Страница:
делает? Есть ли он то, чем он становится? Есть ли вообще человек в нашем
обществе с полностью отчужденным трудом? Что предпринять, какую цель
поставить перед собой современному человеку? Какими средствами ее выполнять?
Как определить связь цели и средства в обществе, пропитанном насилием?
Если книга поднимает такие вопросы, она не столько нравится, сколько
раздражает и тревожит. Она выглядит трудной задачей, которую необходимо
решить, она зовет к поискам без скороспелых заключений, предлагает принять
участие в экспериментах с двусмысленным исходом. Тягостные вопросы не могут
доставлять радость. Если такую книгу удается написать, она становится,
скорее, чем-то неотступным, навязчивым. Она изображает мир, который требует
не утонченного способа "видения", а изменений. Но прежний мир, истрепанный
до дыр, перещупанный и перенюханный, ничего от этого не потеряет.
Начиная с Шопенгауэра, считается, что объекты можно воспринять во всей
их самоценности, только если мы погасим в себе волю к власти. Они посвящают
в свои тайны только праздное любопытство, писать о них разрешается только в
том случае, когда нечего делать. Надоевшая описательность минувшего столетия
означает отрицание утилитарности: мироздание не ощупывают руками, его
осматривают в сыром, необработанном виде. Писатель отличается от идеолога
буржуазии тем, что выбирает подходящее время для разговора о вещах, время,
когда конкретные отношения разорваны, за исключением нити, тянущейся от
зрачка, время, когда пучки тончайших ощущений распадаются без остатка. Это
торжество впечатлений как таковых: впечатлений от Италии, Испании, Востока.
Эти осознано воспринятые пейзажи литература предоставляет нам в двоякий
момент. Уже закончен прием пищи и начато пищеварение. Субъективность уже
отразилась на объективном мире, но ее кислоты еще не начали его разъедать.
Поля и леса -- это еще поля и леса, но одновременно и состояние души.
Холодный полированный мир создан в произведениях буржуазных писателей. Это
мир для. Он искренне дарит нам скромную радость или изысканную меланхолию.
Можно увидеть его из своего окна, но нас в нем нет. Если автор решается
поселить туда крестьян, то они совсем не гармонируют с прихотливыми
очертаниями гор, с серебристыми лентами рек. Крестьянин, вскапывая землю
мотыгами, вовлекает ее в свою работу. А мы видели ее в наряде для выхода.
Эти труженики, потерянные во вселенной на седьмой день ее творения,
напоминают академика, созданного Жаном Эффелем, и взятого Пруво в одну из
своих карикатур. Этот академик виновато говорит: "Я случайно оказался не в
том рисунке". Возможно, крестьяне кажутся лишними потому, что они уже
превращены в объекты -- в объекты и состояния души.
Мы считаем, что делать означает быть. Каждый жест создает новые фигуры
на земле. Любой технический прием, любой инструмент оказывается обращенным
на мир чувством. У вещей столько обликов, сколько есть способов ими
воспользоваться. Мы ушли от тех, кто хочет владеть миром, и присоединились к
тем, кто стремится его изменить. Это желание изменить мир раскрывает тайны
его бытия. Лучше всего знакомишься с молотком, по словам Хайдеггера, когда
начинаешь им бить. И с гвоздем, когда забиваешь его в стену, а со стеной,
когда вбиваешь в нее гвоздь.
Сент-Экзюпери показал нам путь, он открыл, что самолет для пилота
становится органом чувства. Горы при скорости в 600 километров в час и в
новой перспективе полета кажутся клубком змей. Они высятся, чернеют,
обращают к небу свои тяжелые каменные головы, пытаются навредить, ударить.
Скорость собирает и спрессовывает вокруг самолета складки земного покрова.
Сантьяго вдруг оказывался соседом Парижа. С четырнадцати тысяч футов
таинственный путь, соединяющий Сан-Антонио с Нью-Йорком, сияет, словно
рельсы на солнце. Можно ли помнить об описаниях после Сент-Экзюпери, после
Хемингуэя?
Вещи должны быть охвачены действием. Плотность их существования
определяется для читателя многочисленностью их реальных связей с
персонажами. Достаточно заставить контрабандиста, таможенника, партизана
лезть в горы или летчика перелететь через них. Из этих действий вдруг
появится гора и прыгнет из вашей книги, как черт из бутылки. Также мир и
человек раскрываются через действие. А все, что мы можем сейчас делать,
сводится к одному: делать историю. Вот и получается, что мы должны оставить
литературу описывающую и основать литературу действия.
Практика как активность в истории и воздействие на нее. Это есть синтез
исторической относительности и морального и метафизического абсолюта с
меняющимся враждебным и дружественным, страшным и смешным миром, который она
нам дарит. Так можно сформулировать нашу тему. Я, конечно, далек от мысли,
мы все избрали столь трудный путь. Среди нас, конечно, есть и такие, у кого
в голове зреет очаровательный и печальный роман о любви. Но он никогда не
увидит свет. Ничего не сделаешь. Приходится не эпоху подбирать себе, а
выбирать в ней.
Рождающаяся сейчас литература о производстве не в силах забыть
литературу о потреблении, ее противоположность. Она даже не должна стараться
превзойти литературу потребления. Возможно, она даже никогда с нею не
сравняется. Никто не считает, что это предел наших возможностей и в этом
сущность писательского искусства. Может быть, она довольно скоро исчезнет.
Поколение, идущее за нами, кажется, колеблется. Многие их романы напоминают
стянутые у жизни печальные праздники, напоминающие возникавшие экспромтом
вечеринки времен оккупации. На них молодые люди танцевали в промежутке между
двумя тревогами и пили плохое вино под звуки довоенных пластинок. Тогда это
будет несостоявшаяся революция. Даже если литературе созидания удастся
закрепиться, все равно она не вечна. Она пройдет, как прошла описательная
литература. Общество может опять обратиться к описательной литературе, и,
может быть, история ближайших десятилетий покажет нам переходы от одной к
другой. Это будет признаком того, что люди не воспользовались возможностью
другой Революции, гораздо более важной. Только в социалистическом обществе
литература осознает свою сущность и сможет реализовать синтез литературы
созидающей и описательной, отрицания и созидания, "делать", "иметь" и
"быть". Только там она сможет оправдать имя тотальной литературы. А пока мы
должны возделывать свой сад, мы знаем, что делать.
Действительно, согласиться с тем, что литература -- свобода, значит,
заменить расточительство на раздачу даров. Пришлось бы отказаться от старой
аристократической лжи наших предшественников и постараться включить в свои
произведения демократический призыв во всему человечеству. Но это не все.
Надо точно знать, кто нас читает и не превращает ли современная конъюнктура
в утопии наше стремление писать для "конкретного мира".
Если бы мы смогли осуществить задуманное, писатель XX века встал бы
между угнетенными и угнетающими классами. Именно там находились авторы XVIII
века -- между буржуазией и аристократией, а Ричард Райт стоял между черными
и белыми. Писателя читали бы угнетенный и угнетатель, он отстаивал бы
интересы угнетенного перед угнетателем, показал бы последнему его внешний и
внутренний облик. Писатель осознал бы вместе с угнетенным и ради них само
угнетение и помогал бы формированию созидательной и революционной идеологии.
К сожалению, все это только надежды. То, что было доступно во времена
Прудона и Маркса, сейчас невозможно. Поэтому вернемся к своему
первоначальному вопросу и без предубеждения поговорим о нашей публике.
В отношении публики положение писателя никогда не было столь
парадоксальным. Создается впечатление, что читающая нас публика обладает
самыми противоречивыми чертами. В актив себе мы можем поставить блестящую
внешнюю сторону, широкие возможности, достаточно завидный образ жизни.
А в пассиве -- постепенное отмирание литературы. Нельзя сказать, что ей
недостает талантов и доброй воли. Но она не находит применения себе в
современном обществе. Когда мы осознаем важное значение созидания, когда
понимаем, какою могла бы быть тотальная литература, наша публика вдруг
растворяется и исчезает. Мы просто не знаем, для кого пишем.
Сначала создается впечатление, что писатели прошлого, увидев нас,
позавидовали. "Мы используем, -- сказал как-то Мальро, -- страдания
Бодлера". Я с этим не согласен полностью. Но с другой стороны, верно, что
Бодлер умер без читателей, а у нас -- хотя это и не доказано и неизвестно
точно, сможем ли мы это когда-нибудь доказать, -- есть читатели во всем
мире. Можно было бы покраснеть, но ведь в этом нет нашей вины. Просто так
сложились обстоятельства.
Предвоенная автаркия, а потом и война лишили читателей всех наций их
годового поступления иностранных книг. Сейчас это стараются наверстать,
проглатывая по две порции сразу. В этом отношении напряженность несколько
спала. В этом участвовали государства. Я уже раньше показал, что в последнее
время в побежденных или разоренных странах стали видеть в литературе предмет
экспорта. Литературный рынок увеличился и упорядочился с тех пор, как это
стало коллективным занятием, к нему начали применять обычные приемы: демпинг
(пример тому -- американские издания зарубежных авторов), протекционизм, его
можно наблюдать в Канаде и некоторых странах Центральной Европы,
международные соглашения. Страны просто наводняют друг друга "дайджестами".
Как видно из названия, это уже переваренная литература, так сказать,
литературная жвачка. Художественная литература, как и кино, постепенно
становится индустриальным искусством.
Из этого мы, конечно, можем извлечь и пользу. Пьесы Кокто, Салакру,
Ануйя исполняются везде. Можно привести множество примеров того, как
произведение было переведено на шесть--семь языков меньше чем через три
месяца после первой публикации. Но все это только внешний блеск. Возможно,
нас читают в Нью-Йорке или в Тель-Авиве, но недостаток бумаги ограничивает
наши тиражи в Париже. Получается, что вернее сказать, что публика
распыляется, чем увеличивается. Возможно, это будет десять тысяч человек в
четырех--пяти зарубежных странах и десять тысяч в нашей. Всего двадцать
тысяч читателей -- конечно, это довольно скромный довоенный успех. В этой
мировой известности гораздо меньше прочности, чем в национальной
популярности наших предшественников. Я знаю, что бумага появляется. Но
одновременно европейское издательское дело оказалось в полосе кризиса, и
объем продажи остается на прежнем уровне. Не стоит радоваться нашей
известности за пределами Франции. Это была бы малоэффективная слава.
Сегодня народы более надежно разъединяет разница экономических и
военных потенциалов, чем моря или горы. Любая идея может распространиться из
высокоразвитой страны в страну с более низким потенциалом. Например, из
Америки во Францию. Но обратное невозможно. Сейчас на свете так много газет,
столько международных контактов, что американцы безусловно узнают о
литературных или социальных теориях, распространенных в Европе. Но в
процессе распространения доктрины исчерпываются. Они эффективны в стране со
слабым потенциалом, но становятся беспомощными, оказавшись на вершине. Мы
знаем, что интеллигенция в Соединенных Штатах составляет букет из
европейских
идей, вдыхает его аромат и отбрасывает прочь. Эти букеты там вянут
быстрее, чем в другом климате. России остается только подбирать остатки. Она
берет то, что можно легко превратить в ее родную субстанцию. Европа
повержена, разрушена, не знает, что с ней будет дальше. Поэтому она не может
рождать идеи. Обмен идеями сейчас возможен только через Англию, Францию,
страны Севера и Италию.
Действительно, нас самих гораздо лучше знают, чем читают наши книги.
Даже не стремясь к этому, мы общаемся с людьми новыми способами, под другим
углом. Конечно, книга по-прежнему тяжелая пехота, которая очищает и
захватывает территорию. Но у литературы есть и авиация, снаряды V-1 и V-2.
Они способны долететь далеко, беспокоить и преследовать, не принося решения.
Это прежде всего -- газета.
Автор работал для десяти тысяч читателей. Ему предлагают делать
еженедельный критический очерк. И он получает триста тысяч читателей, даже
если его статьи ничего не стоят. То же самое радио. Одна из моих пьес "За
закрытой дверью" была запрещена в Англии театральной цензурой. Ее передавали
в четыре приема по Би-би-си. На лондонской сцене она в лучшем случае не
нашла бы более двадцати-тридцати тысяч зрителей. Радиопередача автоматически
сделала ее доступной полумиллиону слушателей. И кино. Во Франции ходят в
кино четыре миллиона человек. Если вспомнить, что в начале века Поль Суде
упрекал Андре Жида за публикацию его произведений ограниченным тиражом, то
громкий успех "Пасторальной симфонии" позволит лучше осознать пройденный
путь. К сожалению, из трехсот тысяч читателей автора газетных статей только
несколько тысяч захотят купить его книги. А ведь в них лучшая часть его
дарования. Многие знают его имя только потому, что оно
много раз появлялось на второй странице журнала вместе с названием
кровоочистительного средства, которое печатается на двенадцатой. Англичане
сходили бы в театр посмотреть "За закрытой дверью", чтобы быть в курсе
новостей, полагаясь на прессу и критику, без намерения составить свое
мнение. А вот слушатели Би-би-си, включая приемник, еще ничего не знали о
пьесе и даже не подозревали о моем существовании. Люди просто хотели
послушать обычную драматическую передачу, идущую по четвергам. После
завершения передачи они ее тут же забыли, как и многие предыдущие. В залы
кинотеатров публика приходит ради имени звезды, режиссера и, в последнюю
очередь, имени писателя. Имя Андре Жида совсем недавно получило признание
некоторых зрителей. Но, я уверен, для них оно неразрывно связано с
прекрасным лицом Мишель Морган. Фильм помог продаже нескольких тысяч
экземпляров книги, но для этих новых читателей она стала просто комментарием
к фильму. Чем больше людей знает автора, тем глубже он затрагивает людей и
все меньше узнает себя в этом воздействии на людей. Его собственные мысли
ускользают от него, становятся более грубыми и вульгарными. Люди
воспринимают все с большим безразличием и скептицизмом. Писатель
сталкивается со скучающими, удрученными душами, с которыми литература не
способна говорить на их "родном языке", и поэтому они видят в ней
развлечение. Есть лишь формулы, связанные с именами. Когда наша известность
гораздо шире, чем наши книги, это значит, что наши настоящие заслуги,
большие и малые, великие или малые, -- не надо видеть в этом создания
конкретного мира. Просто мы столкнулись с литературной инфляцией.
Но в этом не было бы ничего страшного. Хватило бы простой бдительности.
В конце концов, от нас самих зависит, чтобы литература не превращалась в
индустрию. Однако, все гораздо хуже. Да, у нас есть читатели, но мы лишились
читающей публики. В 1780 году идеология и политические организации были
только у класса угнетателей. Буржуазия была лишена партии и классового
сознания. Писатель обращался непосредственно к ней, критикуя старые мифы
монархии и религии и создавая для нее новые элементарные понятия
принципиально отрицающего содержания. Это были такие понятия, как свобода,
политическое равенство, неприкосновенность личности. В 1850 году, по
сравнению с сознательной и обеспеченной идеологией буржуазией, пролетариат
был еще аморфным и лишенным самосознания. Его только иногда сотрясали
бесполезные вспышки гнева и отчаяния. Первый Интернационал только затронул
его. Нужно было еще сделать очень многое, и писатель мог обращаться прямо к
рабочим. Мы уже знаем, что он упустил такую возможность. Но, не осознавая
этого и не отдавая себе в этом отчета, он все равно служил интересам
угнетенного класса своим отрицанием буржуазных ценностей. Так в обоих
случаях обстоятельства вынудили его свидетельствовать перед угнетателем в
пользу угнетенного и создавать самосознание последнего. Суть литературы
соответствовала требованиям исторической ситуации.
Сегодня все перевернуто. Класс угнетателей потерял свою идеологию, его
самосознание шатко, у него нет таких четких границ, как раньше. Оно стало
открытым и нуждается в помощи писателя. Угнетенный класс, ограниченный
партией, гордящийся непримиримой идеологией, превратился в закрытое
общество. С ним уже нельзя общаться без посредника.
Судьба буржуазии определяется лидерством Европы и колониализмом. Но
Европа теряет свои колонии.
Уже не до войны с царьками за румынскую нефть или Багдадскую железную
дорогу. Современный конфликт потребует такого производственного оснащения,
которое не может осилить весь старый мир. Сейчас за власть над вселенной
борются две державы. Ни одна не является ни буржуазной, ни европейской.
Победа одной из них приведет к тоталитарной государственности и
международной бюрократии. Победа второй -- к абстрактному капитализму. Все
ли чиновники? Все ли служащие? Буржуазия может надеяться, что ей разрешат
выбрать соус, под которым ее проглотят. Сегодня она понимает, что в
некоторый момент в истории Европы она была ступенью в развитии техники и
орудий производства. Но никогда не была главной силой в мире. Впрочем, нет
уверенности, что она сохранит свою сущность и свою миссию. Экономические
кризисы разрушают буржуазию, подтачивают, раздают ее, создавая внутренние
трещины, обвалы и крушения. Есть страны, где буржуазия напоминает фасад
здания, внутри которого взорвалась бомба. В других странах целые пласты ее
оказались в пролетариате. Ее уже не отличить по богатству, которое с каждым
днем все быстрее ускользает из ее рук. Ей пришлось поделиться и политической
властью с новыми людьми, прямыми выходцами из пролетариата. Сейчас она стала
такой же аморфной и вязкой, как угнетенные классы в период неосознанного
положения. Во Франции буржуазия поняла, что отстала на полвека в
производственной технике и организации тяжелой промышленности. Это сказалось
на рождаемости, основном признаке регресса. Черный рынок и оккупация отдали
сорок процентов всех богатств в руки новой буржуазии, у которой и мораль, и
принципы, и цели сильно отличаются от понимания этого старой буржуазией.
Разоренная, по-прежнему, угнетенная, европейская буржуазия управляет
ростовщическими и мелочными средствами. В Италии она вербует рабочую силу
из обедневших слоев, потому что опирается на союз Церкви и нищеты. В
других странах она просто необходима, потому что становится источником
технических кадров и административного персонала. Есть страны, где она
властвует, разделяя. Но главное в том, что эра национальных революций
завершилась. Революционным партиям больше не нужно опрокидывать этот
изъеденный изнутри каркас. Они даже стараются всеми силами удержать его от
крушения. При первом же крене начнется иностранная интервенция, а это может
привести к мировому конфликту, к которому Россия еще не готова. Буржуазию
ободряют, о ней заботятся Соединенные Штаты, Церковь и даже Советский Союз,
она стала ставкой хитроумных дипломатических комбинаций. Она не может ни
сохранить свою власть неизменной, ни утратить ее без иностранного участия,
можно сказать, что это "больной человек" современной Европы. Однако, агония
его может затянуться.
Буржуазная идеология неожиданно терпит крах: она оправдывала свою
собственность трудом и постепенно осознавала истинную ценность своего
достояния, в ее глазах богатство было привилегией, высочайшей культурой,
доступной человеку. Мы видим, как собственность становится коллективной,
приобретает статус символа. Люди обладают уже не вещами, а их знаками или
знаками знаков: аргументы "труд-заслуга, потребление-культура" окончательно
себя исчерпали. Из ненависти к многонациональным корпорациям, побуждаемые
нечистой совестью, которая есть следствие абстрактного права собственности,
многие обратились к фашизму. Вызванный из тьмы, он явился, взял на себя
командные функции корпораций, потом исчез с политической сцены. Однако
методы управления остались -- буржуазия так и не изменила ничего в свою
пользу. Буржуа еще обладают собственностью,
но делают это настолько безрадостно, что их усталость очевидна. Скоро
они решат, что богатство ничем нельзя оправдать, они потеряли веру.
Демократический режим, некогда составлявший их гордость, теперь не вызывает
доверия. Он рухнул при первом серьезном толчке. Та же участь постигла
национал-социализм, как раз тогда, когда они уже собрались открыто встать
под его знамена. Эти люди больше не верят ни в Демократию ни в Диктатуру, ни
даже в его величество Прогресс. Прогресс их устраивал, когда буржуазия
поднималась как класс, а сейчас все идет к закату, и они не представляют
себе, что с ним делать. Их гложет сама мысль о том, что с прогрессом по пути
другим. Характер их труда до сих пор не способствует непосредственной связи
с миром материального, но две мировые войны заставили познать тяготы, кровь
и слезы, ощутить насилие и зло. Авиабомбы не просто разрушили их заводы, они
камня на камне не оставили от их идеализма. Утилитаризм можно назвать
философией накопления, он превращается в абсурд, если накопление обесценено
инфляцией и угрозой банкротства.
"Мир открывает себя на горизонте испорченных орудий труда", -- говорит
Хайдеггер. Вы употребляете инструмент, чтобы внести какое-то изменение в
окружающий мир, оно само служит средством произвести следующее изменение, и
так далее. Незаметно для себя вы оказываетесь втянутыми в длинную цепь
средств и целей, конца которой не видно, вы слишком заняты сиюминутной
работой, чтобы задумываться над проблемой конечных целей. Как только орудие
труда сломано, работа на время останавливается. Только тогда вы обращаете
внимание на цепь в целом. То же самое происходит с буржуазией: ее
инструменты испорчены, она лицезреет бесконечную цепь и сознает абсурдность
своих задач. Пока буржуа верил в них, пока трудился, не покладая
рук, над очередными звеньями цепи, его можно было хоть как-то
оправдать. В наши дни он открывает для себя всю цепь, он чувствует, что его
заботам нет оправданий. Когда человек видит сразу весь мир и свою
затерянность на его бескрайних просторах, рождается ужас. Но вместе с ужасом
возникает стыд: даже тот, кто судит буржуазию по ее собственным законам, не
может отрицать, что она предала трижды: во время Мюнхенского сговора, в мае
1940 года и при правительстве Виши. Конечно, потом она спохватилась. Многие
вишисты в 1942 пошли в движение Сопротивления, решив бороться против немцев
во имя буржуазного национализма и против нацизма под флагом буржуазной
демократии.
Нельзя отрицать, что коммунистическая партия колебалась больше года,
что католическая церковь так и не определилась твердо до самого
Освобождения. Но обе обладали достаточной мощью, спаянностью, дисциплиной,
чтобы приказать своим сторонникам стереть из памяти прошлые заблуждения.
Буржуазия не забыла ничего, еще саднит рана, нанесенная одним из ее
лучших сынов, которого она превозносила больше других. Приговорив Петена к
пожизненному заключению, она словно бы сама оказалась за решеткой. Она могла
бы сказать о себе словами Поля Шака, католика и буржуазного офицера. Этот
человек послушно исполнял приказы католического и буржуазного маршала
Франции, потом сел на скамью подсудимых при правительстве католического и
буржуазного генерала и, сбитый с толку этой сменой декораций, повторял во
время процесса: "Не понимаю".
Искалеченная, лишенная перспектив, гарантий и оправдания, буржуазия,
этот "больной человек", вступила в фазу несчастного сознания. Многие ее
представители растерялись, переходят от злобы к страху, от одного из этих
ненадежных пристанищ
к другому. Лучшие из них еще не отказались от мысли отстоять, если не
свое добро, на глазах разлетающееся в дым, то хотя бы реальные достижения
буржуазии: всеобщность законодательства, разделение властей, свободу слова.
Именно эти люди и есть наши читатели, других мы не имеем. Вчитываясь в книги
прежней эпохи, они уяснили, что литература, по своей природе, стоит за
демократию. Они припадают к этому источнику, они жаждут получить оправдание
своей жизни и возможность смотреть в будущее с уверенностью. Писатель должен
предоставить им новую идеологию, никогда еще с XVIII века на него не
возлагали столько надежд.
Но этим людям мы ничем не можем помочь. Конечно, они не виноваты в том,
что принадлежат к эксплуататорскому классу. Они невинные жертвы, но
положение вещей все-таки делает их угнетателями, а значит, виновными. Мы
можем только лишь правдиво отразить их трагичный внутренний мир, а значит,
обществе с полностью отчужденным трудом? Что предпринять, какую цель
поставить перед собой современному человеку? Какими средствами ее выполнять?
Как определить связь цели и средства в обществе, пропитанном насилием?
Если книга поднимает такие вопросы, она не столько нравится, сколько
раздражает и тревожит. Она выглядит трудной задачей, которую необходимо
решить, она зовет к поискам без скороспелых заключений, предлагает принять
участие в экспериментах с двусмысленным исходом. Тягостные вопросы не могут
доставлять радость. Если такую книгу удается написать, она становится,
скорее, чем-то неотступным, навязчивым. Она изображает мир, который требует
не утонченного способа "видения", а изменений. Но прежний мир, истрепанный
до дыр, перещупанный и перенюханный, ничего от этого не потеряет.
Начиная с Шопенгауэра, считается, что объекты можно воспринять во всей
их самоценности, только если мы погасим в себе волю к власти. Они посвящают
в свои тайны только праздное любопытство, писать о них разрешается только в
том случае, когда нечего делать. Надоевшая описательность минувшего столетия
означает отрицание утилитарности: мироздание не ощупывают руками, его
осматривают в сыром, необработанном виде. Писатель отличается от идеолога
буржуазии тем, что выбирает подходящее время для разговора о вещах, время,
когда конкретные отношения разорваны, за исключением нити, тянущейся от
зрачка, время, когда пучки тончайших ощущений распадаются без остатка. Это
торжество впечатлений как таковых: впечатлений от Италии, Испании, Востока.
Эти осознано воспринятые пейзажи литература предоставляет нам в двоякий
момент. Уже закончен прием пищи и начато пищеварение. Субъективность уже
отразилась на объективном мире, но ее кислоты еще не начали его разъедать.
Поля и леса -- это еще поля и леса, но одновременно и состояние души.
Холодный полированный мир создан в произведениях буржуазных писателей. Это
мир для. Он искренне дарит нам скромную радость или изысканную меланхолию.
Можно увидеть его из своего окна, но нас в нем нет. Если автор решается
поселить туда крестьян, то они совсем не гармонируют с прихотливыми
очертаниями гор, с серебристыми лентами рек. Крестьянин, вскапывая землю
мотыгами, вовлекает ее в свою работу. А мы видели ее в наряде для выхода.
Эти труженики, потерянные во вселенной на седьмой день ее творения,
напоминают академика, созданного Жаном Эффелем, и взятого Пруво в одну из
своих карикатур. Этот академик виновато говорит: "Я случайно оказался не в
том рисунке". Возможно, крестьяне кажутся лишними потому, что они уже
превращены в объекты -- в объекты и состояния души.
Мы считаем, что делать означает быть. Каждый жест создает новые фигуры
на земле. Любой технический прием, любой инструмент оказывается обращенным
на мир чувством. У вещей столько обликов, сколько есть способов ими
воспользоваться. Мы ушли от тех, кто хочет владеть миром, и присоединились к
тем, кто стремится его изменить. Это желание изменить мир раскрывает тайны
его бытия. Лучше всего знакомишься с молотком, по словам Хайдеггера, когда
начинаешь им бить. И с гвоздем, когда забиваешь его в стену, а со стеной,
когда вбиваешь в нее гвоздь.
Сент-Экзюпери показал нам путь, он открыл, что самолет для пилота
становится органом чувства. Горы при скорости в 600 километров в час и в
новой перспективе полета кажутся клубком змей. Они высятся, чернеют,
обращают к небу свои тяжелые каменные головы, пытаются навредить, ударить.
Скорость собирает и спрессовывает вокруг самолета складки земного покрова.
Сантьяго вдруг оказывался соседом Парижа. С четырнадцати тысяч футов
таинственный путь, соединяющий Сан-Антонио с Нью-Йорком, сияет, словно
рельсы на солнце. Можно ли помнить об описаниях после Сент-Экзюпери, после
Хемингуэя?
Вещи должны быть охвачены действием. Плотность их существования
определяется для читателя многочисленностью их реальных связей с
персонажами. Достаточно заставить контрабандиста, таможенника, партизана
лезть в горы или летчика перелететь через них. Из этих действий вдруг
появится гора и прыгнет из вашей книги, как черт из бутылки. Также мир и
человек раскрываются через действие. А все, что мы можем сейчас делать,
сводится к одному: делать историю. Вот и получается, что мы должны оставить
литературу описывающую и основать литературу действия.
Практика как активность в истории и воздействие на нее. Это есть синтез
исторической относительности и морального и метафизического абсолюта с
меняющимся враждебным и дружественным, страшным и смешным миром, который она
нам дарит. Так можно сформулировать нашу тему. Я, конечно, далек от мысли,
мы все избрали столь трудный путь. Среди нас, конечно, есть и такие, у кого
в голове зреет очаровательный и печальный роман о любви. Но он никогда не
увидит свет. Ничего не сделаешь. Приходится не эпоху подбирать себе, а
выбирать в ней.
Рождающаяся сейчас литература о производстве не в силах забыть
литературу о потреблении, ее противоположность. Она даже не должна стараться
превзойти литературу потребления. Возможно, она даже никогда с нею не
сравняется. Никто не считает, что это предел наших возможностей и в этом
сущность писательского искусства. Может быть, она довольно скоро исчезнет.
Поколение, идущее за нами, кажется, колеблется. Многие их романы напоминают
стянутые у жизни печальные праздники, напоминающие возникавшие экспромтом
вечеринки времен оккупации. На них молодые люди танцевали в промежутке между
двумя тревогами и пили плохое вино под звуки довоенных пластинок. Тогда это
будет несостоявшаяся революция. Даже если литературе созидания удастся
закрепиться, все равно она не вечна. Она пройдет, как прошла описательная
литература. Общество может опять обратиться к описательной литературе, и,
может быть, история ближайших десятилетий покажет нам переходы от одной к
другой. Это будет признаком того, что люди не воспользовались возможностью
другой Революции, гораздо более важной. Только в социалистическом обществе
литература осознает свою сущность и сможет реализовать синтез литературы
созидающей и описательной, отрицания и созидания, "делать", "иметь" и
"быть". Только там она сможет оправдать имя тотальной литературы. А пока мы
должны возделывать свой сад, мы знаем, что делать.
Действительно, согласиться с тем, что литература -- свобода, значит,
заменить расточительство на раздачу даров. Пришлось бы отказаться от старой
аристократической лжи наших предшественников и постараться включить в свои
произведения демократический призыв во всему человечеству. Но это не все.
Надо точно знать, кто нас читает и не превращает ли современная конъюнктура
в утопии наше стремление писать для "конкретного мира".
Если бы мы смогли осуществить задуманное, писатель XX века встал бы
между угнетенными и угнетающими классами. Именно там находились авторы XVIII
века -- между буржуазией и аристократией, а Ричард Райт стоял между черными
и белыми. Писателя читали бы угнетенный и угнетатель, он отстаивал бы
интересы угнетенного перед угнетателем, показал бы последнему его внешний и
внутренний облик. Писатель осознал бы вместе с угнетенным и ради них само
угнетение и помогал бы формированию созидательной и революционной идеологии.
К сожалению, все это только надежды. То, что было доступно во времена
Прудона и Маркса, сейчас невозможно. Поэтому вернемся к своему
первоначальному вопросу и без предубеждения поговорим о нашей публике.
В отношении публики положение писателя никогда не было столь
парадоксальным. Создается впечатление, что читающая нас публика обладает
самыми противоречивыми чертами. В актив себе мы можем поставить блестящую
внешнюю сторону, широкие возможности, достаточно завидный образ жизни.
А в пассиве -- постепенное отмирание литературы. Нельзя сказать, что ей
недостает талантов и доброй воли. Но она не находит применения себе в
современном обществе. Когда мы осознаем важное значение созидания, когда
понимаем, какою могла бы быть тотальная литература, наша публика вдруг
растворяется и исчезает. Мы просто не знаем, для кого пишем.
Сначала создается впечатление, что писатели прошлого, увидев нас,
позавидовали. "Мы используем, -- сказал как-то Мальро, -- страдания
Бодлера". Я с этим не согласен полностью. Но с другой стороны, верно, что
Бодлер умер без читателей, а у нас -- хотя это и не доказано и неизвестно
точно, сможем ли мы это когда-нибудь доказать, -- есть читатели во всем
мире. Можно было бы покраснеть, но ведь в этом нет нашей вины. Просто так
сложились обстоятельства.
Предвоенная автаркия, а потом и война лишили читателей всех наций их
годового поступления иностранных книг. Сейчас это стараются наверстать,
проглатывая по две порции сразу. В этом отношении напряженность несколько
спала. В этом участвовали государства. Я уже раньше показал, что в последнее
время в побежденных или разоренных странах стали видеть в литературе предмет
экспорта. Литературный рынок увеличился и упорядочился с тех пор, как это
стало коллективным занятием, к нему начали применять обычные приемы: демпинг
(пример тому -- американские издания зарубежных авторов), протекционизм, его
можно наблюдать в Канаде и некоторых странах Центральной Европы,
международные соглашения. Страны просто наводняют друг друга "дайджестами".
Как видно из названия, это уже переваренная литература, так сказать,
литературная жвачка. Художественная литература, как и кино, постепенно
становится индустриальным искусством.
Из этого мы, конечно, можем извлечь и пользу. Пьесы Кокто, Салакру,
Ануйя исполняются везде. Можно привести множество примеров того, как
произведение было переведено на шесть--семь языков меньше чем через три
месяца после первой публикации. Но все это только внешний блеск. Возможно,
нас читают в Нью-Йорке или в Тель-Авиве, но недостаток бумаги ограничивает
наши тиражи в Париже. Получается, что вернее сказать, что публика
распыляется, чем увеличивается. Возможно, это будет десять тысяч человек в
четырех--пяти зарубежных странах и десять тысяч в нашей. Всего двадцать
тысяч читателей -- конечно, это довольно скромный довоенный успех. В этой
мировой известности гораздо меньше прочности, чем в национальной
популярности наших предшественников. Я знаю, что бумага появляется. Но
одновременно европейское издательское дело оказалось в полосе кризиса, и
объем продажи остается на прежнем уровне. Не стоит радоваться нашей
известности за пределами Франции. Это была бы малоэффективная слава.
Сегодня народы более надежно разъединяет разница экономических и
военных потенциалов, чем моря или горы. Любая идея может распространиться из
высокоразвитой страны в страну с более низким потенциалом. Например, из
Америки во Францию. Но обратное невозможно. Сейчас на свете так много газет,
столько международных контактов, что американцы безусловно узнают о
литературных или социальных теориях, распространенных в Европе. Но в
процессе распространения доктрины исчерпываются. Они эффективны в стране со
слабым потенциалом, но становятся беспомощными, оказавшись на вершине. Мы
знаем, что интеллигенция в Соединенных Штатах составляет букет из
европейских
идей, вдыхает его аромат и отбрасывает прочь. Эти букеты там вянут
быстрее, чем в другом климате. России остается только подбирать остатки. Она
берет то, что можно легко превратить в ее родную субстанцию. Европа
повержена, разрушена, не знает, что с ней будет дальше. Поэтому она не может
рождать идеи. Обмен идеями сейчас возможен только через Англию, Францию,
страны Севера и Италию.
Действительно, нас самих гораздо лучше знают, чем читают наши книги.
Даже не стремясь к этому, мы общаемся с людьми новыми способами, под другим
углом. Конечно, книга по-прежнему тяжелая пехота, которая очищает и
захватывает территорию. Но у литературы есть и авиация, снаряды V-1 и V-2.
Они способны долететь далеко, беспокоить и преследовать, не принося решения.
Это прежде всего -- газета.
Автор работал для десяти тысяч читателей. Ему предлагают делать
еженедельный критический очерк. И он получает триста тысяч читателей, даже
если его статьи ничего не стоят. То же самое радио. Одна из моих пьес "За
закрытой дверью" была запрещена в Англии театральной цензурой. Ее передавали
в четыре приема по Би-би-си. На лондонской сцене она в лучшем случае не
нашла бы более двадцати-тридцати тысяч зрителей. Радиопередача автоматически
сделала ее доступной полумиллиону слушателей. И кино. Во Франции ходят в
кино четыре миллиона человек. Если вспомнить, что в начале века Поль Суде
упрекал Андре Жида за публикацию его произведений ограниченным тиражом, то
громкий успех "Пасторальной симфонии" позволит лучше осознать пройденный
путь. К сожалению, из трехсот тысяч читателей автора газетных статей только
несколько тысяч захотят купить его книги. А ведь в них лучшая часть его
дарования. Многие знают его имя только потому, что оно
много раз появлялось на второй странице журнала вместе с названием
кровоочистительного средства, которое печатается на двенадцатой. Англичане
сходили бы в театр посмотреть "За закрытой дверью", чтобы быть в курсе
новостей, полагаясь на прессу и критику, без намерения составить свое
мнение. А вот слушатели Би-би-си, включая приемник, еще ничего не знали о
пьесе и даже не подозревали о моем существовании. Люди просто хотели
послушать обычную драматическую передачу, идущую по четвергам. После
завершения передачи они ее тут же забыли, как и многие предыдущие. В залы
кинотеатров публика приходит ради имени звезды, режиссера и, в последнюю
очередь, имени писателя. Имя Андре Жида совсем недавно получило признание
некоторых зрителей. Но, я уверен, для них оно неразрывно связано с
прекрасным лицом Мишель Морган. Фильм помог продаже нескольких тысяч
экземпляров книги, но для этих новых читателей она стала просто комментарием
к фильму. Чем больше людей знает автора, тем глубже он затрагивает людей и
все меньше узнает себя в этом воздействии на людей. Его собственные мысли
ускользают от него, становятся более грубыми и вульгарными. Люди
воспринимают все с большим безразличием и скептицизмом. Писатель
сталкивается со скучающими, удрученными душами, с которыми литература не
способна говорить на их "родном языке", и поэтому они видят в ней
развлечение. Есть лишь формулы, связанные с именами. Когда наша известность
гораздо шире, чем наши книги, это значит, что наши настоящие заслуги,
большие и малые, великие или малые, -- не надо видеть в этом создания
конкретного мира. Просто мы столкнулись с литературной инфляцией.
Но в этом не было бы ничего страшного. Хватило бы простой бдительности.
В конце концов, от нас самих зависит, чтобы литература не превращалась в
индустрию. Однако, все гораздо хуже. Да, у нас есть читатели, но мы лишились
читающей публики. В 1780 году идеология и политические организации были
только у класса угнетателей. Буржуазия была лишена партии и классового
сознания. Писатель обращался непосредственно к ней, критикуя старые мифы
монархии и религии и создавая для нее новые элементарные понятия
принципиально отрицающего содержания. Это были такие понятия, как свобода,
политическое равенство, неприкосновенность личности. В 1850 году, по
сравнению с сознательной и обеспеченной идеологией буржуазией, пролетариат
был еще аморфным и лишенным самосознания. Его только иногда сотрясали
бесполезные вспышки гнева и отчаяния. Первый Интернационал только затронул
его. Нужно было еще сделать очень многое, и писатель мог обращаться прямо к
рабочим. Мы уже знаем, что он упустил такую возможность. Но, не осознавая
этого и не отдавая себе в этом отчета, он все равно служил интересам
угнетенного класса своим отрицанием буржуазных ценностей. Так в обоих
случаях обстоятельства вынудили его свидетельствовать перед угнетателем в
пользу угнетенного и создавать самосознание последнего. Суть литературы
соответствовала требованиям исторической ситуации.
Сегодня все перевернуто. Класс угнетателей потерял свою идеологию, его
самосознание шатко, у него нет таких четких границ, как раньше. Оно стало
открытым и нуждается в помощи писателя. Угнетенный класс, ограниченный
партией, гордящийся непримиримой идеологией, превратился в закрытое
общество. С ним уже нельзя общаться без посредника.
Судьба буржуазии определяется лидерством Европы и колониализмом. Но
Европа теряет свои колонии.
Уже не до войны с царьками за румынскую нефть или Багдадскую железную
дорогу. Современный конфликт потребует такого производственного оснащения,
которое не может осилить весь старый мир. Сейчас за власть над вселенной
борются две державы. Ни одна не является ни буржуазной, ни европейской.
Победа одной из них приведет к тоталитарной государственности и
международной бюрократии. Победа второй -- к абстрактному капитализму. Все
ли чиновники? Все ли служащие? Буржуазия может надеяться, что ей разрешат
выбрать соус, под которым ее проглотят. Сегодня она понимает, что в
некоторый момент в истории Европы она была ступенью в развитии техники и
орудий производства. Но никогда не была главной силой в мире. Впрочем, нет
уверенности, что она сохранит свою сущность и свою миссию. Экономические
кризисы разрушают буржуазию, подтачивают, раздают ее, создавая внутренние
трещины, обвалы и крушения. Есть страны, где буржуазия напоминает фасад
здания, внутри которого взорвалась бомба. В других странах целые пласты ее
оказались в пролетариате. Ее уже не отличить по богатству, которое с каждым
днем все быстрее ускользает из ее рук. Ей пришлось поделиться и политической
властью с новыми людьми, прямыми выходцами из пролетариата. Сейчас она стала
такой же аморфной и вязкой, как угнетенные классы в период неосознанного
положения. Во Франции буржуазия поняла, что отстала на полвека в
производственной технике и организации тяжелой промышленности. Это сказалось
на рождаемости, основном признаке регресса. Черный рынок и оккупация отдали
сорок процентов всех богатств в руки новой буржуазии, у которой и мораль, и
принципы, и цели сильно отличаются от понимания этого старой буржуазией.
Разоренная, по-прежнему, угнетенная, европейская буржуазия управляет
ростовщическими и мелочными средствами. В Италии она вербует рабочую силу
из обедневших слоев, потому что опирается на союз Церкви и нищеты. В
других странах она просто необходима, потому что становится источником
технических кадров и административного персонала. Есть страны, где она
властвует, разделяя. Но главное в том, что эра национальных революций
завершилась. Революционным партиям больше не нужно опрокидывать этот
изъеденный изнутри каркас. Они даже стараются всеми силами удержать его от
крушения. При первом же крене начнется иностранная интервенция, а это может
привести к мировому конфликту, к которому Россия еще не готова. Буржуазию
ободряют, о ней заботятся Соединенные Штаты, Церковь и даже Советский Союз,
она стала ставкой хитроумных дипломатических комбинаций. Она не может ни
сохранить свою власть неизменной, ни утратить ее без иностранного участия,
можно сказать, что это "больной человек" современной Европы. Однако, агония
его может затянуться.
Буржуазная идеология неожиданно терпит крах: она оправдывала свою
собственность трудом и постепенно осознавала истинную ценность своего
достояния, в ее глазах богатство было привилегией, высочайшей культурой,
доступной человеку. Мы видим, как собственность становится коллективной,
приобретает статус символа. Люди обладают уже не вещами, а их знаками или
знаками знаков: аргументы "труд-заслуга, потребление-культура" окончательно
себя исчерпали. Из ненависти к многонациональным корпорациям, побуждаемые
нечистой совестью, которая есть следствие абстрактного права собственности,
многие обратились к фашизму. Вызванный из тьмы, он явился, взял на себя
командные функции корпораций, потом исчез с политической сцены. Однако
методы управления остались -- буржуазия так и не изменила ничего в свою
пользу. Буржуа еще обладают собственностью,
но делают это настолько безрадостно, что их усталость очевидна. Скоро
они решат, что богатство ничем нельзя оправдать, они потеряли веру.
Демократический режим, некогда составлявший их гордость, теперь не вызывает
доверия. Он рухнул при первом серьезном толчке. Та же участь постигла
национал-социализм, как раз тогда, когда они уже собрались открыто встать
под его знамена. Эти люди больше не верят ни в Демократию ни в Диктатуру, ни
даже в его величество Прогресс. Прогресс их устраивал, когда буржуазия
поднималась как класс, а сейчас все идет к закату, и они не представляют
себе, что с ним делать. Их гложет сама мысль о том, что с прогрессом по пути
другим. Характер их труда до сих пор не способствует непосредственной связи
с миром материального, но две мировые войны заставили познать тяготы, кровь
и слезы, ощутить насилие и зло. Авиабомбы не просто разрушили их заводы, они
камня на камне не оставили от их идеализма. Утилитаризм можно назвать
философией накопления, он превращается в абсурд, если накопление обесценено
инфляцией и угрозой банкротства.
"Мир открывает себя на горизонте испорченных орудий труда", -- говорит
Хайдеггер. Вы употребляете инструмент, чтобы внести какое-то изменение в
окружающий мир, оно само служит средством произвести следующее изменение, и
так далее. Незаметно для себя вы оказываетесь втянутыми в длинную цепь
средств и целей, конца которой не видно, вы слишком заняты сиюминутной
работой, чтобы задумываться над проблемой конечных целей. Как только орудие
труда сломано, работа на время останавливается. Только тогда вы обращаете
внимание на цепь в целом. То же самое происходит с буржуазией: ее
инструменты испорчены, она лицезреет бесконечную цепь и сознает абсурдность
своих задач. Пока буржуа верил в них, пока трудился, не покладая
рук, над очередными звеньями цепи, его можно было хоть как-то
оправдать. В наши дни он открывает для себя всю цепь, он чувствует, что его
заботам нет оправданий. Когда человек видит сразу весь мир и свою
затерянность на его бескрайних просторах, рождается ужас. Но вместе с ужасом
возникает стыд: даже тот, кто судит буржуазию по ее собственным законам, не
может отрицать, что она предала трижды: во время Мюнхенского сговора, в мае
1940 года и при правительстве Виши. Конечно, потом она спохватилась. Многие
вишисты в 1942 пошли в движение Сопротивления, решив бороться против немцев
во имя буржуазного национализма и против нацизма под флагом буржуазной
демократии.
Нельзя отрицать, что коммунистическая партия колебалась больше года,
что католическая церковь так и не определилась твердо до самого
Освобождения. Но обе обладали достаточной мощью, спаянностью, дисциплиной,
чтобы приказать своим сторонникам стереть из памяти прошлые заблуждения.
Буржуазия не забыла ничего, еще саднит рана, нанесенная одним из ее
лучших сынов, которого она превозносила больше других. Приговорив Петена к
пожизненному заключению, она словно бы сама оказалась за решеткой. Она могла
бы сказать о себе словами Поля Шака, католика и буржуазного офицера. Этот
человек послушно исполнял приказы католического и буржуазного маршала
Франции, потом сел на скамью подсудимых при правительстве католического и
буржуазного генерала и, сбитый с толку этой сменой декораций, повторял во
время процесса: "Не понимаю".
Искалеченная, лишенная перспектив, гарантий и оправдания, буржуазия,
этот "больной человек", вступила в фазу несчастного сознания. Многие ее
представители растерялись, переходят от злобы к страху, от одного из этих
ненадежных пристанищ
к другому. Лучшие из них еще не отказались от мысли отстоять, если не
свое добро, на глазах разлетающееся в дым, то хотя бы реальные достижения
буржуазии: всеобщность законодательства, разделение властей, свободу слова.
Именно эти люди и есть наши читатели, других мы не имеем. Вчитываясь в книги
прежней эпохи, они уяснили, что литература, по своей природе, стоит за
демократию. Они припадают к этому источнику, они жаждут получить оправдание
своей жизни и возможность смотреть в будущее с уверенностью. Писатель должен
предоставить им новую идеологию, никогда еще с XVIII века на него не
возлагали столько надежд.
Но этим людям мы ничем не можем помочь. Конечно, они не виноваты в том,
что принадлежат к эксплуататорскому классу. Они невинные жертвы, но
положение вещей все-таки делает их угнетателями, а значит, виновными. Мы
можем только лишь правдиво отразить их трагичный внутренний мир, а значит,