Страница:
Мне хорошо известно, что я только приспособленье для деланья книг.
Шатобриан, я чуть не сдался без боя. В литературном даре, которое Карл, с
натугой признал за мной, сочтя опасным совершенно его отрицать, я видел, по
сути, лишь какую-то случайность, она не могла быть полноценным оправданием
для другой случайности -- меня самого. У матери был красивый голос и она
пела. Но все равно оставалась тем же безбилетным пассажиром. У меня есть
шишка литературы -- я стану писателем, до конца дней моих буду разрабатывать
эту жилу. Хорошо.
Но в этом случае искусство утрачивает -- для меня уж точно -- свою
святую власть. Я так же остаюсь бродягой, немного лучше снаряженным, но и
только.
Для того, чтобы я почувствовал свою необходимость, кто-то должен был
обратиться ко мне. Одно время домашние поддерживали во мне это приятное
Заблуждение: меня убеждали, что я дар небес, что меня еле дождались, что для
деда и матери я дороже жизни. Теперь я в это не верил, но у меня не прошло
чувство, что ты лишь тогда не лишний, когда родился на свет нарочно, в ответ
на чьи-то чаяния. Я был столь горд и одинок тогда, что жаждал либо
почувствовать себя нужным всему человечеству, либо не быть вовсе.
Писать я прекратил: заявления госпожи Пикар придали моим монологам
такой смысл, что я не смел опять взяться за перо. Когда я решил продолжить
роман и хотя бы выручить юную пару, оставленную мною без провианта и
тропических шлемов в самом сердце Сахары, я узнал жестокие муки бессилия.
Как только я усаживался, голова наполнялась мглой, я гримасничал, кусал
ногти -- я потерял свою невинность. Я вставал, бродил по квартире, мне
хотелось истребить ее: увы, я этого не сделал: послушный по традиции, по
характеру, по привычке, я и восстал потом лишь потому, что довел свое
послушание до предела.
Мне купили "тетрадь для домашних работ" в черном коленкоровом
переплете, с красным обрезом -- она была точной копией "тетради для
романов". Достаточно мне было взглянуть на них, мои школьные задания и мои
личные обязательства объединялись, я уже не отделял писателя от ученика,
ученика от будущего учителя; что сочинять, что учить грамматике -- все одно;
мое опубличенное перо вывалилось у меня из рук. Несколько месяцев я за него
не брался. Наблюдая за моими страданиями у него в кабинете, дед улыбался в
бороду: он явно думал, что его труды принесли первые плоды.
Она потерпела полный провал, потому что меня тянул к себе героический
эпос. Теперь, когда мою шпагу сломали, а меня лишили дворянских привилегий,
я часто видел один и тот же тоскливый сон: я в Люксембургском саду, около
бассейна, напротив сената; я должен спасти от неведомой опасности
светловолосую девочку, которая напоминала Веве, умершую год назад.
Маленькая, спокойная и доверчивая, она серьезно смотрит на меня; часто в
руках у нее серсо. А я боюсь: мне страшно уступить ее таинственному врагу.
Но как я люблю ее! Какой безумной любовью! Я люблю ее и теперь, я ее искал,
терял, находил, держал в своих объятиях, и опять терял -- это целая эпопея.
В восемь лет, именно когда я смирился, все во мне взбунтовалось; чтобы
спасти эту крошечную покойницу, я осуществил простую и безумную операцию,
изменившую всю мою жизнь: я отдал писателю священные полномочия героя.
Начало этому положило одно открытие, точнее, воспоминание -- некое
предчувствие этого было у меня еще за два года до того, -- великие писатели
похожи на странствующих рыцарей: и те, и другие будят пламенные проявления
признательности. В случае с Пардальяном были явные доказательства -- слезы
благодарных сирот не раз оросили тыльную сторону его руки. Но если
полагаться на большого Ларусса и некрологи, которые я встречал в газетах,
писатели могли составить конкуренцию героям: достаточно было писателю
прожить долго, он непременно получал письмо с благодарностью от незнакомца.
С этого мгновения поток не прекращался, благодарности кипами громоздились на
столе, заполняли квартиру; иностранцы пересекали моря, чтобы только пожать
руку писателя: после его смерти соотечественники собирали пожертвования на
памятник; в родном городе, а порой даже в столице страны, где он жил,
называли улицы его именем.
Сами по себе эти проявления признательности меня не привлекали -- они
слишком напоминали наше семейное комедиантство. Но одна гравюра меня
сразила: знаменитый романист Диккенс должен через несколько часов прибыть в
Нью-Йорк, вдали уже виден корабль, на набережной томится в ожидании толпа,
рты разинуты, множество каскеток подняты в приветственном жесте, так тесно,
что дети задыхаются, и, однако, эта толпа одинока, она -- сирота, вдоза, она
оставлена, и все потому, что человека, в ожидании которого она собралась
нет. Я шепнул: "Здесь кое-кого не хватает, я имею в виду Диккенса!" -- и
слезы заблестели у меня на глазах. Но я не обращал внимания на внешние
эффекты, я стремился понять их причины: поскольку литераторам устраивают
такие горячие встречи, говорил я себе, то они подвергаются невиданным
опасностям и оказывают человечеству бесценные услуги.
Лишь раз в жизни мне довелось присутствовать при подобном всплеске
энтузиазма: шляпы летали в воздухе, мужчины и женщины кричали "браво!",
"ура!" -- это было 14 июля, маршировали алжирские стрелки. Именно это
воспоминание окончательно убедило меня: невзирая на физическую немощь,
претенциозность, избалованность, мои товарищи по перу были сродни солдатам,
они, как партизаны, рисковали жизнью в невидимых схватках -- аплодисменты
относились в основном к их воинской доблести, а не к таланту.
Значит, это так и есть, решил я. Они востребованы! Их ждут в Париже,
Нью-Йорке, Москве, ждут, кто опасаясь, кто в нетерпении, ждут еще до того,
как они издадут свою первую книгу, станут писать, появятся на этот свет.
В таком случае... как же я? Я, чье призвание -- писать? Да, и меня
ждут. Я переделал Корнеля в Пардальяна: он так и остался кривоногим,
узкогрудым, не изменил постную мину, но я лишил его скупости и корыстолюбия;
я специально перепутал литературное мастерство и благородство.
Теперь уже можно было и самому сделаться Корнелем и дать себе
полномочия заступника "рода человеческого. Занимательное будущее уготовила
мне моя новая ложь, но пока я выигрывал. Оказавшись на этом свете незваным,
я сделал все, чтобы родиться заново; меня, как я уже говорил, пробудили к
жизни многократные мольбы оскорбленной невинности. Сначала все это не было
всерьез: воображаемый рыцарь, я совершал воображаемые подвиги, в конце
концов, меня мутит от их воображаемости.
Тут-то я опять получил право мечтать, но на этот раз мои мечты
реализовались. Ведь призвание существовало безо всяких сомнений, это
подтвердил даже верховный жрец. Придуманный ребенок, я становился настоящим
паладином, чьими подвигами станут настоящие книги. Я востребован! Мои
сочинения -- первое из них в лучшем случае появится не раньше 1935 года --
уже ждут. Году к 1930 люди станут проявлять нетерпение, говоря друг другу:
"Но он заставляет себя ждать! Вот уже двадцать пять лет растим трутня!
Неужели мы так и помрем, не прочтя его?" Своим голосом 1913 года я отвечал
им: "Оставьте в покое, дайте поработать!" Но я был вежлив: я понимал, что
они -- бог весть почему -- нуждались в моей поддержке. Именно эта нужда
создала меня, только я и мог ее удовлетворить.
Я прислушивался, стараясь поймать в себе самом это всеобщее ожидание,
мой животворный источник и смысл моего существования. Порой казалось, еще
мгновение -- и я у цели, но тут же я осознавал всю напрасность моих усилий.
Неважно: мне хватало и этих неверных проблесков. Встряхнувшись, я
осматривался по сторонам: может, меня уже где-то не хватает? Но нет, было
еще слишком рано. Восхитительный объект желания, еще не осознанного, я
радостно был готов некоторое время хранить инкогнито.
Порой бабушка брала меня в библиотеку. Меня потешали высокие серьезные
дамы, переходившие от полки к полке в напрасных поисках автора, который
утолил бы их голод; ведь они и не могли его найти, потому что им был я --
мальчик, мельтешивший у них под ногами, а они даже не замечали меня.
Меня это очень забавляло и трогало до слез; за свою короткую жизнь я
придумал себе множество ролей и увлечений, но все они исчезали, как дым.
Теперь во мне пробурили скважину, и бур уткнулся в монолит.
Я -- писатель, как Шарль Швейцер -- дед. От рождения и навсегда.
Иногда, правда, сквозь этот энтузиазм прорастала тревога. Я не мог
согласиться, что талант, гарантией которого для меня был Карл, -- обычная
случайность. Я умудрился сделать из него некий мандат, но никто не поддержал
меня, никто от меня ничего не требовал, и я не мог забыть, что полномочия
себе вручил я сам.
Я был элементом первозданья, и в тот самый миг, когда я отделился от
природы, чтобы стать, наконец, собой -- тем другим, каким я стремился быть в
глазах других, -- я посмотрел в лицо судьбе и сразу узнал ее: то была лишь
моя собственная свобода, облеченная мной самим некоторой сторонней силой.
Словом, я не мог ни полностью провести себя, ни совершенно разуверить. Я
сомневался.
Сомнения пробудили старую проблему: как соединить верноподданность
Мишеля Строгова и благородство Пардальяна? Когда я становился рыцарем, я не
подчинялся приказам короля; обязан ли я был согласиться стать писателем по
чьему-то желанию?
Впрочем, сомневался я недолго; я был во власти двух противоположных
начал, но отлично приспосабливался к их разнородности. Мне даже нравилось,
что я одновременно дар небес и плод собственных произведений.
В хорошем настроении все исходило от меня, я сам пробудил себя из
небытия, чтобы наделить людей книгами, которых они жаждут; послушный
ребенок, я буду подчиняться до конца дней, но только самому себе. В моменты
уныния, когда мне приедалась моя никчемная свобода, я утешал себя, напирая
на предназначение. Я обращался к роду человеческому и считал его
ответственным за свою жизнь; я видел в себе только продукт всеобщей
потребности. Довольно часто я ухитрялся не отказываться совсем ни от
свободы, которая окрыляет, ни от необходимости, которая извиняет, и так
сохранял душевный покой.
Пардальян и Строгов соседствовали прекрасно, опасность скрывалась в
другом: я стал невольным свидетелем неприятной очной ставки, довольно сильно
меня насторожившей. Но во всем этом виноват Зевако, от которого я вообще не
ожидал подвоха; чего он хотел: смутить меня или предостеречь? В любом
случае, однажды в Мадриде, на постоялом дворе, когда я полностью был
поглощен несчастным Пардальяном, который заслуженно отдыхал за бутылкой
вина, романист обратил мое внимание на другого посетителя -- это был именно
Сервантес. Герои представились друг другу, заверили друг друга во взаимном
уважении и отправились вместе спасать добродетель. Более того, не помня себя
от радости, Сервантес признается новому другу, что собирается написать роман
-- до этой встречи главный герой был ему не совсем ясен, но сейчас, бог
послал ему встречу с Пардальяном, который станет прообразом.
Я от возмущения чуть не бросил книгу: какая бестактность! Я был
писателем-рыцарем, меня поделили надвое, каждая половинка стала отдельным
человеком, они повстречались и принялись спорить: Пардальян был не дурак, но
не написал "Дон Кихота"; Сервантес хорошо дрался, но нельзя было и
рассчитывать, что ему одному удастся обратить в бегство двадцать рейтаров.
Дружба только оттеняла ограниченность каждого. Первый думал: "Писака
жидковат, но храбр без сомнения". А второй: "Надо же, для рубаки у этого
парня неплохие мозги".
И потом мне не нравилось, что мой герой стал моделью для Рыцаря
Печального Образа. В эпоху "кино" мне преподнесли адаптированного "Дон
Кихота", я не осилил и пятидесяти страниц: мои героические подвиги
выставляли перед всем миром в нелепом виде! Вот и сам Зевако... Кому же
можно верить?
Честно говоря, я был потаскухой, солдатской девкой -- мое сердце, мое
низкое сердце выбирало авантюриста, а не интеллигента; я стеснялся быть
всего лишь Сервантесом.
Чтобы отсечь себе путь к предательству, я устроил террор, выбросил из
головы и лексикона слово "героизм" и все его производные, отослал
странствующих рыцарей, старался думать только о писателях, об опасностях,
которые встречаются на их пути, об остром пере, что смерть для злодеев. Я
так же читал "Пардальяна и Фаусту", "Отверженных", "Легенду веков", рыдал
над Жаном Вальжаном, над Эвираднусом, но, закрыв книжку, выбрасывал их имена
из памяти и устраивал перекличку в полку, из которого был: Сильвио Пеллико
-- приговорен к неволе до конца дней, Андре Шенье -- казнен, Этьен Доле --
сожжен заживо, Байрон -- пал за Грецию. С бесстрастной одержимостью я
занялся переплавкой своего призвания, раскрасив его прежними мечтами; я не
боялся ничего, я выворачивал идею наизнанку, изменял смысл слов, я не
контактировал с миром, опасаясь дурных встреч и возможных сопоставлений.
Каникулярный покой моей души сменился постоянной всеобщей мобилизацией -- я
установил военную диктатуру.
Но от сомнений я не избавился, только они приняли другой облик. Я
совершенствую свой дар -- чудесно. Но для чего? Я нужен людям -- а зачем? К
несчастью я задумался о своей роли и предназначении.
Я спрашивал себя: "О чем собственно мы говорим?" -- и осознал, что все
рушится. Речь была ни о чем. Не тот герой, кому хочется. Храбрости и таланта
мало, нужны еще гидры и драконы. Я их не видел нигде. Вольтер и Руссо знатно
поборолись на своем веку, но ведь тогда еще были деспоты. Гюго с Гернсея
припечатал Баденге, ненависть к которому мне внушил дед.
Однако, много ли доблести в демонстрации ненависти к императору,
умершему сорок лет назад? О современной истории Шарль не говорил: дрейфусар,
он никогда и словом не обмолвился со мной о Дрейфусе. А жаль! С каким пылом
исполнил бы я Золя: я выхожу из суда, безумная толпа кидается на меня,
внезапно поворачиваюсь на ступеньках коляски и устраиваю трепку самым
наглым, впрочем, нет, я бросаю им в лицо грозные слова, которые вынуждают их
отступить. И уж, конечно, отказываюсь от побега в Англию. Я отвержен, всеми
брошен -- какое наслаждения вновь побыть Гризельдой, печально бродить по
Парижу, ни минуты не сомневаясь, что меня ждет Пантеон.
Каждый день бабушка получала "Ле матэн" и, если не ошибаюсь,
"Эксельсиор"; я узнал о существовании уголовного мира -- как всем солидным
людям, он был мне противен. От этого зверья в облике человека проку мне не
было, неутомимый господин Лепин и сам с ними справлялся. Порой возмущались
рабочие, гибли состояния, но об этом я ничего не знал ни сном ни духом и до
сих пор не знаю, что по этому поводу думал дед. Он скрупулезно исполнял долг
избирателя, выходил из кабинки бодрым, немного красуясь, и, когда наши
женщины поддевали его: "Ну, скажи, за кого ты проголосовал?" -- сухо
отсекал: "Это мужское дело!"
Но после выборов нового президента республики он в минуту откровенности
намекнул нам, что не согласен с кандидатурой Пама. "Торговец табаком!" --
усмехнулся он в сердцах.
Мелкобуржуазный интеллигент, Шарль надеялся, что первым чиновником
Франции будет его ровня, интеллигентный мелкий буржуа -- Пуанкаре. Мать и
сейчас считает, что он голосовал за радикалов, и она об этом прекрасно
знала. Не удивительно: он предпочел партию чиновников, к тому же радикалы
уже прожили свой век, Шарль мог быть спокоен -- отдавая голос партии
прогресса, он проголосовал за партию порядка. Словом, если доверять деду,
дела французской политики были совсем не плохи.
Это привело меня в отчаяние -- я был во всеоружии, чтобы защищать
человечество от ужасных опасностей, а все были уверены, что оно мирно
развивается и совершенствуется. Дед вырастил меня в уважении к буржуазной
демократии: я с радостью обнажил бы ради нее перо, но во времена Фальера
крестьяне получили избирательное право, чего же еще? Как быть республиканцу,
если ему довелось жить в республике? Он бездельничает или преподает
греческий, а на досуге описывает памятники Орильяка.
Я снова оказался на исходной позиции и почувствовал, что задыхаюсь в
бесконфликтном мире, оставляющем писателя безработным.
И опять спас меня Шарль. Невольно, конечно. За два года до этого, в
целью приобщить меня к идеям гуманизма, он высказал определенные
соображения, о которых больше не вспоминал, опасаясь дать пищу моему
безумию. Но идеи остались у меня в голове. Сейчас они опять тихо забродили
во мне и, спасая основу основ, понемногу превратили писателя-рыцаря в
писателя-страдальца.
Я рассказывал о том, как несостоявшийся пастор, послушный воле своего
отца, сохранил божественное начало, посвятив его культуре. Из этой амальгамы
появился святой дух, часть бесконечной субстанции, глава литературы и
искусства, древних и новых языков, а также метода прямого обучения, чистый
голубок, который нисходил благодатью на семейство Швейцеров, кружился по
воскресеньям над органами и оркестрами, а в будние дни устраивался, как на
насесте, на макушке деда.
Прежние высказывания Шарля, собранные вместе, в моей голове вылились в
некую речь: мир находится во власти зла, спасение только в том, чтобы
отбросить самого себя, земные радости, познав всю глубину крушения,
предаться созерцанию высоких идей. Дело это сложное, без опасной и упорной
тренировки здесь не обойтись. Поэтому им занимается специальный корпус.
На служителях культа лежит опека над человечеством и они обращают свои
заслуги на его спасение -- хищники всех калибров могут, спокойно растрачивая
свое бренное существование, биться друг с другом или тупо коптить небо,
поскольку писатели и художники предаются за них размышлениям о красоте и
добре.
Для вывода человечества из животного состояния необходимо и достаточно,
во-первых, сохранить в охраняемых местах реликвии умерших служителей культа
-- картины, книги, статуи; во-вторых, сохранить в наличии хотя бы одного
живого служителя, способного к продолжению миссии и производству новых
реликвий.
Абсолютная ерунда; я внимал ей, не очень понимая, в двадцать лет я все
еще верил в нее. Долгое время я считал, что искусство -- явление
трансцендентальное и, что каждое произведение определяет судьбу вселенной.
Я вытащил на свет эту яростную религию и поверил в нее, чтобы
позолотить свое тусклое призвание, я пропитался обидами, озлоблением,
совершенно не относившимся ни ко мне, ни тем более к моему делу: старая
желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила меня, мне была привита их
абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за любовь.
Этот яд повлиял на мои представления о собственной роли. Я подхватил
ересь катаров, я перепутал литературу и молитву, я сделал из нее
человеческое жертвоприношение. Мои братья, подумал я, ждут, чтобы мое перо
приблизило их спасение. От их пустячного бытия давно и следа бы не осталось,
если бы не постоянная поддержка святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и
здоровый, если, выглянув в окно, вижу, что по улице проходят господа и дамы,
целые и благополучные, то благодарить за это надо неведомого
труженика-надомника, гнувшего спину от зари до зари над бессмертной
страницей -- взносом за суточную отсрочку для нас всех. Когда опустится
ночь, он продолжит свой труд, и так будет сегодня, завтра, пока он не
скончается от износа; тогда выйду на смену я, и я тоже буду удерживать род
человеческий над краем пропасти своей жертвой, своим творчеством.
Вот так воин сдавал позиции священнику -- трагический Парсифаль, я
предлагал самого себя в жертву. В день, когда я открыл Шантеклера, в моей
душе все переплелось в единый клубок -- тридцать лет я потратил на то, чтобы
распутать этот клубок змей. Измученный, окровавленный, поколоченный
Шантеклер находит в себе мужество охранять птичий двор; он запоет, и ястреб
исчезает, и озлобленная толпа, сейчас травившая певца, воздает ему почести;
ястреб исчез -- поэт вступает в бой снова, красота поддерживает его,
удесятеряет силы, он сражает противника, уничтожает врага. Я рыдал:
Гризельда, Корнель, Пардальян -- я нашел их всех в одном, я стану
Шантеклером. Все выяснилось: писать -- значит создать еще одну жемчужину для
ожерелья муз, оставить потомкам память о достойной подражания жизни, уберечь
народ от него самого и от его недругов, торжественной службой выпросить для
людей благословение небес. Я даже не подумал, что можно писать, просто чтоб
тебя читали.
Сочиняют для соседей или для бога. Я выбрал Бога, рассчитывая спасти
соседей, мне нужны были не читатели, а должники. Гордость грызла изнутри мое
великодушие. Даже когда я был защитником сирот, я прежде всего освобождался
от них, убирая с поля сражения. Став писателем, я не изменил привычек: перед
спасением, я завязывал человечеству глаза и только потом встречал лицом к
лицу маленьких, черных, юрких рейтаров -- слова; когда моя очередная сиротка
решится снять повязку, меня давно уже не будет; спасенная доблестным
подвигом одиночки, она не сразу увидит на полках национальной библиотеки
лучистый новенький томик с моим именем.
Прошу принять во внимание смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде
всего в этих вымыслах хорошо просматривается мое сомнение в праве на жизнь.
В неформальном человечестве, отданном в руки художника, легко узнать
ребенка, который слишком благополучен и скучает на своем насесте: я
согласился с гнусным мифом о святом, спасающем чернь, потому что в сущности
чернью был я сам; я выдал себя за законного спасителя толпы, чтобы
потихоньку и, как говорят иезуиты, более того обеспечить собственное
спасение.
Затем, мне было девять лет. Единственный сын, без товарищей, я и
подумать не мог, что мое одиночество не вечно. Хочу отметить, что
литератором я был абсолютно непризнанным. Я снова писал. Мои новые романы,
за неимением лучшего, как две капли воды напоминали прежние, но никто их не
читал. Даже я сам. Меня это не интересовало.
Мое перо летело так стремительно, что у меня часто ныло запястье; я
бросал на пол исписанные тетради, потом забывал о них, они исчезали; поэтому
я ничего не кончал: стоит ли придумывать конец истории, если начала нет.
Кроме того, если бы Карл соизволил взглянуть на эти страницы, он для меня
стал бы не читателем, а высшим судьей, я боялся его приговора. Писание --
мой неизвестный труд -- ни с чем не было связано и потому чувствовало себя
самоцелью: я писал, чтобы писать. Не сожалею об этом. Будь у меня читатель,
я постарался бы нравиться и опять превратился бы в вундеркинда. В положении
непризнанного я сохранял подлинность.
И последнее: идеализм служителя культа основывался на реализме ребенка.
Напомню: увидев мир в слове, я долго считал слово миром. Быть означало
обладать утвержденным где-то на бесконечных списках названием слова; писать
значило создавать из них новые существа или -- это была самая устойчивая из
моих иллюзий -- ловить вещи живьем в капканы фраз: если я буду ловко
пользоваться языком, объект заблудится в знаках, я поймаю его.
Вот в Люксембургском саду мой взгляд останавливается на великолепном
подобии платана; я не стараюсь наблюдать, напротив, я всем сердцем жду
наития; через мгновение возникает простое прилагательное, а порой и целое
предложение -- это и есть его живая листва; я украсил вселенную трепещущей
зеленью. Никогда я не переносил мои находки на бумагу -- я полагал, что они
накапливаются в моей памяти. В действительности я их забывал.
Но они говорили о моей будущей роли -- мне предназначено давать имена.
Веками безграничные белые пятна в Орильяке томились без точных контуров,
ожидали смысла: я создам из них настоящие памятники. Террорист, я нуждался
только в их сущности: мне суждено глаголом сотворить ее. Ритор, я души не
чаял в словах: мне предназначено возвести словесные храмы под голубым оком
слова "небо". Я начну строить на века. Взяв в руки книгу, я мог
множество раз открывать и закрывать ее, она оставалась прежней. Общаясь
с устойчивой субстанцией -- текстом, мой жалкий бессильный взор пробегал
лишь по поверхности, ничего не трогая ничего не изнашивая. Я же -- инертный,
эфемерный -- был только мошкой, которая ослеплена, прожжена огнем маяка; я
покидал кабинет, тушил лампу -- невидимая в темноте, книга излучала свет,
как и раньше, сама для себя. Я вселю в свои произведения мощь этих
всепроникающих лучей, и потом среди останков библиотек они переживут
человека.
Мне понравилась неизвестность, я захотел продлить удовольствие и
сделать неизвестность своей заслугой. Я завидовал знаменитым узникам,
творившим в темницах на оберточной бумаге. Они жертвовали собой ради
современников, но были спасены от общения с ними. Правда, развитие нравов
почти не позволяло надеяться на то, что моему таланту выпадет удача
расцвести в тюрьме, но я не опускал рук: огорошенное скромностью моих
притязаний, провиденье поучаствует в их осуществлении. Пока я оставался
Шатобриан, я чуть не сдался без боя. В литературном даре, которое Карл, с
натугой признал за мной, сочтя опасным совершенно его отрицать, я видел, по
сути, лишь какую-то случайность, она не могла быть полноценным оправданием
для другой случайности -- меня самого. У матери был красивый голос и она
пела. Но все равно оставалась тем же безбилетным пассажиром. У меня есть
шишка литературы -- я стану писателем, до конца дней моих буду разрабатывать
эту жилу. Хорошо.
Но в этом случае искусство утрачивает -- для меня уж точно -- свою
святую власть. Я так же остаюсь бродягой, немного лучше снаряженным, но и
только.
Для того, чтобы я почувствовал свою необходимость, кто-то должен был
обратиться ко мне. Одно время домашние поддерживали во мне это приятное
Заблуждение: меня убеждали, что я дар небес, что меня еле дождались, что для
деда и матери я дороже жизни. Теперь я в это не верил, но у меня не прошло
чувство, что ты лишь тогда не лишний, когда родился на свет нарочно, в ответ
на чьи-то чаяния. Я был столь горд и одинок тогда, что жаждал либо
почувствовать себя нужным всему человечеству, либо не быть вовсе.
Писать я прекратил: заявления госпожи Пикар придали моим монологам
такой смысл, что я не смел опять взяться за перо. Когда я решил продолжить
роман и хотя бы выручить юную пару, оставленную мною без провианта и
тропических шлемов в самом сердце Сахары, я узнал жестокие муки бессилия.
Как только я усаживался, голова наполнялась мглой, я гримасничал, кусал
ногти -- я потерял свою невинность. Я вставал, бродил по квартире, мне
хотелось истребить ее: увы, я этого не сделал: послушный по традиции, по
характеру, по привычке, я и восстал потом лишь потому, что довел свое
послушание до предела.
Мне купили "тетрадь для домашних работ" в черном коленкоровом
переплете, с красным обрезом -- она была точной копией "тетради для
романов". Достаточно мне было взглянуть на них, мои школьные задания и мои
личные обязательства объединялись, я уже не отделял писателя от ученика,
ученика от будущего учителя; что сочинять, что учить грамматике -- все одно;
мое опубличенное перо вывалилось у меня из рук. Несколько месяцев я за него
не брался. Наблюдая за моими страданиями у него в кабинете, дед улыбался в
бороду: он явно думал, что его труды принесли первые плоды.
Она потерпела полный провал, потому что меня тянул к себе героический
эпос. Теперь, когда мою шпагу сломали, а меня лишили дворянских привилегий,
я часто видел один и тот же тоскливый сон: я в Люксембургском саду, около
бассейна, напротив сената; я должен спасти от неведомой опасности
светловолосую девочку, которая напоминала Веве, умершую год назад.
Маленькая, спокойная и доверчивая, она серьезно смотрит на меня; часто в
руках у нее серсо. А я боюсь: мне страшно уступить ее таинственному врагу.
Но как я люблю ее! Какой безумной любовью! Я люблю ее и теперь, я ее искал,
терял, находил, держал в своих объятиях, и опять терял -- это целая эпопея.
В восемь лет, именно когда я смирился, все во мне взбунтовалось; чтобы
спасти эту крошечную покойницу, я осуществил простую и безумную операцию,
изменившую всю мою жизнь: я отдал писателю священные полномочия героя.
Начало этому положило одно открытие, точнее, воспоминание -- некое
предчувствие этого было у меня еще за два года до того, -- великие писатели
похожи на странствующих рыцарей: и те, и другие будят пламенные проявления
признательности. В случае с Пардальяном были явные доказательства -- слезы
благодарных сирот не раз оросили тыльную сторону его руки. Но если
полагаться на большого Ларусса и некрологи, которые я встречал в газетах,
писатели могли составить конкуренцию героям: достаточно было писателю
прожить долго, он непременно получал письмо с благодарностью от незнакомца.
С этого мгновения поток не прекращался, благодарности кипами громоздились на
столе, заполняли квартиру; иностранцы пересекали моря, чтобы только пожать
руку писателя: после его смерти соотечественники собирали пожертвования на
памятник; в родном городе, а порой даже в столице страны, где он жил,
называли улицы его именем.
Сами по себе эти проявления признательности меня не привлекали -- они
слишком напоминали наше семейное комедиантство. Но одна гравюра меня
сразила: знаменитый романист Диккенс должен через несколько часов прибыть в
Нью-Йорк, вдали уже виден корабль, на набережной томится в ожидании толпа,
рты разинуты, множество каскеток подняты в приветственном жесте, так тесно,
что дети задыхаются, и, однако, эта толпа одинока, она -- сирота, вдоза, она
оставлена, и все потому, что человека, в ожидании которого она собралась
нет. Я шепнул: "Здесь кое-кого не хватает, я имею в виду Диккенса!" -- и
слезы заблестели у меня на глазах. Но я не обращал внимания на внешние
эффекты, я стремился понять их причины: поскольку литераторам устраивают
такие горячие встречи, говорил я себе, то они подвергаются невиданным
опасностям и оказывают человечеству бесценные услуги.
Лишь раз в жизни мне довелось присутствовать при подобном всплеске
энтузиазма: шляпы летали в воздухе, мужчины и женщины кричали "браво!",
"ура!" -- это было 14 июля, маршировали алжирские стрелки. Именно это
воспоминание окончательно убедило меня: невзирая на физическую немощь,
претенциозность, избалованность, мои товарищи по перу были сродни солдатам,
они, как партизаны, рисковали жизнью в невидимых схватках -- аплодисменты
относились в основном к их воинской доблести, а не к таланту.
Значит, это так и есть, решил я. Они востребованы! Их ждут в Париже,
Нью-Йорке, Москве, ждут, кто опасаясь, кто в нетерпении, ждут еще до того,
как они издадут свою первую книгу, станут писать, появятся на этот свет.
В таком случае... как же я? Я, чье призвание -- писать? Да, и меня
ждут. Я переделал Корнеля в Пардальяна: он так и остался кривоногим,
узкогрудым, не изменил постную мину, но я лишил его скупости и корыстолюбия;
я специально перепутал литературное мастерство и благородство.
Теперь уже можно было и самому сделаться Корнелем и дать себе
полномочия заступника "рода человеческого. Занимательное будущее уготовила
мне моя новая ложь, но пока я выигрывал. Оказавшись на этом свете незваным,
я сделал все, чтобы родиться заново; меня, как я уже говорил, пробудили к
жизни многократные мольбы оскорбленной невинности. Сначала все это не было
всерьез: воображаемый рыцарь, я совершал воображаемые подвиги, в конце
концов, меня мутит от их воображаемости.
Тут-то я опять получил право мечтать, но на этот раз мои мечты
реализовались. Ведь призвание существовало безо всяких сомнений, это
подтвердил даже верховный жрец. Придуманный ребенок, я становился настоящим
паладином, чьими подвигами станут настоящие книги. Я востребован! Мои
сочинения -- первое из них в лучшем случае появится не раньше 1935 года --
уже ждут. Году к 1930 люди станут проявлять нетерпение, говоря друг другу:
"Но он заставляет себя ждать! Вот уже двадцать пять лет растим трутня!
Неужели мы так и помрем, не прочтя его?" Своим голосом 1913 года я отвечал
им: "Оставьте в покое, дайте поработать!" Но я был вежлив: я понимал, что
они -- бог весть почему -- нуждались в моей поддержке. Именно эта нужда
создала меня, только я и мог ее удовлетворить.
Я прислушивался, стараясь поймать в себе самом это всеобщее ожидание,
мой животворный источник и смысл моего существования. Порой казалось, еще
мгновение -- и я у цели, но тут же я осознавал всю напрасность моих усилий.
Неважно: мне хватало и этих неверных проблесков. Встряхнувшись, я
осматривался по сторонам: может, меня уже где-то не хватает? Но нет, было
еще слишком рано. Восхитительный объект желания, еще не осознанного, я
радостно был готов некоторое время хранить инкогнито.
Порой бабушка брала меня в библиотеку. Меня потешали высокие серьезные
дамы, переходившие от полки к полке в напрасных поисках автора, который
утолил бы их голод; ведь они и не могли его найти, потому что им был я --
мальчик, мельтешивший у них под ногами, а они даже не замечали меня.
Меня это очень забавляло и трогало до слез; за свою короткую жизнь я
придумал себе множество ролей и увлечений, но все они исчезали, как дым.
Теперь во мне пробурили скважину, и бур уткнулся в монолит.
Я -- писатель, как Шарль Швейцер -- дед. От рождения и навсегда.
Иногда, правда, сквозь этот энтузиазм прорастала тревога. Я не мог
согласиться, что талант, гарантией которого для меня был Карл, -- обычная
случайность. Я умудрился сделать из него некий мандат, но никто не поддержал
меня, никто от меня ничего не требовал, и я не мог забыть, что полномочия
себе вручил я сам.
Я был элементом первозданья, и в тот самый миг, когда я отделился от
природы, чтобы стать, наконец, собой -- тем другим, каким я стремился быть в
глазах других, -- я посмотрел в лицо судьбе и сразу узнал ее: то была лишь
моя собственная свобода, облеченная мной самим некоторой сторонней силой.
Словом, я не мог ни полностью провести себя, ни совершенно разуверить. Я
сомневался.
Сомнения пробудили старую проблему: как соединить верноподданность
Мишеля Строгова и благородство Пардальяна? Когда я становился рыцарем, я не
подчинялся приказам короля; обязан ли я был согласиться стать писателем по
чьему-то желанию?
Впрочем, сомневался я недолго; я был во власти двух противоположных
начал, но отлично приспосабливался к их разнородности. Мне даже нравилось,
что я одновременно дар небес и плод собственных произведений.
В хорошем настроении все исходило от меня, я сам пробудил себя из
небытия, чтобы наделить людей книгами, которых они жаждут; послушный
ребенок, я буду подчиняться до конца дней, но только самому себе. В моменты
уныния, когда мне приедалась моя никчемная свобода, я утешал себя, напирая
на предназначение. Я обращался к роду человеческому и считал его
ответственным за свою жизнь; я видел в себе только продукт всеобщей
потребности. Довольно часто я ухитрялся не отказываться совсем ни от
свободы, которая окрыляет, ни от необходимости, которая извиняет, и так
сохранял душевный покой.
Пардальян и Строгов соседствовали прекрасно, опасность скрывалась в
другом: я стал невольным свидетелем неприятной очной ставки, довольно сильно
меня насторожившей. Но во всем этом виноват Зевако, от которого я вообще не
ожидал подвоха; чего он хотел: смутить меня или предостеречь? В любом
случае, однажды в Мадриде, на постоялом дворе, когда я полностью был
поглощен несчастным Пардальяном, который заслуженно отдыхал за бутылкой
вина, романист обратил мое внимание на другого посетителя -- это был именно
Сервантес. Герои представились друг другу, заверили друг друга во взаимном
уважении и отправились вместе спасать добродетель. Более того, не помня себя
от радости, Сервантес признается новому другу, что собирается написать роман
-- до этой встречи главный герой был ему не совсем ясен, но сейчас, бог
послал ему встречу с Пардальяном, который станет прообразом.
Я от возмущения чуть не бросил книгу: какая бестактность! Я был
писателем-рыцарем, меня поделили надвое, каждая половинка стала отдельным
человеком, они повстречались и принялись спорить: Пардальян был не дурак, но
не написал "Дон Кихота"; Сервантес хорошо дрался, но нельзя было и
рассчитывать, что ему одному удастся обратить в бегство двадцать рейтаров.
Дружба только оттеняла ограниченность каждого. Первый думал: "Писака
жидковат, но храбр без сомнения". А второй: "Надо же, для рубаки у этого
парня неплохие мозги".
И потом мне не нравилось, что мой герой стал моделью для Рыцаря
Печального Образа. В эпоху "кино" мне преподнесли адаптированного "Дон
Кихота", я не осилил и пятидесяти страниц: мои героические подвиги
выставляли перед всем миром в нелепом виде! Вот и сам Зевако... Кому же
можно верить?
Честно говоря, я был потаскухой, солдатской девкой -- мое сердце, мое
низкое сердце выбирало авантюриста, а не интеллигента; я стеснялся быть
всего лишь Сервантесом.
Чтобы отсечь себе путь к предательству, я устроил террор, выбросил из
головы и лексикона слово "героизм" и все его производные, отослал
странствующих рыцарей, старался думать только о писателях, об опасностях,
которые встречаются на их пути, об остром пере, что смерть для злодеев. Я
так же читал "Пардальяна и Фаусту", "Отверженных", "Легенду веков", рыдал
над Жаном Вальжаном, над Эвираднусом, но, закрыв книжку, выбрасывал их имена
из памяти и устраивал перекличку в полку, из которого был: Сильвио Пеллико
-- приговорен к неволе до конца дней, Андре Шенье -- казнен, Этьен Доле --
сожжен заживо, Байрон -- пал за Грецию. С бесстрастной одержимостью я
занялся переплавкой своего призвания, раскрасив его прежними мечтами; я не
боялся ничего, я выворачивал идею наизнанку, изменял смысл слов, я не
контактировал с миром, опасаясь дурных встреч и возможных сопоставлений.
Каникулярный покой моей души сменился постоянной всеобщей мобилизацией -- я
установил военную диктатуру.
Но от сомнений я не избавился, только они приняли другой облик. Я
совершенствую свой дар -- чудесно. Но для чего? Я нужен людям -- а зачем? К
несчастью я задумался о своей роли и предназначении.
Я спрашивал себя: "О чем собственно мы говорим?" -- и осознал, что все
рушится. Речь была ни о чем. Не тот герой, кому хочется. Храбрости и таланта
мало, нужны еще гидры и драконы. Я их не видел нигде. Вольтер и Руссо знатно
поборолись на своем веку, но ведь тогда еще были деспоты. Гюго с Гернсея
припечатал Баденге, ненависть к которому мне внушил дед.
Однако, много ли доблести в демонстрации ненависти к императору,
умершему сорок лет назад? О современной истории Шарль не говорил: дрейфусар,
он никогда и словом не обмолвился со мной о Дрейфусе. А жаль! С каким пылом
исполнил бы я Золя: я выхожу из суда, безумная толпа кидается на меня,
внезапно поворачиваюсь на ступеньках коляски и устраиваю трепку самым
наглым, впрочем, нет, я бросаю им в лицо грозные слова, которые вынуждают их
отступить. И уж, конечно, отказываюсь от побега в Англию. Я отвержен, всеми
брошен -- какое наслаждения вновь побыть Гризельдой, печально бродить по
Парижу, ни минуты не сомневаясь, что меня ждет Пантеон.
Каждый день бабушка получала "Ле матэн" и, если не ошибаюсь,
"Эксельсиор"; я узнал о существовании уголовного мира -- как всем солидным
людям, он был мне противен. От этого зверья в облике человека проку мне не
было, неутомимый господин Лепин и сам с ними справлялся. Порой возмущались
рабочие, гибли состояния, но об этом я ничего не знал ни сном ни духом и до
сих пор не знаю, что по этому поводу думал дед. Он скрупулезно исполнял долг
избирателя, выходил из кабинки бодрым, немного красуясь, и, когда наши
женщины поддевали его: "Ну, скажи, за кого ты проголосовал?" -- сухо
отсекал: "Это мужское дело!"
Но после выборов нового президента республики он в минуту откровенности
намекнул нам, что не согласен с кандидатурой Пама. "Торговец табаком!" --
усмехнулся он в сердцах.
Мелкобуржуазный интеллигент, Шарль надеялся, что первым чиновником
Франции будет его ровня, интеллигентный мелкий буржуа -- Пуанкаре. Мать и
сейчас считает, что он голосовал за радикалов, и она об этом прекрасно
знала. Не удивительно: он предпочел партию чиновников, к тому же радикалы
уже прожили свой век, Шарль мог быть спокоен -- отдавая голос партии
прогресса, он проголосовал за партию порядка. Словом, если доверять деду,
дела французской политики были совсем не плохи.
Это привело меня в отчаяние -- я был во всеоружии, чтобы защищать
человечество от ужасных опасностей, а все были уверены, что оно мирно
развивается и совершенствуется. Дед вырастил меня в уважении к буржуазной
демократии: я с радостью обнажил бы ради нее перо, но во времена Фальера
крестьяне получили избирательное право, чего же еще? Как быть республиканцу,
если ему довелось жить в республике? Он бездельничает или преподает
греческий, а на досуге описывает памятники Орильяка.
Я снова оказался на исходной позиции и почувствовал, что задыхаюсь в
бесконфликтном мире, оставляющем писателя безработным.
И опять спас меня Шарль. Невольно, конечно. За два года до этого, в
целью приобщить меня к идеям гуманизма, он высказал определенные
соображения, о которых больше не вспоминал, опасаясь дать пищу моему
безумию. Но идеи остались у меня в голове. Сейчас они опять тихо забродили
во мне и, спасая основу основ, понемногу превратили писателя-рыцаря в
писателя-страдальца.
Я рассказывал о том, как несостоявшийся пастор, послушный воле своего
отца, сохранил божественное начало, посвятив его культуре. Из этой амальгамы
появился святой дух, часть бесконечной субстанции, глава литературы и
искусства, древних и новых языков, а также метода прямого обучения, чистый
голубок, который нисходил благодатью на семейство Швейцеров, кружился по
воскресеньям над органами и оркестрами, а в будние дни устраивался, как на
насесте, на макушке деда.
Прежние высказывания Шарля, собранные вместе, в моей голове вылились в
некую речь: мир находится во власти зла, спасение только в том, чтобы
отбросить самого себя, земные радости, познав всю глубину крушения,
предаться созерцанию высоких идей. Дело это сложное, без опасной и упорной
тренировки здесь не обойтись. Поэтому им занимается специальный корпус.
На служителях культа лежит опека над человечеством и они обращают свои
заслуги на его спасение -- хищники всех калибров могут, спокойно растрачивая
свое бренное существование, биться друг с другом или тупо коптить небо,
поскольку писатели и художники предаются за них размышлениям о красоте и
добре.
Для вывода человечества из животного состояния необходимо и достаточно,
во-первых, сохранить в охраняемых местах реликвии умерших служителей культа
-- картины, книги, статуи; во-вторых, сохранить в наличии хотя бы одного
живого служителя, способного к продолжению миссии и производству новых
реликвий.
Абсолютная ерунда; я внимал ей, не очень понимая, в двадцать лет я все
еще верил в нее. Долгое время я считал, что искусство -- явление
трансцендентальное и, что каждое произведение определяет судьбу вселенной.
Я вытащил на свет эту яростную религию и поверил в нее, чтобы
позолотить свое тусклое призвание, я пропитался обидами, озлоблением,
совершенно не относившимся ни ко мне, ни тем более к моему делу: старая
желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила меня, мне была привита их
абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за любовь.
Этот яд повлиял на мои представления о собственной роли. Я подхватил
ересь катаров, я перепутал литературу и молитву, я сделал из нее
человеческое жертвоприношение. Мои братья, подумал я, ждут, чтобы мое перо
приблизило их спасение. От их пустячного бытия давно и следа бы не осталось,
если бы не постоянная поддержка святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и
здоровый, если, выглянув в окно, вижу, что по улице проходят господа и дамы,
целые и благополучные, то благодарить за это надо неведомого
труженика-надомника, гнувшего спину от зари до зари над бессмертной
страницей -- взносом за суточную отсрочку для нас всех. Когда опустится
ночь, он продолжит свой труд, и так будет сегодня, завтра, пока он не
скончается от износа; тогда выйду на смену я, и я тоже буду удерживать род
человеческий над краем пропасти своей жертвой, своим творчеством.
Вот так воин сдавал позиции священнику -- трагический Парсифаль, я
предлагал самого себя в жертву. В день, когда я открыл Шантеклера, в моей
душе все переплелось в единый клубок -- тридцать лет я потратил на то, чтобы
распутать этот клубок змей. Измученный, окровавленный, поколоченный
Шантеклер находит в себе мужество охранять птичий двор; он запоет, и ястреб
исчезает, и озлобленная толпа, сейчас травившая певца, воздает ему почести;
ястреб исчез -- поэт вступает в бой снова, красота поддерживает его,
удесятеряет силы, он сражает противника, уничтожает врага. Я рыдал:
Гризельда, Корнель, Пардальян -- я нашел их всех в одном, я стану
Шантеклером. Все выяснилось: писать -- значит создать еще одну жемчужину для
ожерелья муз, оставить потомкам память о достойной подражания жизни, уберечь
народ от него самого и от его недругов, торжественной службой выпросить для
людей благословение небес. Я даже не подумал, что можно писать, просто чтоб
тебя читали.
Сочиняют для соседей или для бога. Я выбрал Бога, рассчитывая спасти
соседей, мне нужны были не читатели, а должники. Гордость грызла изнутри мое
великодушие. Даже когда я был защитником сирот, я прежде всего освобождался
от них, убирая с поля сражения. Став писателем, я не изменил привычек: перед
спасением, я завязывал человечеству глаза и только потом встречал лицом к
лицу маленьких, черных, юрких рейтаров -- слова; когда моя очередная сиротка
решится снять повязку, меня давно уже не будет; спасенная доблестным
подвигом одиночки, она не сразу увидит на полках национальной библиотеки
лучистый новенький томик с моим именем.
Прошу принять во внимание смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде
всего в этих вымыслах хорошо просматривается мое сомнение в праве на жизнь.
В неформальном человечестве, отданном в руки художника, легко узнать
ребенка, который слишком благополучен и скучает на своем насесте: я
согласился с гнусным мифом о святом, спасающем чернь, потому что в сущности
чернью был я сам; я выдал себя за законного спасителя толпы, чтобы
потихоньку и, как говорят иезуиты, более того обеспечить собственное
спасение.
Затем, мне было девять лет. Единственный сын, без товарищей, я и
подумать не мог, что мое одиночество не вечно. Хочу отметить, что
литератором я был абсолютно непризнанным. Я снова писал. Мои новые романы,
за неимением лучшего, как две капли воды напоминали прежние, но никто их не
читал. Даже я сам. Меня это не интересовало.
Мое перо летело так стремительно, что у меня часто ныло запястье; я
бросал на пол исписанные тетради, потом забывал о них, они исчезали; поэтому
я ничего не кончал: стоит ли придумывать конец истории, если начала нет.
Кроме того, если бы Карл соизволил взглянуть на эти страницы, он для меня
стал бы не читателем, а высшим судьей, я боялся его приговора. Писание --
мой неизвестный труд -- ни с чем не было связано и потому чувствовало себя
самоцелью: я писал, чтобы писать. Не сожалею об этом. Будь у меня читатель,
я постарался бы нравиться и опять превратился бы в вундеркинда. В положении
непризнанного я сохранял подлинность.
И последнее: идеализм служителя культа основывался на реализме ребенка.
Напомню: увидев мир в слове, я долго считал слово миром. Быть означало
обладать утвержденным где-то на бесконечных списках названием слова; писать
значило создавать из них новые существа или -- это была самая устойчивая из
моих иллюзий -- ловить вещи живьем в капканы фраз: если я буду ловко
пользоваться языком, объект заблудится в знаках, я поймаю его.
Вот в Люксембургском саду мой взгляд останавливается на великолепном
подобии платана; я не стараюсь наблюдать, напротив, я всем сердцем жду
наития; через мгновение возникает простое прилагательное, а порой и целое
предложение -- это и есть его живая листва; я украсил вселенную трепещущей
зеленью. Никогда я не переносил мои находки на бумагу -- я полагал, что они
накапливаются в моей памяти. В действительности я их забывал.
Но они говорили о моей будущей роли -- мне предназначено давать имена.
Веками безграничные белые пятна в Орильяке томились без точных контуров,
ожидали смысла: я создам из них настоящие памятники. Террорист, я нуждался
только в их сущности: мне суждено глаголом сотворить ее. Ритор, я души не
чаял в словах: мне предназначено возвести словесные храмы под голубым оком
слова "небо". Я начну строить на века. Взяв в руки книгу, я мог
множество раз открывать и закрывать ее, она оставалась прежней. Общаясь
с устойчивой субстанцией -- текстом, мой жалкий бессильный взор пробегал
лишь по поверхности, ничего не трогая ничего не изнашивая. Я же -- инертный,
эфемерный -- был только мошкой, которая ослеплена, прожжена огнем маяка; я
покидал кабинет, тушил лампу -- невидимая в темноте, книга излучала свет,
как и раньше, сама для себя. Я вселю в свои произведения мощь этих
всепроникающих лучей, и потом среди останков библиотек они переживут
человека.
Мне понравилась неизвестность, я захотел продлить удовольствие и
сделать неизвестность своей заслугой. Я завидовал знаменитым узникам,
творившим в темницах на оберточной бумаге. Они жертвовали собой ради
современников, но были спасены от общения с ними. Правда, развитие нравов
почти не позволяло надеяться на то, что моему таланту выпадет удача
расцвести в тюрьме, но я не опускал рук: огорошенное скромностью моих
притязаний, провиденье поучаствует в их осуществлении. Пока я оставался