шестом этаже, на самой высокой ветви святого древа: шахта лифта
была его стволом.
Я блуждал по комнатам, появлялся на балконе, смотрел сверху вниз на
прохожих, сквозь решетку балкона кивал Люсетте Моро, моей сверстнице и
соседке. Она напоминала меня самого золотыми локонами и юной женственностью.
Потом я опять оказывался в келье, да, по сути дела, мое "я" ее и не
покидало.
Во время прогулок с матерью в Люксембургском саду -- а это было
ежедневно, -- эти низменные места владели только пустой оболочкой: мое
победоносное "я" не покидало своего шестка. Возможно, оно там и сейчас. У
каждого человека своя среда обитания: уровень высоты не зависит ни от
притязаний, ни от достоинств -- все определяет детство.
Шестой этаж парижского дома с видом на крыши -- моя высота. В полях я
задыхался, низины на меня давили: я был словно на планете Марс и еле тянул
ноги, меня раздавливала сила тяготения. А вот на пригорке я блаженствовал: я
оказывался на своем символическом шестом этаже, вдыхал разреженный воздух
хорошей литературы, вселенная лежала у моих ног, и каждый предмет смиренно
ждал имени -- дать ему имя означало и создать его, и завладеть им. Не приди
я к этой главной ошибке, я бы никогда не стал писателем.
Сегодня, 22 апреля 1963 года, я работаю над этой рукописью на десятом
этаже нового дома; в открытое окно я могу видеть кладбище, Париж, голубые
холмы Сен-Клу. Можно подумать, я -- тот же. Но все другое. Если бы в детстве
я стремился к этому высокому положению, в моей любви к голубятням можно было
бы видеть честолюбивые надежды, гордость, желание отыграться за маленький
рост.
Но все не так: мне не за чем было взбираться на свое священное древо --
я просто уже сидел на нем и не думал покидать его. У меня в мыслях не было
возвыситься над людьми: мне нужно было парить в воздушном пространстве среди
призрачных духов мира вещей. Впоследствии я не только не тяготел к
воздухоплаванию, но всеми путями пытался опустить себя на дно --
потребовались свинцовые подошвы. Порой я мог на песчаном грунте прикоснуться
к жителям морских глубин, которым я был призван выбрать имя. Но обычно я
трудился понапрасну: непобедимая легковесность держала меня на плаву. В
итоге мой высотомер испортился, и теперь я порой аэростат, порой батисфера,
а иногда все это одновременно, как и положено нашему брату: в силу привычки
я обитаю в воздухе и без особой надежды на успех сую нос во все, что
создается внизу.
Однако, деду пришлось поведать мне и о писателях. Он сделал это
деликатно, без горячности, перечислив имена великих людей. В одиночестве я
заучил назубок святцы от Гесиода до Гюго: это были Мученики и Пророки. Если
верить Шарлю Швейцеру, он им поклонялся. Но, честно говоря, они его немного
стесняли: их некорректное присутствие не позволяло ему отнести творенья
человеческие только
на счет Святого духа. Именно поэтому в глубине души Шарль отдавал
предпочтение безымянным авторам: зодчим, скромно оставшимся в тени
возведенных ими храмов, или многоликому творцу народных песен. Он почти
любил Шекспира, личность которого и сегодня не установлена. И Гомера -- на
том же основании. А также некоторых авторов, чье существование не было
достоверно доказано. Но тех, кто не пожелал или не смог убрать следы своего
земного существования, дед прощал лишь при условии, что они уже уснули
навеки. При этом всех своих современников он порицал чохом, выделяя только
Анатоля Франса и Куртелина, который его потешал.
Шарль Швейцер благосклонно принимал знаки публичного почитания, которые
воздавали должное его солидному возрасту, учености, красоте и добродетелям.
Этот лютеранин был готов принять, вполне в библейском духе, что небесный
отец благословил его дом. За столом он порой неожиданно впадал в
задумчивость, чтобы с высоты птичьего полета обозреть свою жизнь, и вещал:
"Дети мои, благословен тот, кому не в чем себя упрекнуть". Его запальчивость
и величавость, его гордыня и стремление к возвышенному скрывали от
посторонних глаз робость ума, которая ему досталась от религии, его века и
среды -- университета. Поэтому в глубине души он не любил канонизированных
идолов его библиотеки, плутов и мошенников, чьи книги в тайне считал
бесстыдством. Я на это купился: сдержанность, присутствующую в его
наигранном воодушевлении, я принял за строгость судьи; духовный сан деда
возвышал его над писателями. "Что бы ни говорили, -- уверял меня служитель
культа, -- талант -- это только ссуда, и снискать ее можно только огромными
страданиями, смиренно и твердо устояв перед искушением: и тогда начинаешь
слышать голоса и просто пишешь под диктовку".
Вот так, между первой русской революцией и первой мировой войной, через
пятнадцать лет после смерти Малларме, в эпоху, когда Даниэль де Фонтане
обнаружил для себя "Пищу земную" Андре Жида, дитя XIX века вселял в своего
внука взгляды, которые были еще при Луи-Филиппе. Считается, что именно этим
и объясняется крестьянская косность: отцы работают в поле, а дети остаются
со стариками родителей.
Я рванулся вперед с гандикапом в восемьдесят лет. Плохо ли это? Не
знаю: наше общество все время меняется, и порой, отстав, оказываешься
первым.
Короче, мне бросили кость, и я глодал ее так рьяно, что она стала
ажурной. Я видел на мир сквозь нее. Дед в глубине души стремился вселить в
меня антипатию к писателям -- этим жалким посредникам. Достиг он обратного:
я не различал талант и заслуги. Эти милые ребята напоминали меня: когда я
был послушным мальчиком и терпеливо терпел все бобо, я знал, что награда,
лавровый венок, будет обязательно -- на то оно и детство.
Шарль Швейцер ввел меня в круг других детей. О них заботились,
искушали, поощряли, но они смогли сохранить ребячество до конца дней. Без
братьев, сестер и товарищей, я нашел в писателях своих первых друзей. Как их
герои, они любили, смертельно мучились, но финал всегда был хороший. Я
растроганно и не без удовольствия вспоминал их злоключения -- представляю,
как они радовались в трудную минуту, как ликовали: "Вот это удача! Получится
хороший стих!" Для меня они были живы, или, в крайнем случае, превратились в
книги.
Корнель для меня был краснолицым шершавым толстяком, его кожаная спина
благоухала клеем. Этот строгий, несуразный тип с непонятной речью, когда я
тянул его с места на место, безжалостно царапал мне ляжки своими острыми
углами. Но открыв его, я получал гравюры, хмурые и ласковые, как признания.
Флобер же был крепышом, в полотняной одежде, без запаха, весь в
веснушках. Виктор Гюго в своих многочисленных ликах обосновался на всех
полках сразу. Такова была плоть.
О душе можно сказать, что она витала здесь же, страницы были окнами,
чье-то лицо приближалось снаружи к стеклу, подсматривая за мной. Я
притворялся, что ничего не замечаю: продолжал читать, пожирая глазами
строчки под бдительным присмотром покойного Шатобриана.
Должен сказать, что эти приступы тревоги были скоротечны, обычно я
обожал товарищей моих игр. Для меня они были превыше всего. Услышав рассказ
о Карле V, поднявшем кисть, оброненную Тицианом, я совершенно не удивился:
подумаешь, короли ведь на то и нужны! Но в то же время я не удосуживался
уважать писателей: действительно, не почитать же их за то, что они великие?
Они просто служили своему делу.
Я осуждал других за то, что они жалки. Короче говоря, у меня в голове
все было наоборот, я принял исключение за правило: род человеческий в моем
понимании был узким кружком избранных, в стаде преданных животных. Но
главным было то, что из-за насмешек деда я не мог принять писателей всерьез.
После смерти ГюгО дед перестал читать новые книги; в свободное время он
перечитывал старые. Но потребностью, которую он должен был удовлетворять,
был перевод. В глубине души автор "Deutsches Lesebuch" считал всю мировую
литературу учебным пособием. Неохотно он располагал писателей в порядке их
значимости, и все равно за этой
внешней иерархией он еле скрывал свой утилитарный подход: Мопассан был
источником для учеников-немцев -- лучшие тексты для перевода с французского;
Гете -- на голову выше самого Готфрида Келлера -- был просто находкой по
части перевода на французский.
Как ученый-гуманист, дед презирал романы, но преподаватель языка в нем
высоко ценил их как лексический материал. Кончилось тем, что он вообще стал
признавать только некоторые отрывки и несколько лет спустя при мне
восхищался фрагментом из "Госпожи Бовари", включенным Миронно в его
"Хрестоматию", в то время как полный Флобер уже двадцать лет ждал внимания
деда. Это ощущение, что Шарль зарабатывает на мертвецах, несколько усложняло
мои с ними отношения. Под маской поклонения дед вертел ими, как хотел, при
необходимости без стыда расчленял на части, дабы было удобнее было
переводить их с одного языка на другой. Так я понял величие и ничтожество
пишущей братии.
Мериме, к несчастью, входил в учебную программу -- в итоге он вел
двойную жизнь. "Коломба", непорочная голубка, устроившая себе гнездышко на
четвертой полке, напрасно простирала свои глянцевитые крылышки -- ею все
равно пренебрегали, ничей взгляд не вспугнул ее невинности. Зато на нижней
полке эта же девственница сжалась под коричневым переплетом, в маленькую
жалкую и потрепанную книжонку -- тот же сюжет, тот же язык, но в этом
издании были бесценные примечания на немецком языке и постатейный словарь.
Вдобавок я выяснил -- скандал, равного которому не было со времен отторжения
Эльзас-Лотарингии, -- что она была издана в Берлине. Именно эту книгу дед
два раза в неделю клал в портфель, она была вся в пятнах, попорчена пеплом,
исчеркана красным, я не выносил ее: это был Мери-ме растоптанный. Один
взгляд на страницы этой книги -- и я умирал от скуки; каждое слово виделось
расчлененным на слоги, будто Дед диктовал его ученикам. Нет, эти знакомые
незнакомцы, напечатанные в Германии и уготованные для немцев, были просто
имитацией французских слов. Кроме того, тут попахивало шпионажем: возможно,
если их немного поскрести, то под галльским нарядом окажутся усмехающиеся
германские вокабулы. Я даже стал подозревать, что имеются две "Коломбы" --
одна неукротимая и истинная, другая дидактичная и фиктивная. Вспомните двух
Изольд.
Страдания моих друзей-писателей вселили в меня уверенность, я -- как
они. Правда, без их таланта, заслуг, и я пока не догадался взяться за перо.
Зато, как потомок служителя культа, я был, конечно, выше их по рождению. Моя
судьба определилась. Нет, мне не нужен их мученический венец -- в нем есть
некоторый налет скандальности, -- мне нужно посвящение в сан: как Шарль
Швейцер, я буду сторожевым культуры. Меня выгодно отличает от всех этих
писателей то, что я жив и полон энергии: еще не научившись кромсать усопших,
я уже демонстрирую им свои причуды -- беру их в руки, хожу с ними по
комнате, кладу на пол, открываю, закрываю, пробуждаю иа небытия и опять
погружаю в него: эти обобранные человечки -- мои куклы, их бедные
паралитические останки, которые почему-то зовутся бессмертными, вызывают у
меня жалость.
Деду нравилась эта фамильярность: во всех детях есть дар Божий, они
ничуть не хуже поэтов, ведь поэты -- те же дети.
Я восторгался Куртелином и не отставал от кухарки, чтобы даже на кухне
декламировать ей "Теодора ищет спички". Мое увлечение нашли забавным,
раздули неустанными трудами, моя страсть стала достоянием гласности. Как-то
дед как бы невзначай бросил: "Куртелин, может быть, неплохой мужик. Раз он
тебе так нравится, почему бы тебе не написать ему?" Я так и сделал. Шарль
Швейцер водил моей рукой и счел нужным оставить в письме орфографические
ошибки. Несколько лет назад это письмо было напечатано в газетах, и я
-- передо мной возятся мерзкие насекомые. Устроившись на ковре, я совершал
бесплодные путешествия по Фонтенелю, Аристофану, Рабле; фразы проявляли
строптивость: их приходилось осматривать со всех сторон, блуждать вокруг да
около, делать вид, что уходишь, и внезапно возвращаться, чтобы застать их
врасплох, -- обычно они так и не открывали своей тайны. Я был Лаперузом,
Магелланом, Васко да Гама, я обнаружил удивительные племена:
"хеатонтиморуменос" в комедии Теренция, переведенной александрийским стихом,
"идиосинкразию" в работе по сравнительному литературоведению.
"Апокопа", "хиазм", "парангон" и множество других таинственных и недоступных
готтентотов появлялись вдруг где-нибудь в конце страницы, сразу перепутав
путаницу целый абзац. Смысл этих упрямых и смутных слов мне довелось узнать
только лет через десять -- пятнадцать, но они и до сих пор остались для меня
неясными: это перегной моей памяти.
Библиотека содержала в основном французских и немецких классиков. Были
учебники грамматики и несколько знаменитых романов. "Избранные рассказы"
Мопассана, монографии о художниках: Рубенсе, Ван Дейке, Дюрере, Рембрандте
-- новогодние поздравления деду от его учеников. Убогий мир. Но все мне
заменял большой энциклопедический словарь Ларусса: я доставал любой из томов
с предпоследней полки за письменным столом: А--Бу, Бу--До, Меле--Пре или
Тро--Ун (эти слоги стали для меня именами собственными, обозначающими сферы
человеческого познания: тут был, например, район Бу--До или район Меле--Пре
с их городами, флорой и фауной, знаменитыми личностями и историческими
событиями). С трудом возвратив на дедов бювар очередной том, я раскрывал его
и отправлялся на поиски настоящих птиц, ловил настоящих бабочек, которые
отдыхали на живых цветах. Люди и звери обитали под этими переплетами,
гравюры были их телом, текст -- душой, их неповторимой сутью; за стенами
моего дома можно было встретить только бледные копии, более или менее
соответствующие прототипу, но никогда не приобретавшие его совершенства: в
обезьянах зоологического сада было не столько обезьяньего, в людях из
Люксембургского сада -- человечьего. Платоник по-обстоятельствам, я следовал
от знания к предмету: идея была для меня реальней самой вещи, потому что
попадала
мне в руки первой и давалась как сама вещь. Мир впервые предстал передо
мной через книги, систематизированный, разжеванный, разграфленный,
осознанный, но по-прежнему опасный. Сумбурность моего книжного знания я
путал с причудливым течением подлинных событий. Вот истоки моего идеализма,
на борьбу с которым я разбазарил три десятилетия.
В обыденной жизни все было предельно просто: мы общались со степенными
людьми, они говорили громко и четко, основываясь в своих решительных
представлениях на здравые принципы, общепринятую мудрость, и
довольствовались общеизвестными истинами, придавая им по-возможности
несколько более изощренную форму, к которой я давно уже привык. Их суждения
с первого слова уверяли меня своей явной и дешевой бесспорностью. Поясняя
свои поступки, они приводили доводы, столь скучные, что не приходило в
голову сомневаться в их справедливости. Душевная борьба нашего окружения в
их собственном снисходительном переложении не столько смущала меня, сколько
направляла на путь истинный: это были надуманные конфликты, заранее
разрешенные, всегда те же самые. Если уж взрослые совершали каком-то
проступок, то бремя его не было невыносимым: они просто погорячились, их
ослепил справедливый, но, без сомнения, немного преувеличенный гнев. К
счастью, они вовремя остановились. Грехи отсутствующих, куда серьезнее, они
были готовы простить; у нас в доме не злословили, у нас с прискорбием
отмечали чьи-то недостатки. Я слушал, я понимал, я сопереживал. Эти беседы
успокаивали меня -- и не удивительно, ведь они для того и велись: все
поправимо, в сущности, все неизменно, внешняя суета не должна скрыть от нас
незыблемость нашего удела.
Гости прощались, я оставался один и, торопясь с этого пошлого погоста,
отыскивал жизнь и безумие в книгах. Достаточно только открыть книгу, и я
снова встречался с той нечеловеческой, безграничной мыслью, полет и глубины
которой поражали мой разум. Идеи сменяли друг друга столь стремительно, я,
пораженный и сбитый с толку, по сто раз оступался и терял нить на странице.
Я становился свидетелем событий, которые дед наверняка нашел бы
неправдоподобными, и, однако, у них была неоспоримая достоверностью
написанного.
Персонажи вдруг сваливались как снег на голову, они любили друг друга,
ругались, убивали друг друга: оставшийся в живых хирел с горя и отправлялся
в могилу вслед за другом или прелестной возлюбленной, которую он отправил на
тот свет. Что я мог сделать? Возможно, я, как взрослые, должен осуждать,
одобрять, оправдывать? Но эти сумасброды, казалось, понятия не имеют о наших
нравственных принципах, а их побуждения, даже если о них говорилось, были
для меня тайной. Брут убивает своего сына, Матео Фальконе -- тоже. Значит,
это принято. Но никто из наших знакомых почему-то так не поступал. В Медоне
мой дед как-то поругался с дядей Эмилем, и я слышал, как оба кричали в саду,
но дед, мне кажется, не высказывал намерений убить сына. Интересно, что он
думает о детоубийцах? Сам я не делал выводов: лично мне ничто не угрожало,
поскольку я был сирота, и эти эффектные кровопролития меня даже развлекали.
Но в рассказах о них я чувствовал одобрение, и это меня приводило в
смятение. Вот, например, Гораций -- я с трудом сдержался, чтобы не плюнуть
на гравюру, где он в шлеме, с обнаженной шпагой, гнался за несчастной
Камиллой.
Карл порой напевал:
Будь ты сто раз богат родней --
А ближе нет, чем брат с сестрой...
Это меня беспокоило: выходит, доведись мне иметь сестру, она была бы
мне ближе, чем Анн-Мари? И чем Карлимами? Получается, она была бы моей
возлюбленной. Это слово, пока еще неясное, я часто встречал в трагедиях
Корнеля. Влюбленные целуются и клянутся друг другу спать в одной постели
(удивительно -- а почему не в двух стоящих рядом, как мы с матерью?). Больше
мне ничего не было известно, но под лучезарным обрамлением понятия я
чувствовал какие-то дремучие дебри. В общем, будь у меня сестра, мне бы не
уйти от кровосмесительных помыслов. У меня уже была старшая сестра -- мать.
Я хотел иметь младшую. До сих пор -- в 1963 году -- из всех родственных уз
только родство брата с сестрой затрагивает меня.
Самой большой ошибкой было то, что я часто пытался найти среди женщин
эту неродившуюся сестру -- я был лишен этого, и я же оплачивал судебные
издержки. Все-таки сейчас, когда я пишу эти строки, я опять полон
негодования на убийцу Камиллы, это недовольство столь сильное и безудержное,
что мне кажется, уж не в преступлении ли Горация один из источников моего
антимилитаризма: солдаты убивают своих сестер. Будь моя воля, я бы задал
этому солдафону! К стенке его! Обойму пуль в затылок! Я переворачивал
страницу -- буквы доказывали мне, что я ошибся. Сестроубийцу нужно
оправдать. Несколько минут я задыхался, бил ногою оземь, как бык при виде
красной тряпки. Но сразу спешил умерить свой гнев. Ничего не сделаешь --
приходится смириться, я, видно, слишком молод и понял не так. Необходимость
оправдать Горация, видно, была изложена в александрийских стихах, которые я
не понял или нетерпеливо пропустил. Мне была по душе эта туманность,
нравилось, что действие то и дело ускользает от меня: это уводило меня от
будней.
Я двадцать раз перечитывал последние страницы "Госпожи Бовари",
наконец, я выучил целые абзацы наизусть, но поведение злополучного вдовца не
стало мне яснее: он нашел письма, но почему начал отпускать из-за этого
бороду? Он сурово посматривал на Родольфа, значит, обижался на него -- за
что? И почему он сказал Родольфу: "Я на вас не держу зла!" Почему Родольф
находил, что тот "смешон и даже в некоторой степени противен"? Затем Шарль
Бовари умирал. От чего? По болезни или от горя? Зачем доктор разрезал его,
раз уж все закончилось? Мне было по душе это настойчивое сопротивление,
которое я так и не мог осилить до конца; я не знал, как быть, изнемогал и
вкушал смятенное блаженство -- понимать, не понимая: это была громада бытия.
Человеческое сердце, о котором с такой охотой рассуждал в семейном кругу мой
дед, всегда виделось мне полым и пресным -- но не в книгах. Заковыристые
имена влияли на мое настроение, наполняли смятением и грустью, причины
которых я не знал. Достаточно мне сказать "Шарбовари", и где-то там мне
мерещился долговязый бородач в отрепье, слонявшийся за забором, -- это было
невыносимо. Мои мучительные удовольствия питались смесью двух
противоположных страхов. С одной стороны, я опасался сломя голову окунуться
в этот неправдоподобный мир и путешествовать там в компании Горация и
Шарбовари без надежды отыскать когда-нибудь обратный путь на улицу Ле Гофф,
к Кар-лимами и матери.
С другой стороны, я чувствовал, что череда книжных фраз наполнена для
взрослых смысла, который я не могу уловить. Я поглощал глазами ядовитые
слова, куда более многозначные, чем я думал, и они обосновывались в моем
мозгу. Таинственная сила, изображая словом истории безумцев,
никак не связанных со мной, рождала во мне мучительную тоску, ощущение
разбитой жизни. Уж подхвачу ли я эту отраву, не умру ли от нее? Впитывая
Глагол, занятый образами, я уцелел только благодаря противоречию двух
опасностей, угрожавших мне одновременно.
С наступлением вечера, заблудившись в словесных зарослях, вздрагивая
при малейшем шорохе, принимая скрип половиц за чьи-то крики, я, казалось,
осознавал язык в его первоначальной сути -- до человека.
С каким жалким облегчением и разочарованием возвращался я к прозе
нашего бытия, когда мать входила в комнату и, включая свет, восклицала:
"Ведь ты же испортишь глаза, малыш!" Я ошалело вскакивал, начинал орать,
бегать, паясничать.
Но, даже обращаясь к своему Детству, я не могу решить: "О чем
рассказывают книги? Кто пишет их? С какой целью?"
Я рассказал а своих муках деду, тот, поразмыслив, решил, что пришла
пора взяться за мое образование. Он принялся за дело так, что навсегда
наложил на меня клеймо.
Раньше дед не раз, бывало, подбрасывал меня на вытянутой ноге и
напевал: "Оставляет мой гнедой кучки яблок за собой", -- и я радостно
смеялся над таким неприличием. Теперь дед не пел: он посадил меня к себе на
колени, посмотрел мне в глаза. "Я человек, -- продекламировал он. -- Я
человек, и ничто человеческое мне не чуждо". Он сильно утрировал: если
Платон выгонял из своей республики поэтов, дед выпроваживал инженеров,
торговцев и, пожалуй, офицеров. Он считал, что фабрики портят пейзаж, в
чистой науке его привлекала только чистота.
В Гериньи, где мы часто проводили вторую половину июля, мой дядя Жорж
повел нас как-то посмотреть литейный завод. Стояла жара, нас толкали
дерзкие, плохо одетые люди: ошарашенный страшным грохотом, я мучился от
страха и скуки: когда выпустили плавку, дед из вежливости присвистнул, но
взгляд его говорил о безразличии. Но в Оверни в августе он осматривал
деревни, застывая перед какой-нибудь старинной каменной кладкой, и,
постукивая концом своей трости по кирпичам, говорил с подъемом: "Взгляни,
малыш, это галло-римская стена". Дед любил также церковную архитектуру и при
своем отвращении к папистам не мог не взглянуть на нее, если она была
готическая; если романская -- все определялось настроением. Сейчас он редко
бывал на концертах, но когда-то был на них завсегдатаем; он любил Бетховена,
его пафос, могучий оркестр; любил Баха, но не так пылко. Иногда он подходил
к роялю и, стоя, брал неуклюжими пальцами пару аккордов: бабушка со
сдержанной улыбкой поясняла: "Шарль сочиняет".
Его сыновья -- особенно Жорж -- очень неплохо играли; они не выносили
Бетховена и больше всего ценили камерную музыку: но эта разница во вкусах не
нарушала покоя деда, он беззлобно говорил: "Все Швейцеры -- прирожденные
музыканты". Когда мне была неделя от роду, взрослые решили, что меня
обрадовало позвякиванье ложки, и дед вынес решение, что у меня хороший слух.
Витражи, контрфорсы, деревянные и каменные распятия, резные порталы,
псалмы, стихотворные медитации и поэтические гармонии -- все это выражение
человеческого духа прямиком приводило нас к божественному. К ним надлежало
приобщить красоты природы. Одно и то же вдохновение создало творения
господни и рук человеческих; одна радуга сияла в пене водопадов, искрилась
между строк Флобера, присутствовала в светотенях
Рембрандта -- имя ей -- дух. Дух сообщал Богу о людях, людям говорил о
Боге. Красоту мой дед воспринимал как подлинное воплощение истины и источник
самых возвышенных откровений. Порой в исключительных ситуациях -- когда в
горах разыгрывалась буря, и на Виктора Гюго ниспадало вдохновение -- можно
было достичь апогея, где истина, красота и добро были едины.
Моя вера определилась: книга стала наибольшей ценностью для меня.
Книжные полки превратились в мой храм. Внук священника, я обитал на крыше
мира, на шестом этаже, на самой высокой ветви святого древа: шахта лифта
была его стволом.
Я блуждал по комнатам, появлялся на балконе, смотрел сверху вниз на
прохожих, сквозь решетку балкона кивал Люсетте Моро, моей сверстнице и
соседке. Она напоминала меня самого золотыми локонами и юной женственностью.
Потом я опять оказывался в келье, да, по сути дела, мое "я" ее и не
покидало.
Во время прогулок с матерью в Люксембургском саду -- а это было
ежедневно, -- эти низменные места владели только пустой оболочкой: мое
победоносное "я" не покидало своего шестка. Возможно, оно там и сейчас. У
каждого человека своя среда обитания: уровень высоты не зависит ни от
притязаний, ни от достоинств -- все определяет детство.
Шестой этаж парижского дома с видом на крыши -- моя высота. В полях я
задыхался, низины на меня давили: я был словно на планете Марс и еле тянул
ноги, меня раздавливала сила тяготения. А вот на пригорке я блаженствовал: я
оказывался на своем символическом шестом этаже, вдыхал разреженный воздух
хорошей литературы, вселенная лежала у моих ног, и каждый предмет смиренно
ждал имени -- дать ему имя означало и создать его, и завладеть им. Не приди
я к этой главной ошибке, я бы никогда не стал писателем.
Сегодня, 22 апреля 1963 года, я работаю над этой рукописью на десятом
этаже нового дома; в открытое окно я могу видеть кладбище, Париж, голубые
холмы Сен-Клу. Можно подумать, я -- тот же. Но все другое. Если бы в детстве
я стремился к этому высокому положению, в моей любви к голубятням можно было
бы видеть честолюбивые надежды, гордость, желание отыграться за маленький
рост.
Но все не так: мне не за чем было взбираться на свое священное древо --
я просто уже сидел на нем и не думал покидать его. У меня в мыслях не было
возвыситься над людьми: мне нужно было парить в воздушном пространстве среди
призрачных духов мира вещей. Впоследствии я не только не тяготел к
воздухоплаванию, но всеми путями пытался опустить себя на дно --
потребовались свинцовые подошвы. Порой я мог на песчаном грунте прикоснуться
к жителям морских глубин, которым я был призван выбрать имя. Но обычно я
трудился понапрасну: непобедимая легковесность держала меня на плаву. В
итоге мой высотомер испортился, и теперь я порой аэростат, порой батисфера,
а иногда все это одновременно, как и положено нашему брату: в силу привычки
я обитаю в воздухе и без особой надежды на успех сую нос во все, что
создается внизу.
Однако, деду пришлось поведать мне и о писателях. Он сделал это
деликатно, без горячности, перечислив имена великих людей. В одиночестве я
заучил назубок святцы от Гесиода до Гюго: это были Мученики и Пророки. Если
верить Шарлю Швейцеру, он им поклонялся. Но, честно говоря, они его немного
стесняли: их некорректное присутствие не позволяло ему отнести творенья
человеческие только
на счет Святого духа. Именно поэтому в глубине души Шарль отдавал
предпочтение безымянным авторам: зодчим, скромно оставшимся в тени
возведенных ими храмов, или многоликому творцу народных песен. Он почти
любил Шекспира, личность которого и сегодня не установлена. И Гомера -- на
том же основании. А также некоторых авторов, чье существование не было
достоверно доказано. Но тех, кто не пожелал или не смог убрать следы своего
земного существования, дед прощал лишь при условии, что они уже уснули
навеки. При этом всех своих современников он порицал чохом, выделяя только
Анатоля Франса и Куртелина, который его потешал.
Шарль Швейцер благосклонно принимал знаки публичного почитания, которые
воздавали должное его солидному возрасту, учености, красоте и добродетелям.
Этот лютеранин был готов принять, вполне в библейском духе, что небесный
отец благословил его дом. За столом он порой неожиданно впадал в
задумчивость, чтобы с высоты птичьего полета обозреть свою жизнь, и вещал:
"Дети мои, благословен тот, кому не в чем себя упрекнуть". Его запальчивость
и величавость, его гордыня и стремление к возвышенному скрывали от
посторонних глаз робость ума, которая ему досталась от религии, его века и
среды -- университета. Поэтому в глубине души он не любил канонизированных
идолов его библиотеки, плутов и мошенников, чьи книги в тайне считал
бесстыдством. Я на это купился: сдержанность, присутствующую в его
наигранном воодушевлении, я принял за строгость судьи; духовный сан деда
возвышал его над писателями. "Что бы ни говорили, -- уверял меня служитель
культа, -- талант -- это только ссуда, и снискать ее можно только огромными
страданиями, смиренно и твердо устояв перед искушением: и тогда начинаешь
слышать голоса и просто пишешь под диктовку".
Вот так, между первой русской революцией и первой мировой войной, через
пятнадцать лет после смерти Малларме, в эпоху, когда Даниэль де Фонтане
обнаружил для себя "Пищу земную" Андре Жида, дитя XIX века вселял в своего
внука взгляды, которые были еще при Луи-Филиппе. Считается, что именно этим
и объясняется крестьянская косность: отцы работают в поле, а дети остаются
со стариками родителей.
Я рванулся вперед с гандикапом в восемьдесят лет. Плохо ли это? Не
знаю: наше общество все время меняется, и порой, отстав, оказываешься
первым.
Короче, мне бросили кость, и я глодал ее так рьяно, что она стала
ажурной. Я видел на мир сквозь нее. Дед в глубине души стремился вселить в
меня антипатию к писателям -- этим жалким посредникам. Достиг он обратного:
я не различал талант и заслуги. Эти милые ребята напоминали меня: когда я
был послушным мальчиком и терпеливо терпел все бобо, я знал, что награда,
лавровый венок, будет обязательно -- на то оно и детство.
Шарль Швейцер ввел меня в круг других детей. О них заботились,
искушали, поощряли, но они смогли сохранить ребячество до конца дней. Без
братьев, сестер и товарищей, я нашел в писателях своих первых друзей. Как их
герои, они любили, смертельно мучились, но финал всегда был хороший. Я
растроганно и не без удовольствия вспоминал их злоключения -- представляю,
как они радовались в трудную минуту, как ликовали: "Вот это удача! Получится
хороший стих!" Для меня они были живы, или, в крайнем случае, превратились в
книги.
Корнель для меня был краснолицым шершавым толстяком, его кожаная спина
благоухала клеем. Этот строгий, несуразный тип с непонятной речью, когда я
тянул его с места на место, безжалостно царапал мне ляжки своими острыми
углами. Но открыв его, я получал гравюры, хмурые и ласковые, как признания.
Флобер же был крепышом, в полотняной одежде, без запаха, весь в
веснушках. Виктор Гюго в своих многочисленных ликах обосновался на всех
полках сразу. Такова была плоть.
О душе можно сказать, что она витала здесь же, страницы были окнами,
чье-то лицо приближалось снаружи к стеклу, подсматривая за мной. Я
притворялся, что ничего не замечаю: продолжал читать, пожирая глазами
строчки под бдительным присмотром покойного Шатобриана.
Должен сказать, что эти приступы тревоги были скоротечны, обычно я
обожал товарищей моих игр. Для меня они были превыше всего. Услышав рассказ
о Карле V, поднявшем кисть, оброненную Тицианом, я совершенно не удивился:
подумаешь, короли ведь на то и нужны! Но в то же время я не удосуживался
уважать писателей: действительно, не почитать же их за то, что они великие?
Они просто служили своему делу.
Я осуждал других за то, что они жалки. Короче говоря, у меня в голове
все было наоборот, я принял исключение за правило: род человеческий в моем
понимании был узким кружком избранных, в стаде преданных животных. Но
главным было то, что из-за насмешек деда я не мог принять писателей всерьез.
После смерти ГюгО дед перестал читать новые книги; в свободное время он
перечитывал старые. Но потребностью, которую он должен был удовлетворять,
был перевод. В глубине души автор "Deutsches Lesebuch" считал всю мировую
литературу учебным пособием. Неохотно он располагал писателей в порядке их
значимости, и все равно за этой
внешней иерархией он еле скрывал свой утилитарный подход: Мопассан был
источником для учеников-немцев -- лучшие тексты для перевода с французского;
Гете -- на голову выше самого Готфрида Келлера -- был просто находкой по
части перевода на французский.
Как ученый-гуманист, дед презирал романы, но преподаватель языка в нем
высоко ценил их как лексический материал. Кончилось тем, что он вообще стал
признавать только некоторые отрывки и несколько лет спустя при мне
восхищался фрагментом из "Госпожи Бовари", включенным Миронно в его
"Хрестоматию", в то время как полный Флобер уже двадцать лет ждал внимания
деда. Это ощущение, что Шарль зарабатывает на мертвецах, несколько усложняло
мои с ними отношения. Под маской поклонения дед вертел ими, как хотел, при
необходимости без стыда расчленял на части, дабы было удобнее было
переводить их с одного языка на другой. Так я понял величие и ничтожество
пишущей братии.
Мериме, к несчастью, входил в учебную программу -- в итоге он вел
двойную жизнь. "Коломба", непорочная голубка, устроившая себе гнездышко на
четвертой полке, напрасно простирала свои глянцевитые крылышки -- ею все
равно пренебрегали, ничей взгляд не вспугнул ее невинности. Зато на нижней
полке эта же девственница сжалась под коричневым переплетом, в маленькую
жалкую и потрепанную книжонку -- тот же сюжет, тот же язык, но в этом
издании были бесценные примечания на немецком языке и постатейный словарь.
Вдобавок я выяснил -- скандал, равного которому не было со времен отторжения
Эльзас-Лотарингии, -- что она была издана в Берлине. Именно эту книгу дед
два раза в неделю клал в портфель, она была вся в пятнах, попорчена пеплом,
исчеркана красным, я не выносил ее: это был Мери-ме растоптанный. Один
взгляд на страницы этой книги -- и я умирал от скуки; каждое слово виделось
расчлененным на слоги, будто Дед диктовал его ученикам. Нет, эти знакомые
незнакомцы, напечатанные в Германии и уготованные для немцев, были просто
имитацией французских слов. Кроме того, тут попахивало шпионажем: возможно,
если их немного поскрести, то под галльским нарядом окажутся усмехающиеся
германские вокабулы. Я даже стал подозревать, что имеются две "Коломбы" --
одна неукротимая и истинная, другая дидактичная и фиктивная. Вспомните двух
Изольд.
Страдания моих друзей-писателей вселили в меня уверенность, я -- как
они. Правда, без их таланта, заслуг, и я пока не догадался взяться за перо.
Зато, как потомок служителя культа, я был, конечно, выше их по рождению. Моя
судьба определилась. Нет, мне не нужен их мученический венец -- в нем есть
некоторый налет скандальности, -- мне нужно посвящение в сан: как Шарль
Швейцер, я буду сторожевым культуры. Меня выгодно отличает от всех этих
писателей то, что я жив и полон энергии: еще не научившись кромсать усопших,
я уже демонстрирую им свои причуды -- беру их в руки, хожу с ними по
комнате, кладу на пол, открываю, закрываю, пробуждаю иа небытия и опять
погружаю в него: эти обобранные человечки -- мои куклы, их бедные
паралитические останки, которые почему-то зовутся бессмертными, вызывают у
меня жалость.
Деду нравилась эта фамильярность: во всех детях есть дар Божий, они
ничуть не хуже поэтов, ведь поэты -- те же дети.
Я восторгался Куртелином и не отставал от кухарки, чтобы даже на кухне
декламировать ей "Теодора ищет спички". Мое увлечение нашли забавным,
раздули неустанными трудами, моя страсть стала достоянием гласности. Как-то
дед как бы невзначай бросил: "Куртелин, может быть, неплохой мужик. Раз он
тебе так нравится, почему бы тебе не написать ему?" Я так и сделал. Шарль
Швейцер водил моей рукой и счел нужным оставить в письме орфографические
ошибки. Несколько лет назад это письмо было напечатано в газетах, и я