Страница:
случае меняется функция писателей. Они -- уже не хранители догм, просто
важно, чтобы они не стали их разрушителями.
Мне кажется, что другой пример единства писателей с господствующей
идеологией дает нам французский XVII век. В это время завершается
освобождение от власти религии писателя и его аудитории. Причина этого, без
сомнения, в огромной способности книги к распространению, в ее
монументальном характере, в кроющемся в любом произведении человеческого
духа призыве к свободе. Но для этого были и внешние обстоятельства. Этому
способствовало развитие образования, уменьшение влияния духовенства,
появление новых идеологий именно для данного времени. Но свобода от религии
не означает универсализации. Аудитория писателя все равно сильно ограничена.
Обычно ее называют обществом и понимают под этим королевский двор,
духовенство, судейских и состоятельную буржуазию. Отдельный читатель зовется
"порядочным человеком" и цензура находится в его руках. Она носит имя
хорошего вкуса. Отдельный читатель становится одновременно представителем
господствующих классов и специалистом. Когда он критикует писателя, то
потому, что и сам может писать. Читателями Корнеля,
Паскаля, Декарта были мадам де Севинье, шевалье де Мере, мадам Гриньян,
мадам де Рамбуйе, Сент-Эвремон.
Сегодня читатели пассивны по отношению к писателю. Они ждут, чтобы им
навязали идеи и формы нового искусства. Это только инертная масса, в которой
создается идея. У них есть косвенные и отрицательные средства контроля. Мы
не можем сказать, что они высказывают свое мнение -- они просто покупают или
не покупают книгу. Отношения автора и читателя сейчас аналогичны отношениям
между мужчиной и женщиной. Чтение превратилось в средство информации, а
письмо стало довольно распространенным средством связи.
В XVII веке уметь писать означало уметь хорошо писать. Это произошло не
потому, что провидение одинаково наделило даром стилиста всех людей. Дело в
том, что читатель, если он полностью не идентифицирует себя с писателем, все
равно остается потенциальным писателем. Он -- элемент паразитической элиты,
для которой искусство писать если не ремесло, то, по крайней мере, признак
превосходства. Люди читают, потому что смогут написать, если понадобится.
Они в состоянии написать то, что читают. Публика активна, ей на самом деле
подчиняют произведения своего духа. Она выносит свои суждения на основании
шкалы ценностей, которые она же и создает. Революция, аналогичная
романтизму, в эту эпоху невозможна. Для этого необходима поддержка
неопределенной массы, которую удивляют, волнуют, неожиданно возбуждают,
предлагая ей все новые идеи и чувства. Эта масса, за отсутствием твердых
убеждений, все время требует, чтобы ее насиловали и оплодотворяли.
В XVII веке убеждения несокрушимы. Религиозная идеология поддерживается
идеологией политической, рожденной самим временем. Никто открыто не
сомневается ни в существовании Бога, ни в божественном праве монарха. У
"общества" есть свой язык, манеры, ритуал. Оно уверено, что найдет их в
книгах, которые читает. Найдет оно там и свою концепцию эпох. Потому что те
два исторических факта, над которыми оно постоянно размышляет, --
первородный грех и искупление -- находятся уже в далеком прошлом. Гордость и
обоснованность привилегий правящих знатных фамилий основаны так же на
прошлом. Будущее не несет ничего нового. Бог слишком совершенен, чтобы
изменяться, а обе власти земные -- Церковь и Монархия -- рассчитывают только
на неизменность всех порядков. Активным элементом современной истории было
прошлое, которое, по сути, есть унижение Вечного до уровня исторического
явления. Реальность есть постоянный грех, он может получить прощение только
если не очень плохо отражает образ минувшей эпохи. Любая идея, чтобы быть
принятой, должна доказать свою древность. Произведение искусства, чтобы
встретить понимание, должно вдохновляться античным образцом. Мы еще видим
писателей, которые профессионально хранят эту идеологию. Еще есть высшее
духовенство, представляющее Церковь, целиком посвятившее себя защите догмы.
Помимо этого, есть "сторожевые псы" преходящего: историографы, придворные
поэты, юристы и философы. Их целью является установление и поддержание
идеологии абсолютной монархии.
Но наряду с ними появляется третья категория -- светские писатели. Они,
в массе своей, принимают религиозную и политическую идеологию эпохи, не
считают себя обязанными ни доказывать ее истинность, ни хранить ее. Они об
этом явно не пишут, но скрыто принимают ее. Это для них то, что мы назвали
бы контекстом или предположениями, одинаковые для читателей и автора и
обязательные
для понимания писателя читающими и читающих писателем. Обычно писатели
относятся к буржуазии или получают пенсии у дворянства. Они только
потребляют, не производя, и дворянство тоже ничего не производит и живет за
счет других. Получается, что писатели паразитируют на паразитическом классе.
Они уже не живут в коллегиях, но в этом замкнутом обществе образуют тайное
объединение. А королевская власть для того, чтобы постоянно напоминать им о
их коллегиальном происхождении и о прежних клириках, отличает некоторых из
них и составляет некоторую символическую коллегию: Академию. Их содержит
король, читают избранные, единственной заботой их становится соответствовать
ожиданиям этого узкого круга. У писателей почти столь же чиста совесть, как
у клириков XII века. В эту эпоху еще нельзя говорить о потенциальной
публике, отличной от публики реальной.
Лабрюйер начал говорить о крестьянах, но он пишет не для них. Когда он
отмечает факт их бедственного положения, то это не довод против идеологии, с
которой он совершенно согласен, а в поддержку этой идеологии: это позор для
просвещенных монархов, для милосердных христиан. Так он общается с массами
через их голову. Эта книга, конечно, не способствовала росту их
самосознания.
Однородность читающей публики лишает душу писателя всех противоречий.
Писатели не мечутся между реальными, но презираемыми читателями и читателями
потенциальными, желанными, но отсутствующими. Они не мучаются вопросом о
своей роли в мире. Писатель задумывается о своей миссии только в такие
эпохи, когда эта миссия туманна, и он вынужден придумать ее или переделать
заново. А это происходит тогда, когда за кругом избранных читателей он видит
аморфную массу читателей потенциальных и может позволить себе выбирать,
нужно ли их завоевывать или нет. Когда он сам выбирает -- в случае, если ему
удастся дотянуться до них -- какие отношения с ними строить.
Писатели XVII века имеют конкретную функцию, потому что адресуются к
просвещенной, очень ограниченной и активной публике, которая держит их под
постоянным контролем. Их не знает народ, их ремесло лишь в том, чтобы
показывать содержащей их элите ее образ.
Но можно привести много способов показывать изображение. Протестом
может стать даже портрет, когда он сделан извне и бесстрастно, художником,
который не видит общности между собой и своей моделью. Но для того, чтобы
писатель решил создать портрет-протест настоящего читателя, ему надо понять,
что между ним и публикой есть противоречие. Это значит: подойти к читателям
со стороны и удивленно рассматривать их или чувствовать на себе изумленный
взгляд чужого сознания (этнического меньшинства, угнетенных классов и т.
д.), довлеющий над маленьким сообществом, в которое он входит.
Но в XVII веке еще не было потенциальных читателей. Художник
некритически воспринимал идеологию элиты, он оказался сообщником читающей
публики. Ничей посторонний взгляд не мешал его играм. Не было проклятий ни
прозаикам, ни поэтам. У них не было нужды в каждом произведении доказывать
смысл и ценность литературы. Тогда эти смысл и ценность были подкреплены
традицией. Они полностью поглощались иерархическим обществом. Писателю были
не знакомы ни гордость, ни тревоги, которые несут с собой оригинальностью
творчества. Короче, они были классичны.
Классицизм расцветает в стабильном обществе, когда оно все пронизано
мифом о своей неизменности. Это происходит, когда оно путает настоящее время
с вечностью, историчность с традицией. Когда классовое разделение таково,
что потенциальная публика остается в рамках публики реальной, и каждый
читатель может стать квалифицированным критиком и цензором. Когда власть
религии и политической идеологии так сильна, а запреты столь суровы, что нет
даже попыток открыть новые земли в области мысли. Необходимо только оформить
общие места соответственно принятым элитой, чтобы чтение (которое, как мы
уже знаем, есть конкретная связь между писателем и читателем) оказалось
только ритуалом узнавания, напоминающим придворный поклон. Оно должно стать
процедурой подтверждения того факта, что писатель и читатель принадлежат к
одному кругу и судят обо всем одинаково.
Любое духовное творчество тогда становится и актом учтивости, а хороший
стиль -- это Высшая вежливость автора по отношению к читателю. Читатель же,
в свою очередь, непрестанно ищет в самых разных книгах все те же мысли. Это
его собственные мысли, другие ему просто не нужны. Он только хочет, чтобы
ему их представили в великолепной форме.
Поэтому портрет читателя, сделанный писателем, абстрактен и
необъективен. Обращаясь к паразитическому классу, писатель не может
изобразить работающего человека и вообще человека в его отношениях с
окружающей природой.
Со своей стороны, корпус специалистов занят тем, чтобы под контролем
Церкви и Монархии поддерживать в области духа идеологию эпохи. Писатель даже
не подозревает об огромной роли в становлении личности экономических,
религиозных, метафизических и политических факторов. То общество, в котором
он живет, постоянно смешивает настоящее с вечным, и он не может даже
представить себе ни
малейшего изменения в том, что он называет человеческой природой.
История для него только последовательность событий, влияющих только
поверхностно на вечного человека, не сказывающихся на его глубинной сути.
Если бы он захотел отыскать какой-то смысл в истории, то он увидел бы только
вечное повторение, при котором произошедшие события могут и должны стать
уроком для его современников и процесс некоторого движения вспять, поскольку
главные события истории уже давно совершились, достоинства античной
литературы, ее старые образцы кажутся ему совершенными. И в этом он
полностью согласен со своими читателями, которые видят в труде проклятие,
которое их миновало по той причине, что они привилегированны. Их
единственную заботу составляет вера, почитание монарха, любовь, страсть,
война, смерть и учтивость. Короче, образ классицистского человека полностью
психологичен, потому что классицистская публика принимает только свою
психологию. Надо помнить и то, что и эта психология традиционна, не
заботится о том, чтобы открывать глубинные и новые истины о человеческом
сердце. Ей не нужно строить гипотезы, -- все это для неустойчивого общества,
где публика объединяет множество социальных слоев, а страдающий и
недовольный писатель дает объяснения своим тревогам.
Психология XVII века описательна, она не столько отражает личный опыт
автора, сколько эстетически выражает мнение элиты о самой себе. Ларошфуко
создает свои максимы по образцу салонных забав. Изворотливость иезуитов,
игра в портреты, мораль Николя, религиозный подход к страстям создают основу
сотни других произведений. Комедии создаются в сочетании античной психологии
и грубого здравого смысла состоятельной буржуазии. Общество с удовольствием
рассматривает себя в зеркале, ибо видит собственные мысли о самом себе. Ему
не нужно знать, каково оно на самом деле, оно хочет видеть себя таким, каким
себя считает.
Конечно, немного сатиры можно допустить, но только в небольших
количествах. Через памфлеты и комедии элита производит, во имя своей морали,
чистку и уборку, необходимую для ее здоровья. Комичных маркизов или
судейских никогда не высмеивают с позиции чужого по отношению к
господствующему классу. Высмеивают тех оригиналов, не подошедших обществу,
которые прозябают на обочине коллективной жизни. Над Мизантропом смеются
потому, что он недостаточно учтив, над Като и Мадлон -- потому что она у них
в избытке. Филаминта не соответствует общепринятому взгляду на женщин,
Мещанин во дворянстве смешон богатым буржуа, обладающим горделивой
скромностью и понимающим величие и униженность своего социального положения.
А дворян он оскорбляет своим стремлением насильно проникнуть в их круг. Эта
внутренняя и, так сказать, философская сатира просто несравнима с великой
сатирой Бомарше, Поля-Луи Курье, Ж. Валлеса. Селина не столь смела и куда
более жестока, потому что мы видим, как коллектив подавляет слабого,
больного, неприспособленного. Это беспощадный хохот компании уличных
подростков над беспомощным козлом отпущения.
Если писатель, по происхождению и нравственным устоям, связан с
буржуазией, то он в семейном кругу напоминает Оронта и Кризаля. В нем нет
ничего от блистательных и мятежных собратьев 1780-х и 1830-х годов. Он
принят в обществе сильных мира сего и оплачивается ими, немного
деклассирован во отношению к верхам, но все равно уверен, что гарант не
заменяет происхождения. Он послушен доводам священников, почтителен
к королевской власти. Его удовлетворяет его место чуть повыше торговцев
и чуть пониже университетских мудрецов, пониже дворян и повыше духовенства в
огромном здании, опирающемся на Церковь и Монархию. Он делает свое дело с
чистой совестью, убежденный, что пришел на этот свет слишком поздно и что
ему суждено лишь повторить классику в приятной форме. Ожидающую его славу он
видит как бледное подобие наследственных титулов. Он рассчитывает на
вечность славы оттого, что не подозревает о судьбе общества его читателей.
Ему еще неизвестно, что оно может быть низвержено в результате социальных
потрясений. Неизменность королевского дома кажется ему гарантией
известности.
Однако, почти против его воли, зеркало, которое он скромно подает своим
читателям -- волшебное зеркало. Оно завораживает и обличает. Даже если он
приложил все усилия, чтобы получить льстивый и пристрастный образ, больше
субъективный, нежели объективный, больше внутренний, чем внешний, этот образ
будет произведением искусства. А это значит, что он основывается на свободе
автора и является обращением к свободе читателя. Он прекрасен, потому что
зеркален, эстетическая отдаленность делает его недостижимым. От него не
получишь удовлетворение, не найдешь в нем тепло, тайную поблажку. Хоть он
собрал в себе общие места эпохи тайного попустительства, которые объединяют
современников теснейшими узами, все равно этот образ поддерживается свободой
и, благодаря ей, становится по-своему объективным. Элита видит в зеркале
именно самое себя, но такой, какой она выглядела бы при крайне строгой
оценке. Она не застывает в образе под взглядом Другого, ибо ни крестьянин,
ни ремесленник еще не стали для нее Другим. Процесс зеркального отражения,
свойственный искусству XVII века, -- это только внутренний процесс. Но он
предельно увеличивает усилия каждого человека, необходимые для того, чтобы
ясно разглядеть себя изнутри. Это постоянное размышление.
Конечно, здесь не ставятся под сомнение ни праздность, ни угнетение, ни
паразитизм. Эти стороны жизни правящего класса видны только наблюдателям,
обитающим на ее дне. Поэтому созданный искусством образ этого класса
узкопсихологичен. Но непринужденное поведение, оказавшись отраженным, теряет
свою невинность. Сиюминутность уже не может служить ему оправданием, нужно
либо отвечать за него, либо менять его. Читатель видит мир учтивости и
церемоний, но он уже вне этого мира, потому что ему предлагают познать его и
узнать себя в нем. Прав Расин, когда говорит о Федре, что "здесь страсти
даны наглядно лишь для того, чтобы показать все вызванные ими разрушения".
Но это при условии, что нет желания внушить отвращение к любви. Но
изображать страсть -- значит уже ее преодолеть, освободиться от нее.
Неудивительно, что в то же время философы предлагали излечиваться от страсти
через ее познание.
Обычно продуманное применение свободы перед лицом страстей происходит
под именем морали. Мы должны признать, что искусство XVII века является на
удивление морализаторским. Нельзя сказать, что оно сознательно хотело учить
добродетели или было пропитано добрыми намерениями, создающими плохую
литературу. Но то, что молча показывает читателю его отражение, делает этот
портрет невыносимым для читателя. Морализаторское -- это и определение, и
ограничение. Но это искусство не только морализаторское. Оно вынуждает
человека возвысить психологию до морали. А это означает, что религиозные,
метафизические, политические и социальные проблемы оно считает решенными. Но
это не делает его поведение менее "правоверным". Оно смешивает человека
вообще с отдельными личностями, власть предержащими, оно не ставит себе
задачей освобождение никакого конкретного слоя угнетенных.
И все-таки писатель, хоть и полностью слившийся с господствующим
классом, не является его сообщником. И его творчество имеет освободительную
функцию, потому что результатом его является освобождение человека от самого
себя внутри господствующего класса.
Мы исследовали некоторые случаи, когда потенциальной аудитории нет или
почти нет и когда нет конфликта, раздирающего реальную публику. Мы поняли,
что писатель может со спокойной совестью принимать тогдашнюю идеологию. Даже
находясь внутри этой идеологии, он бросает призывы к свободе.
Если вдруг возникает потенциальная публика или реальная делится на
враждующие части -- все изменяется. Сейчас мы должны рассмотреть, что
происходит с литературой, когда писатель не принимает идеологию правящих
классов.
XVIII век предоставил уникальный шанс. Это был рай, вскоре утраченный,
для французских писателей. Их социальное положение осталось прежним. Почти
все они были выходцами из буржуазии, деклассированные по милости великих
мира сего. Их круг реальных читателей сильно расширился, за счет буржуазии,
которая принялась читать. Но "низшие" классы все еще читать не умеют.
Несмотря на то, что писатели говорят о них чаще, чем Лабрюйер и Фенелон, но
все равно они еще никогда не обращаются к ним самим, даже в душе.
Но произошел глубокий переворот и расколол читающую публику на две
части. Теперь писатели вынуждены удовлетворять противоречивым требованиям.
Они оказались в ситуации с изначальным напряжением. Это напряжение
выражается довольно своеобразно.
Правящий класс утратил доверие к своей идеологии. Она становится в позу
защиты. Немного Пытается задержать распространение новых идей, и не может
сама сопротивляться им. Она осознала, что лучшей поддержкой ее могущества
были ее религиозные и политические принципы. Но она перестала в них верить,
потому что видит в них только орудия. Истину откровения сменила истина
прагматическая. Теперь цензура и запреты заметны больше, но они только
скрывают тайную слабость и цинизм отчаяния. Исчезли клирики, церковная
литература -- всего лишь апологетика, кулак, занесенный над исчезающими
догмами. Эта литература направлена против свободы. Она обращается к
почитанию, страху, интересу и, перестав быть свободным призывом для
свободных людей, перестает быть литературой.
Растерянная элита обращается к настоящему писателю и ждет от него
невозможного. Ей нужно, чтобы он стал беспощаден к ней, если ему так это
необходимо, но при этом пусть бы вдохнул немного свободы в чахнущую
идеологию, чтобы обратился к здравому смыслу читателей и убедил их в
верности догм, ставших со временем бессмысленными. В общем, ей нужно, чтобы
он превратился в пропагандиста, оставаясь писателем. Но такая игра не
приведет к успеху. Устои элиты больше не являются непосредственной и
несформулированной очевидностью. Она поневоле предлагает их писателю, чтобы
он мог защитить их. Дело уже не в том, чтобы спасти эти принципы, а в
простом поддержании порядка. Именно этими усилиями, необходимыми для их
восстановления, элита ставит под сомнение их законность. Если писатель
согласен поддержать эту пошатнувшуюся идеологию, или хотя бы готов это
сделать, то это добровольное приятие принципов, когда-то незаметно для людей
царивших в их умах, освобождает его от них. Этим он преодолевает их, вопреки
своей воле, и возвышается над ними, одинокий и свободный.
А в это время буржуазия, составляющая теперь то, что по марксисты
называют поднимающимся классом, хочет освободиться от старой идеологии и
одновременно создать такую идеологию, которая близка ей. Этот "поднимающийся
класс", который скоро отвоюет себе право участвовать в делах государства,
испытывает только политическое угнетение. Перед лицом обедневшего дворянства
буржуазия незаметно завоевывает экономическое преимущество. У нее уже есть
деньги, культура, досуг. Впервые угнетенный класс предстает писателю в виде
реального читателя. Но этот класс, который только образуется, начинает
читать и пробует думать, еще не создал организованную революционную партию,
которая создала бы свою собственную идеологию, как это сделала Церковь в
средние века.
Писатель еще не оказался, как впоследствии, между близкой к гибели
идеологией уходящего класса и жесткой идеологией класса поднимающегося.
Буржуазия стремится в свету, она осознает, что ее мысль отчуждена, и хотела
бы осознать самое себя. Безусловно, в ее среде уже можно увидеть некоторые
зачатки организации. Организации по материальным интересам, сообщества
мыслителей, франкмасонство. Но все это объединения людей ищущих, они сами
ждут идей, а не производят их. Возникает и стихийная народная форма
литературного письма -- тайно пишутся анонимные брошюрки. Но эта
непрофессиональная литература не столько соперничает с профессиональным
писателем, сколько
побуждает его к творчеству, рассказывая о смутных надеждах коллектива.
Вот так перед лицом публики из полупрофессионалов, которая поддерживается с
трудом и все еще вербуется при дворе и в высших слоях общества, буржуазия
создает для писателя эскиз массового читателя. Относительно литературы она
пассивна, потому что не обладает искусством писать, не имеет готового мнения
о стиле и литературных жанрах. От гения писателя она ждет как содержания так
и формы.
Писатель оказывается необходим обеим сторонам, он становится как бы
арбитром в их конфликте. Это уже не ученый клирик, его кормит не только
правящий класс. Конечно, он еще платит писателю пенсию, но покупает его
книги -- буржуазия. Теперь писатель получает деньги с двух сторон. Его отец
был буржуа, его сын им станет.
Весьма соблазнительно видеть и в писателе буржуа. Возможно, более
одаренного, чем другие, но столь же угнетенного, осознавшего свое положение
под давлением исторических обстоятельств. Писатель становится внутренним
зеркалом, через которое буржуазия осознает себя и свои социальные нужды.
Но такой взгляд был бы слишком упрощенным. Любой класс может обрести
классовое самосознание только при условии, что он будет видеть себя
одновременно изнутри и извне. Другими словами, у него должна быть внешняя
поддержка. Для этого можно использовать интеллигенцию, вечно
деклассированный слой.
Для писателя XVIII века самой характерной чертой является объективная и
субъективная деклассированность. Если он и помнит еще о своих буржуазных
связях, то расположение знати уже лишило его природной среды, он уже
солидарен со своим родственником-адвокатом, братом -- деревенским кюре. У
него есть
привилегии, которых нет у них. Свои манеры и легкость стиля он
перенимает у двора. Слава стала для него понятием неустойчивым и
двусмысленным. Славой считается теперь то, что самый скромный аптекарь из
Буржа, безработный адвокат из Реймса почти тайно зачитываются его книгами.
Но тайная признательность такой публики, которую он плохо знает, не
очень трогает его. В нем еще живо традиционное представление о славе
старшего поколения. А согласно ему, писатель обязан посвящать свой гений
монарху. Безусловным признаком успеха становится факт приглашения к столу от
Фридриха или Екатерины. Вознаграждения, которых он удостаивается, почести
еще не приобрели официальную безликость премий и награждений орденами, как
сейчас. Они еще не потеряли квазифеодального характера отношений человека к
человеку. И самое главное, что вечный потребитель в обществе производителей,
паразит паразитического класса, писатель и деньги использует как паразит. Он
их не . зарабатывает, потому что нет общего соотношения между его трудом и
важно, чтобы они не стали их разрушителями.
Мне кажется, что другой пример единства писателей с господствующей
идеологией дает нам французский XVII век. В это время завершается
освобождение от власти религии писателя и его аудитории. Причина этого, без
сомнения, в огромной способности книги к распространению, в ее
монументальном характере, в кроющемся в любом произведении человеческого
духа призыве к свободе. Но для этого были и внешние обстоятельства. Этому
способствовало развитие образования, уменьшение влияния духовенства,
появление новых идеологий именно для данного времени. Но свобода от религии
не означает универсализации. Аудитория писателя все равно сильно ограничена.
Обычно ее называют обществом и понимают под этим королевский двор,
духовенство, судейских и состоятельную буржуазию. Отдельный читатель зовется
"порядочным человеком" и цензура находится в его руках. Она носит имя
хорошего вкуса. Отдельный читатель становится одновременно представителем
господствующих классов и специалистом. Когда он критикует писателя, то
потому, что и сам может писать. Читателями Корнеля,
Паскаля, Декарта были мадам де Севинье, шевалье де Мере, мадам Гриньян,
мадам де Рамбуйе, Сент-Эвремон.
Сегодня читатели пассивны по отношению к писателю. Они ждут, чтобы им
навязали идеи и формы нового искусства. Это только инертная масса, в которой
создается идея. У них есть косвенные и отрицательные средства контроля. Мы
не можем сказать, что они высказывают свое мнение -- они просто покупают или
не покупают книгу. Отношения автора и читателя сейчас аналогичны отношениям
между мужчиной и женщиной. Чтение превратилось в средство информации, а
письмо стало довольно распространенным средством связи.
В XVII веке уметь писать означало уметь хорошо писать. Это произошло не
потому, что провидение одинаково наделило даром стилиста всех людей. Дело в
том, что читатель, если он полностью не идентифицирует себя с писателем, все
равно остается потенциальным писателем. Он -- элемент паразитической элиты,
для которой искусство писать если не ремесло, то, по крайней мере, признак
превосходства. Люди читают, потому что смогут написать, если понадобится.
Они в состоянии написать то, что читают. Публика активна, ей на самом деле
подчиняют произведения своего духа. Она выносит свои суждения на основании
шкалы ценностей, которые она же и создает. Революция, аналогичная
романтизму, в эту эпоху невозможна. Для этого необходима поддержка
неопределенной массы, которую удивляют, волнуют, неожиданно возбуждают,
предлагая ей все новые идеи и чувства. Эта масса, за отсутствием твердых
убеждений, все время требует, чтобы ее насиловали и оплодотворяли.
В XVII веке убеждения несокрушимы. Религиозная идеология поддерживается
идеологией политической, рожденной самим временем. Никто открыто не
сомневается ни в существовании Бога, ни в божественном праве монарха. У
"общества" есть свой язык, манеры, ритуал. Оно уверено, что найдет их в
книгах, которые читает. Найдет оно там и свою концепцию эпох. Потому что те
два исторических факта, над которыми оно постоянно размышляет, --
первородный грех и искупление -- находятся уже в далеком прошлом. Гордость и
обоснованность привилегий правящих знатных фамилий основаны так же на
прошлом. Будущее не несет ничего нового. Бог слишком совершенен, чтобы
изменяться, а обе власти земные -- Церковь и Монархия -- рассчитывают только
на неизменность всех порядков. Активным элементом современной истории было
прошлое, которое, по сути, есть унижение Вечного до уровня исторического
явления. Реальность есть постоянный грех, он может получить прощение только
если не очень плохо отражает образ минувшей эпохи. Любая идея, чтобы быть
принятой, должна доказать свою древность. Произведение искусства, чтобы
встретить понимание, должно вдохновляться античным образцом. Мы еще видим
писателей, которые профессионально хранят эту идеологию. Еще есть высшее
духовенство, представляющее Церковь, целиком посвятившее себя защите догмы.
Помимо этого, есть "сторожевые псы" преходящего: историографы, придворные
поэты, юристы и философы. Их целью является установление и поддержание
идеологии абсолютной монархии.
Но наряду с ними появляется третья категория -- светские писатели. Они,
в массе своей, принимают религиозную и политическую идеологию эпохи, не
считают себя обязанными ни доказывать ее истинность, ни хранить ее. Они об
этом явно не пишут, но скрыто принимают ее. Это для них то, что мы назвали
бы контекстом или предположениями, одинаковые для читателей и автора и
обязательные
для понимания писателя читающими и читающих писателем. Обычно писатели
относятся к буржуазии или получают пенсии у дворянства. Они только
потребляют, не производя, и дворянство тоже ничего не производит и живет за
счет других. Получается, что писатели паразитируют на паразитическом классе.
Они уже не живут в коллегиях, но в этом замкнутом обществе образуют тайное
объединение. А королевская власть для того, чтобы постоянно напоминать им о
их коллегиальном происхождении и о прежних клириках, отличает некоторых из
них и составляет некоторую символическую коллегию: Академию. Их содержит
король, читают избранные, единственной заботой их становится соответствовать
ожиданиям этого узкого круга. У писателей почти столь же чиста совесть, как
у клириков XII века. В эту эпоху еще нельзя говорить о потенциальной
публике, отличной от публики реальной.
Лабрюйер начал говорить о крестьянах, но он пишет не для них. Когда он
отмечает факт их бедственного положения, то это не довод против идеологии, с
которой он совершенно согласен, а в поддержку этой идеологии: это позор для
просвещенных монархов, для милосердных христиан. Так он общается с массами
через их голову. Эта книга, конечно, не способствовала росту их
самосознания.
Однородность читающей публики лишает душу писателя всех противоречий.
Писатели не мечутся между реальными, но презираемыми читателями и читателями
потенциальными, желанными, но отсутствующими. Они не мучаются вопросом о
своей роли в мире. Писатель задумывается о своей миссии только в такие
эпохи, когда эта миссия туманна, и он вынужден придумать ее или переделать
заново. А это происходит тогда, когда за кругом избранных читателей он видит
аморфную массу читателей потенциальных и может позволить себе выбирать,
нужно ли их завоевывать или нет. Когда он сам выбирает -- в случае, если ему
удастся дотянуться до них -- какие отношения с ними строить.
Писатели XVII века имеют конкретную функцию, потому что адресуются к
просвещенной, очень ограниченной и активной публике, которая держит их под
постоянным контролем. Их не знает народ, их ремесло лишь в том, чтобы
показывать содержащей их элите ее образ.
Но можно привести много способов показывать изображение. Протестом
может стать даже портрет, когда он сделан извне и бесстрастно, художником,
который не видит общности между собой и своей моделью. Но для того, чтобы
писатель решил создать портрет-протест настоящего читателя, ему надо понять,
что между ним и публикой есть противоречие. Это значит: подойти к читателям
со стороны и удивленно рассматривать их или чувствовать на себе изумленный
взгляд чужого сознания (этнического меньшинства, угнетенных классов и т.
д.), довлеющий над маленьким сообществом, в которое он входит.
Но в XVII веке еще не было потенциальных читателей. Художник
некритически воспринимал идеологию элиты, он оказался сообщником читающей
публики. Ничей посторонний взгляд не мешал его играм. Не было проклятий ни
прозаикам, ни поэтам. У них не было нужды в каждом произведении доказывать
смысл и ценность литературы. Тогда эти смысл и ценность были подкреплены
традицией. Они полностью поглощались иерархическим обществом. Писателю были
не знакомы ни гордость, ни тревоги, которые несут с собой оригинальностью
творчества. Короче, они были классичны.
Классицизм расцветает в стабильном обществе, когда оно все пронизано
мифом о своей неизменности. Это происходит, когда оно путает настоящее время
с вечностью, историчность с традицией. Когда классовое разделение таково,
что потенциальная публика остается в рамках публики реальной, и каждый
читатель может стать квалифицированным критиком и цензором. Когда власть
религии и политической идеологии так сильна, а запреты столь суровы, что нет
даже попыток открыть новые земли в области мысли. Необходимо только оформить
общие места соответственно принятым элитой, чтобы чтение (которое, как мы
уже знаем, есть конкретная связь между писателем и читателем) оказалось
только ритуалом узнавания, напоминающим придворный поклон. Оно должно стать
процедурой подтверждения того факта, что писатель и читатель принадлежат к
одному кругу и судят обо всем одинаково.
Любое духовное творчество тогда становится и актом учтивости, а хороший
стиль -- это Высшая вежливость автора по отношению к читателю. Читатель же,
в свою очередь, непрестанно ищет в самых разных книгах все те же мысли. Это
его собственные мысли, другие ему просто не нужны. Он только хочет, чтобы
ему их представили в великолепной форме.
Поэтому портрет читателя, сделанный писателем, абстрактен и
необъективен. Обращаясь к паразитическому классу, писатель не может
изобразить работающего человека и вообще человека в его отношениях с
окружающей природой.
Со своей стороны, корпус специалистов занят тем, чтобы под контролем
Церкви и Монархии поддерживать в области духа идеологию эпохи. Писатель даже
не подозревает об огромной роли в становлении личности экономических,
религиозных, метафизических и политических факторов. То общество, в котором
он живет, постоянно смешивает настоящее с вечным, и он не может даже
представить себе ни
малейшего изменения в том, что он называет человеческой природой.
История для него только последовательность событий, влияющих только
поверхностно на вечного человека, не сказывающихся на его глубинной сути.
Если бы он захотел отыскать какой-то смысл в истории, то он увидел бы только
вечное повторение, при котором произошедшие события могут и должны стать
уроком для его современников и процесс некоторого движения вспять, поскольку
главные события истории уже давно совершились, достоинства античной
литературы, ее старые образцы кажутся ему совершенными. И в этом он
полностью согласен со своими читателями, которые видят в труде проклятие,
которое их миновало по той причине, что они привилегированны. Их
единственную заботу составляет вера, почитание монарха, любовь, страсть,
война, смерть и учтивость. Короче, образ классицистского человека полностью
психологичен, потому что классицистская публика принимает только свою
психологию. Надо помнить и то, что и эта психология традиционна, не
заботится о том, чтобы открывать глубинные и новые истины о человеческом
сердце. Ей не нужно строить гипотезы, -- все это для неустойчивого общества,
где публика объединяет множество социальных слоев, а страдающий и
недовольный писатель дает объяснения своим тревогам.
Психология XVII века описательна, она не столько отражает личный опыт
автора, сколько эстетически выражает мнение элиты о самой себе. Ларошфуко
создает свои максимы по образцу салонных забав. Изворотливость иезуитов,
игра в портреты, мораль Николя, религиозный подход к страстям создают основу
сотни других произведений. Комедии создаются в сочетании античной психологии
и грубого здравого смысла состоятельной буржуазии. Общество с удовольствием
рассматривает себя в зеркале, ибо видит собственные мысли о самом себе. Ему
не нужно знать, каково оно на самом деле, оно хочет видеть себя таким, каким
себя считает.
Конечно, немного сатиры можно допустить, но только в небольших
количествах. Через памфлеты и комедии элита производит, во имя своей морали,
чистку и уборку, необходимую для ее здоровья. Комичных маркизов или
судейских никогда не высмеивают с позиции чужого по отношению к
господствующему классу. Высмеивают тех оригиналов, не подошедших обществу,
которые прозябают на обочине коллективной жизни. Над Мизантропом смеются
потому, что он недостаточно учтив, над Като и Мадлон -- потому что она у них
в избытке. Филаминта не соответствует общепринятому взгляду на женщин,
Мещанин во дворянстве смешон богатым буржуа, обладающим горделивой
скромностью и понимающим величие и униженность своего социального положения.
А дворян он оскорбляет своим стремлением насильно проникнуть в их круг. Эта
внутренняя и, так сказать, философская сатира просто несравнима с великой
сатирой Бомарше, Поля-Луи Курье, Ж. Валлеса. Селина не столь смела и куда
более жестока, потому что мы видим, как коллектив подавляет слабого,
больного, неприспособленного. Это беспощадный хохот компании уличных
подростков над беспомощным козлом отпущения.
Если писатель, по происхождению и нравственным устоям, связан с
буржуазией, то он в семейном кругу напоминает Оронта и Кризаля. В нем нет
ничего от блистательных и мятежных собратьев 1780-х и 1830-х годов. Он
принят в обществе сильных мира сего и оплачивается ими, немного
деклассирован во отношению к верхам, но все равно уверен, что гарант не
заменяет происхождения. Он послушен доводам священников, почтителен
к королевской власти. Его удовлетворяет его место чуть повыше торговцев
и чуть пониже университетских мудрецов, пониже дворян и повыше духовенства в
огромном здании, опирающемся на Церковь и Монархию. Он делает свое дело с
чистой совестью, убежденный, что пришел на этот свет слишком поздно и что
ему суждено лишь повторить классику в приятной форме. Ожидающую его славу он
видит как бледное подобие наследственных титулов. Он рассчитывает на
вечность славы оттого, что не подозревает о судьбе общества его читателей.
Ему еще неизвестно, что оно может быть низвержено в результате социальных
потрясений. Неизменность королевского дома кажется ему гарантией
известности.
Однако, почти против его воли, зеркало, которое он скромно подает своим
читателям -- волшебное зеркало. Оно завораживает и обличает. Даже если он
приложил все усилия, чтобы получить льстивый и пристрастный образ, больше
субъективный, нежели объективный, больше внутренний, чем внешний, этот образ
будет произведением искусства. А это значит, что он основывается на свободе
автора и является обращением к свободе читателя. Он прекрасен, потому что
зеркален, эстетическая отдаленность делает его недостижимым. От него не
получишь удовлетворение, не найдешь в нем тепло, тайную поблажку. Хоть он
собрал в себе общие места эпохи тайного попустительства, которые объединяют
современников теснейшими узами, все равно этот образ поддерживается свободой
и, благодаря ей, становится по-своему объективным. Элита видит в зеркале
именно самое себя, но такой, какой она выглядела бы при крайне строгой
оценке. Она не застывает в образе под взглядом Другого, ибо ни крестьянин,
ни ремесленник еще не стали для нее Другим. Процесс зеркального отражения,
свойственный искусству XVII века, -- это только внутренний процесс. Но он
предельно увеличивает усилия каждого человека, необходимые для того, чтобы
ясно разглядеть себя изнутри. Это постоянное размышление.
Конечно, здесь не ставятся под сомнение ни праздность, ни угнетение, ни
паразитизм. Эти стороны жизни правящего класса видны только наблюдателям,
обитающим на ее дне. Поэтому созданный искусством образ этого класса
узкопсихологичен. Но непринужденное поведение, оказавшись отраженным, теряет
свою невинность. Сиюминутность уже не может служить ему оправданием, нужно
либо отвечать за него, либо менять его. Читатель видит мир учтивости и
церемоний, но он уже вне этого мира, потому что ему предлагают познать его и
узнать себя в нем. Прав Расин, когда говорит о Федре, что "здесь страсти
даны наглядно лишь для того, чтобы показать все вызванные ими разрушения".
Но это при условии, что нет желания внушить отвращение к любви. Но
изображать страсть -- значит уже ее преодолеть, освободиться от нее.
Неудивительно, что в то же время философы предлагали излечиваться от страсти
через ее познание.
Обычно продуманное применение свободы перед лицом страстей происходит
под именем морали. Мы должны признать, что искусство XVII века является на
удивление морализаторским. Нельзя сказать, что оно сознательно хотело учить
добродетели или было пропитано добрыми намерениями, создающими плохую
литературу. Но то, что молча показывает читателю его отражение, делает этот
портрет невыносимым для читателя. Морализаторское -- это и определение, и
ограничение. Но это искусство не только морализаторское. Оно вынуждает
человека возвысить психологию до морали. А это означает, что религиозные,
метафизические, политические и социальные проблемы оно считает решенными. Но
это не делает его поведение менее "правоверным". Оно смешивает человека
вообще с отдельными личностями, власть предержащими, оно не ставит себе
задачей освобождение никакого конкретного слоя угнетенных.
И все-таки писатель, хоть и полностью слившийся с господствующим
классом, не является его сообщником. И его творчество имеет освободительную
функцию, потому что результатом его является освобождение человека от самого
себя внутри господствующего класса.
Мы исследовали некоторые случаи, когда потенциальной аудитории нет или
почти нет и когда нет конфликта, раздирающего реальную публику. Мы поняли,
что писатель может со спокойной совестью принимать тогдашнюю идеологию. Даже
находясь внутри этой идеологии, он бросает призывы к свободе.
Если вдруг возникает потенциальная публика или реальная делится на
враждующие части -- все изменяется. Сейчас мы должны рассмотреть, что
происходит с литературой, когда писатель не принимает идеологию правящих
классов.
XVIII век предоставил уникальный шанс. Это был рай, вскоре утраченный,
для французских писателей. Их социальное положение осталось прежним. Почти
все они были выходцами из буржуазии, деклассированные по милости великих
мира сего. Их круг реальных читателей сильно расширился, за счет буржуазии,
которая принялась читать. Но "низшие" классы все еще читать не умеют.
Несмотря на то, что писатели говорят о них чаще, чем Лабрюйер и Фенелон, но
все равно они еще никогда не обращаются к ним самим, даже в душе.
Но произошел глубокий переворот и расколол читающую публику на две
части. Теперь писатели вынуждены удовлетворять противоречивым требованиям.
Они оказались в ситуации с изначальным напряжением. Это напряжение
выражается довольно своеобразно.
Правящий класс утратил доверие к своей идеологии. Она становится в позу
защиты. Немного Пытается задержать распространение новых идей, и не может
сама сопротивляться им. Она осознала, что лучшей поддержкой ее могущества
были ее религиозные и политические принципы. Но она перестала в них верить,
потому что видит в них только орудия. Истину откровения сменила истина
прагматическая. Теперь цензура и запреты заметны больше, но они только
скрывают тайную слабость и цинизм отчаяния. Исчезли клирики, церковная
литература -- всего лишь апологетика, кулак, занесенный над исчезающими
догмами. Эта литература направлена против свободы. Она обращается к
почитанию, страху, интересу и, перестав быть свободным призывом для
свободных людей, перестает быть литературой.
Растерянная элита обращается к настоящему писателю и ждет от него
невозможного. Ей нужно, чтобы он стал беспощаден к ней, если ему так это
необходимо, но при этом пусть бы вдохнул немного свободы в чахнущую
идеологию, чтобы обратился к здравому смыслу читателей и убедил их в
верности догм, ставших со временем бессмысленными. В общем, ей нужно, чтобы
он превратился в пропагандиста, оставаясь писателем. Но такая игра не
приведет к успеху. Устои элиты больше не являются непосредственной и
несформулированной очевидностью. Она поневоле предлагает их писателю, чтобы
он мог защитить их. Дело уже не в том, чтобы спасти эти принципы, а в
простом поддержании порядка. Именно этими усилиями, необходимыми для их
восстановления, элита ставит под сомнение их законность. Если писатель
согласен поддержать эту пошатнувшуюся идеологию, или хотя бы готов это
сделать, то это добровольное приятие принципов, когда-то незаметно для людей
царивших в их умах, освобождает его от них. Этим он преодолевает их, вопреки
своей воле, и возвышается над ними, одинокий и свободный.
А в это время буржуазия, составляющая теперь то, что по марксисты
называют поднимающимся классом, хочет освободиться от старой идеологии и
одновременно создать такую идеологию, которая близка ей. Этот "поднимающийся
класс", который скоро отвоюет себе право участвовать в делах государства,
испытывает только политическое угнетение. Перед лицом обедневшего дворянства
буржуазия незаметно завоевывает экономическое преимущество. У нее уже есть
деньги, культура, досуг. Впервые угнетенный класс предстает писателю в виде
реального читателя. Но этот класс, который только образуется, начинает
читать и пробует думать, еще не создал организованную революционную партию,
которая создала бы свою собственную идеологию, как это сделала Церковь в
средние века.
Писатель еще не оказался, как впоследствии, между близкой к гибели
идеологией уходящего класса и жесткой идеологией класса поднимающегося.
Буржуазия стремится в свету, она осознает, что ее мысль отчуждена, и хотела
бы осознать самое себя. Безусловно, в ее среде уже можно увидеть некоторые
зачатки организации. Организации по материальным интересам, сообщества
мыслителей, франкмасонство. Но все это объединения людей ищущих, они сами
ждут идей, а не производят их. Возникает и стихийная народная форма
литературного письма -- тайно пишутся анонимные брошюрки. Но эта
непрофессиональная литература не столько соперничает с профессиональным
писателем, сколько
побуждает его к творчеству, рассказывая о смутных надеждах коллектива.
Вот так перед лицом публики из полупрофессионалов, которая поддерживается с
трудом и все еще вербуется при дворе и в высших слоях общества, буржуазия
создает для писателя эскиз массового читателя. Относительно литературы она
пассивна, потому что не обладает искусством писать, не имеет готового мнения
о стиле и литературных жанрах. От гения писателя она ждет как содержания так
и формы.
Писатель оказывается необходим обеим сторонам, он становится как бы
арбитром в их конфликте. Это уже не ученый клирик, его кормит не только
правящий класс. Конечно, он еще платит писателю пенсию, но покупает его
книги -- буржуазия. Теперь писатель получает деньги с двух сторон. Его отец
был буржуа, его сын им станет.
Весьма соблазнительно видеть и в писателе буржуа. Возможно, более
одаренного, чем другие, но столь же угнетенного, осознавшего свое положение
под давлением исторических обстоятельств. Писатель становится внутренним
зеркалом, через которое буржуазия осознает себя и свои социальные нужды.
Но такой взгляд был бы слишком упрощенным. Любой класс может обрести
классовое самосознание только при условии, что он будет видеть себя
одновременно изнутри и извне. Другими словами, у него должна быть внешняя
поддержка. Для этого можно использовать интеллигенцию, вечно
деклассированный слой.
Для писателя XVIII века самой характерной чертой является объективная и
субъективная деклассированность. Если он и помнит еще о своих буржуазных
связях, то расположение знати уже лишило его природной среды, он уже
солидарен со своим родственником-адвокатом, братом -- деревенским кюре. У
него есть
привилегии, которых нет у них. Свои манеры и легкость стиля он
перенимает у двора. Слава стала для него понятием неустойчивым и
двусмысленным. Славой считается теперь то, что самый скромный аптекарь из
Буржа, безработный адвокат из Реймса почти тайно зачитываются его книгами.
Но тайная признательность такой публики, которую он плохо знает, не
очень трогает его. В нем еще живо традиционное представление о славе
старшего поколения. А согласно ему, писатель обязан посвящать свой гений
монарху. Безусловным признаком успеха становится факт приглашения к столу от
Фридриха или Екатерины. Вознаграждения, которых он удостаивается, почести
еще не приобрели официальную безликость премий и награждений орденами, как
сейчас. Они еще не потеряли квазифеодального характера отношений человека к
человеку. И самое главное, что вечный потребитель в обществе производителей,
паразит паразитического класса, писатель и деньги использует как паразит. Он
их не . зарабатывает, потому что нет общего соотношения между его трудом и