Страница:
главная трагедия была в другом -- пока вокруг моей головы вились локоны,
мать могла не замечать бесспорность моего уродства. А мой правый глаз уже
погружался во мрак. Теперь она вынуждена была посмотреть правде в лицо. Да и
сам дед был обескуражен: ему доверили свет его очей, а он вернул домой жабу
-- это лишало опоры восторги, просветлявшие его душу. Бабушка посматривала
на него с усмешкой. "Карл и сам не рад -- бродит повесив нос", -- сказала
она коротко.
По доброте душевной Анн-Мари не сказала мне причину своего горя. Я
узнал ее -- самым жестоким образом -- только в двенадцать лет. И все же я
был смущен. Я часто ловил на себе огорченные и озабоченные взгляды друзей
дома. С каждым днем мне становилось труднее нравиться публике -- приходилось
выбиваться из сил, я напирал на эффекты, и стал переигрывать. Я понял
страдания стареющей актрисы: другие тоже могут пользоваться успехом. У меня
осталось два воспоминания, более поздних, но очень характерных.
Мне девять лет, идет дождь, в отеле Нуаретабль десять детей -- десять
зверят в одном логове. Чтобы нас как-то занять, мой дед согласился придумать
и поставить патриотическую пьеску с десятью ролями.
Старшему из нас, Бернару, досталась роль папаши Штрутхофа, брюзги с
благородным сердцем. Я играю молодого эльзасца: мой отец выбрал французское
гражданство, и я тайно перехожу границу, чтобы повидаться с ним. Для меня
приготовили реплику, рассчитанную на аплодисменты, -- я простирал правую
руку, склонял голову и с постной физиономией шептал: "Прощай, прощай, наш
дорогой Эльзас!" На репетициях все уверяли меня, что я неотразим, -- это для
меня было обычным делом.
Премьера состоялась в саду. Стена отеля и кусты бересклета по обе
стороны были границей сцены. Родители расположились в плетеных креслах. Дети
веселились вовсю -- все, кроме меня. Уверенный, что успех пьесы только в
моих руках, я из кожи лез вон, стараясь понравиться ради общего дела. Я
думал, что
все только на меня и смотрят, и перестарался -- аплодисменты сорвал
Бернар, который не так ломался. Понял ли я это? После спектакля Бернар
обходил зрителей, собирая пожертвования. Я подкрался к нему и схватил за
бороду. Она осталась у меня в руках. Это была выходка премьера, рассчитанная
на успех. Я был в ударе и подпрыгивал то на одной, то на другой ноге,
демонстрируя свой трофей. Никто не смеялся. Мать за руку поспешно отвела в
сторону. "Что с тобой случилось? -- спросила она с укором. -- Такая чудесная
борода. Все просто ахнули от огорчения!" Тут подоспела бабушка с последними
известиями: мать Бернара что-то заметила насчет зависти. "Видишь, что
получается, когда вылезают вперед". Я бросился от них, заперся в комнате и
перед зеркалом долго строил рожи.
Госпожа Пикар считала, что детям можно читать все: "Хорошая книга не
может принести вред". Когда-то при ней я попросил разрешения прочитать
"Госпожу Бовари", и мать слишком мелодичным голосом ответила: "Дорогой мой,
но, если ты прочитаешь такие книги сейчас, что ты будешь делать, когда
вырастешь?" -- "Я буду их жить". Это высказывание принесло мне самый
настоящий и долгий успех. Каждый раз, заходя к нам, госпожа Пикар намекала
на него, и польщенная мать восклицала с упреком: "Да перестаньте, Бланш,
право, вы мне его испортите!" Я любил и презирал эту бесцветную толстую
старуху -- самого признательного из моих зрителей. Как только сообщали о ее
приходе, я бывал в ударе.
В ноябре 1915 года она преподнесла мне записную книжку в красном
кожаном переплете с золотым обрезом. Деда не было дома, и мы устроились в
его кабинете; женщины оживленно щебетали между собой, немного сдержанней,
чем в 1914 году, из-за войны: к окнам льнул грязно-желтый туман, в воздухе
царил застарелый табачный дух. Открыв
книжицу, я поначалу разочаровался. Мне показалось, что это роман или
сказки, но на разноцветных листках я нашел один и тот же двадцать раз
повторяющийся вопросник. "Заполни его, -- посоветовала госпожа Пикар, -- и
дай заполнить своим друзьям. Потом тебе будет приятно вспомнить". Я понял,
что у меня появилась возможность показать товар лицом, и решил сейчас же
взяться за дело.
Я уселся за письменный стол деда, положил книгу на бювар, схватил ручку
из галалита, обмакнул в пузырек с красными чернилами и начал писать. Дамы в
это время лукаво переглядывались. Мгновенно я оказался выше собственной души
в поиске "умных не по годам" ответов. К сожалению, вопросник не помогал. У
меня интересовались, что мне нравится, что нет, какой цвет я больше люблю,
какой запах выбираю. Я без воодушевления придумал себе вкусы, как вдруг
появился повод блеснуть. "Каково ваше самое заветное желание?" Я написал без
сомнений: "Стать солдатом и отплатить за убитых". После этого, слишком
взволнованный, чтобы продолжать, я соскочил с кресла и понес мое
произведение взрослым. Взгляды наполнились ожиданием, госпожа Пикар надела
очки, мать склонилась к ее плечу, губы обеих в предвкушении сложились в
улыбку. И та и другая посмотрели на меня одновременно -- мать покраснела,
госпожа Пикар отдала мне книжку: "Понимаешь, дружок, это интересно, только
когда отвечаешь искренне". Я был готов провалиться сквозь землю. Моя ошибка
была явной: от меня ждали ответов вундеркинда, а я разыграл юного героя. На
мою беду, ни у одной из дам не было близких на фронте, военная патетика не
производила впечатления на их спокойные натуры. Я убежал, и бросился к
зеркалу корчить рожи.
Сейчас я понимаю, что эти гримасы спасали меня -- мускульной преградой
я пытался снять мучительную судорогу стыда. Помимо этого, гримасы доводили
мой позор до апогея и этим избавляли меня от него; чтобы уйти от унижения, я
ударялся в самоуничижение, отнимал у себя любую возможность нравиться, чтобы
забыть, о том, что она у меня была и я с нею переборщил. Зеркало давало мне
бесценную помощь: я доверял ему убедить себя, что я урод. Если это
получалось, острый стыд сменялся жалостью. Но главное, обнаружив после
фиаско свою уродливость, я старался еще больше изуродовать себя, чтобы
отрезать себе все пути, чтобы отказаться от людей и чтобы они от меня
отказались. Комедию добра я заменял комедией зла. Иоас исполнял роль
Квазимодо. Искривляя и морща лицо, я уродовал его до неузнаваемости,
искореняя следы былых улыбок.
Как выяснилось, лекарство было вреднее болезни. Убегая от славы и
бесчестия, я пытался укрыться в одиночестве своего настоящего "я", но у меня
не было "я" -- в душе я обнаружил только удивленную безликость. Мне чудилась
медуза, которая бьется в стекло аквариума, собирая в мягкие складки свою
мантию, и исчезает во мраке. Настала ночь, чернильные облака растворились в
зеркале, затягивая мое последнее воплощение. Лишившись алиби, я был
поставлен перед самим собой. Я ощущал во мраке неясное смятение, шорох,
трепетание -- существо из плоти и крови, самое ужасное из всех и в то же
время единственное, которого не пугало меня. Я спасся бегством, опять
вернулся к своей роли ангела второй свежести. Но зря -- зеркало подтвердило
давно известную мне правду: мое уродство чистосердечно. От этого открытия я
так и пришел в себя.
Всеми любимый и никому не нужный, я оставался при своем интересе; в
семь лет мне не на кого было рассчитывать, кроме как на себя, а меня самого
еще не было -- был безлюдный зеркальный дворец, в который глядела тоска
нарождающегося века.
Я родился, чтобы ублажить свою великую потребность в самом себе. До
некоторого времени я развлекался тщеславием комнатной собачонки. Оказавшись
в тупике гордости, я сделался гордецом. Раз никто серьезно не нуждается во
мне, я решил стать нужным всем. Что может быть лучше? Что может быть
бессмысленнее? Честно говоря, у меня просто не было выбора. Странствуя
зайцем, я вздремнул на скамье -- контролер меня растолкал. "Покажите билет!"
Пришлось признаться, что билета нет. Не оказалось и денег, чтобы купить его.
Сначала я признавал свою вину -- документы я оставил дома; на вокзале,
уж не скажу как, но обманул контроль, -- короче, я оказался в вагоне
незаконным путем. Мне и в голову не приходило спорить с контролером, я
громко клялся в своем почтении к его должности и заранее покорялся его
приговору.
Теперь, на этой последней стадии падения, у меня был единственный выход
-- вывернуть обстоятельства наизнанку. Я сообщил контролеру, что тайные
причины государственной важности, затрагивающие интересы Франции, а может
быть, и всего человечества, требуют моего присутствия в Дижоне. Если
посмотреть на вещи с этой точки зрения, то, пожалуй, во всем поезде нет
пассажира, имеющего больше прав на проезд, чем я. Конечно, мы говорим о
высшем праве, противостоящем закону, но, высадив меня с поезда, контролер
вызовет серьезные осложнения, ответственность за которые будет нести он. Я
умолял его подумать. Нужно ли расстроить порядок во всей вселенной ради
простого порядка в поезде? Таковы доводы гордыни -- адвоката несчастных.
Скромность могут позволить себе только пассажиры с билетами.
Но я так и не понял, выиграл ли я дело. Контролер молчал. Я опять
начинал объяснять. Я понимал, что, пока я разглагольствую, я буду в вагоне.
Так мы и продолжали свой путь -- один молча, другой, не закрывая рта, в
поезде, который несся в Дижон.
Поезд, контролер и нарушитель -- все это я сам. У меня была еще одна
роль -- режиссера, который имел одну-единственную цель: забыть хоть на
минуту, что он сам все это устроил.
Семейная комедия была мне на руку: меня считали подарком небес, в
шутку, конечно, и я это понимал. Пресыщенный чувствительностью, плаксивый и
сухой, я захотел стать даром, от которого есть толк. -- Но кому?
Я предложил свои услуги Франции, всему миру. Люди меня не интересовали,
но, поскольку совсем без них было не обойтись, я решил: пусть их
восторженные слезы будут для меня знаком, что вселенная встречает меня с
благодарностью. Не заподозрите, что я грешил самомнением, просто-напросто я
рос сиротой, без отца. Ничейный сын, я был сам себе глава -- пик гордости и
обездоленности. Меня пробудил к жизни порыв к добру. Причинную связь можно
увидеть легко: изнеженный лаской матери, обезличенный отсутствием строгого
Моисея, который меня зачал, избалованный благоговением деда, я был объектом
в чистом виде, которому уготовили прежде всего мазохизм, если бы я хоть на
минуту поверил в семейную комедию. Но она прошлась только по поверхности
моей души, ее глубины стремились найти оправдание своему существованию.
Я возненавидел привычный уклад, стал уклоняться от слюнявых восторгов,
упоения, своим заласканным, нежным телом, я обретал себя в борьбе с самим
собой, уходя в гордыню и садизм -- короче говоря, в великодушие. Как
скупость и расизм, великодушие -- это лекарство, которое врачует наши
внутренние раны, но в итоге отравляет организм. Пытаясь избежать
заброшенности -- судьбы творения, -- я уготовил для себя самое безысходное
буржуазное одиночество -- судьбу творца. Но не принимайте это неожиданное
сальто с настоящим бунтом: восстают против палачей, я же был в окружении
благодетелей.
Довольно долго я оставался их соучастником. Впрочем, они сами же
приписали мне дар Провидения, я только применил в своих целях оружие,
которое мне дали.
Все происходило в моем воображении: придуманный ребенок, я отстаивал
себя с ее помощью. Вспоминая сейчас, как я жил от шести до девяти лет, я
удивляюсь устойчивости моих умственных занятий: декорации менялись --
программа оставалась та же. Некстати появившись на сцене, я спрятался за
ширму и появлялся на свет снова, теперь уже в нужный момент, именно в то
мгновение, когда мир молча нуждался но мне.
Мои первые повести были лишь пересказом "Синей птицы", "Кота в
сапогах", сказок Мориса Бушора. Они звучали сами собой в глубинах моей
черепной коробки. Но, понемногу осмелев, я стал слегка изменять их, отводить
роль и себе. Сказки стали другими: мне не нравились феи, они приелись мне в
жизни; волшебство потеснили подвиги. Я стал героем. Я забросил свои чары;
теперь нужно было не пленять, самоутвердиться. Семью свою я выбросил из
головы: Карлимами и Анн-Мари были выдворены из моих фантазий. Пресытившись
жестами и позами, я совершал в мечтах настоящие поступки. Я созидал
воображением мир страхов и смерти -- мир "Сверчка", "Ну и ну!", Поля д'Ивуа.
Бедность и труд, о которых не имел понятия, я заменил опасностью.
Но я даже не помышлял подвергать сомнению существующий миропорядок.
Убежденный, что живу в лучшем из миров, я видел свою задачу в том, чтобы
избавить его от злодеев. Сыщик и линчеватель, я каждый вечер приносил в
жертву целую бандитскую шайку. Меня не привлекали ни карательные экспедиции,
ни превентивные войны; я убивал не во гневе, не ради развлечения -- я спасал
от смерти чистых девушек. Эти нежные создания были мне нужны, они нуждались
во мне. Безусловно, они не могли надеяться на мою помощь, поскольку ничего
не знали обо мне. Но я ввергал их в такие чудовищные опасности, что выручить
их мог только один человек -- я сам. Когда янычары уже заносили над ними
свои кривые сабли, по пустыне разносился стон и скалы шептали пескам: "Ведь
здесь кого-то не хватает! Это Сартр". В тот же миг я появлялся из-за ширмы и
срубал головы направо и налево, я появлялся на свет в реках крови. О,
блаженство булата! Я был на своем месте.
Но я являлся, чтобы умереть: спасенная девушка кидалась в объятия
своего отца, маркграфа, а я удалялся -- мне оставалось либо опять стать
лишним, либо отыскивать новых убийц. Я находил. Сторонник существующего
порядка, я находил оправдание своего присутствия в непреходящих беспорядках.
Погубив зло, я умирал с ним вместе и воскресал, когда оно оживало, -- я был
анархистом-законником.
Мои кровавые благодеяния совершенно проявляли себя в повседневной
жизни. Я продолжал быть угодливым и прилежным -- отказаться от добродетели
не так просто. Но каждый вечер, едва дождавшись завершения дневного
лицедейства, я бросался в детскую и, пробормотав молитву, нырял под одеяло
-- я жаждал обрести мою шальную отвагу. В потемках я крепчал, взрослел,
превращался в отшельника -- без отца, без матери, без роду, без племени,
почти без имени.
Вот я на крыше, объятой пламенем, неся на руках бесчувственную женщину;
внизу ревет толпа: сомнений нет -- еще мгновение, и дом рухнет. В этот миг я
произносил сакраментальные слова: "Продолжение следует". "Что ты там
шепчешь?" -- интересовалась мать. Я отвечал неопределенно: "Жду, что будет
потом". Я действительно засыпал посреди опасностей, в самой упоительной
тревоге. На следующий вечер, в определенный час, я опять оказывался на своей
крыше, в очаге пожара, глядя в глаза смерти. Вдруг я заметил водосточную
трубу. Как я ее не видел раньше! Слава богу, спасены! Нужно ухватиться за
трубу, не уронив драгоценной ноши? К счастью, молодая женщина приходила в
себя, я отправлял ее себе на спину, она обвивала руками мою шею. Нет!
Подумав, я опять отправлял ее в обморок: как ни мало она помогала мне, но ее
участие уменьшало мои заслуги. Неожиданно, у моих ног вдруг оказывалась
веревка, я крепко привязывал несчастную жертву к ее спасителю, а остальное
было делом техники.
Отцы города -- мэр, начальник полиции, брандмейстер -- встречали меня,
целовали, награждали медалью, я совершенно терялся, не знал, куда себя деть:
объятия этих именитых граждан слишком напоминали объятия деда.
Я перечеркивал все, и начинал снова: ночь, юная девушка зовет на
помощь, я кидаюсь в гущу потасовки... продолжение следует. Я рисковал жизнью
ради великой минуты, которая по замыслу превращала зверька, рожденного
случаем, в посланца Провидения, но чувствовал, что своей победы мне не
пережить, и с радостью откладывал ее на завтра.
Удивительно, что маленький школяр, обреченный духовному сану, отдавался
мечтам головореза? Разве я никогда не мечтал о славе врача-героя, спасающего
своих сограждан от бубонной чумы или холеры? Каюсь -- никогда. Однако, я не
был ни
кровожадным, ни воинственным, и моей вины нет в том, что нарождающийся
век настроил меня на эпический лад. Разгромленная Франция была переполнена
воображаемыми героями, чьи подвиги лили бальзам на ее самолюбие. За восемь
лет до моего появления на свет ростановский Сирано де Бержерак "взорвал
тишину призывом боевой трубы". Немного позже гордый и страдающий Орленок
своим появлением позволил забыть о Фашоде. В 1912 году я даже не слышал об
этих героических фигурах, но постоянно общался с их эпигонами: я души не
чаял в уголовниках Сирано -- Арсена Люпена, не предполагая, что своей
колоссальной силой, ироничной отвагой, истинно французским складом ума он
был обязан тому, что в 1870 году мы оказались в луже. Национальная
воинственность и дух реванша сделали всех детей мстителями. Я стал им, как и
все: плененный зубоскальством и рисовкой -- нестерпимыми чертами
побежденных, -- я насмехался над своими врагами, прежде чем пустить им
кишки. Но войны нагоняли на меня скуку; мне импонировали миролюбивые люди,
навещавшие деда, и меня трогала только несправедливость в частной жизни.
В моем сердце, свободном от ненависти, коллективные веяния
видоизменялись -- я потчевал ими свой персональный героизм. Но при всем этом
нельзя забывать про клеймо на мне -- я был внуком поражения, поэтому я столь
нелепо ошибся и в наш жесткий век принял жизнь за эпопею.
Закоренелый материалист, я до конца дней буду платить своим эпическим
идеализмом за оскорбление, которого не знал, стыд, которого не изведал,
потерю двух провинций, которые нам давным-давно возвращены.
Буржуа прошлого века всю жизнь лелеяли воспоминание о первом посещении
театра, и их современники -- писатели считали себя обязанными запечатлеть
это событие во всех подробностях. Вот поднимается занавес, и детям чудится,
что они во дворце. Здесь золото, пурпур, огни, румяна, пафос и бутафория
обожествляют все -- даже злодеяния. Сцена воссоздает перед ними
аристократию, которую их же деды отправили в мир иной. В антрактах ярусы
зрительного зала доступно демонстрируют детям слои разделение общества -- в
ложах им показывают декольтированные плечи и живых дворян. Они приходят
домой потрясенные, усталые, немного подготовленные к социальному ритуалу, к
тому, чтобы стать Жюлями Фаврами, Жюлями Ферри, Жюлями Греви.
Попросите кого-нибудь из моих сверстников назвать день своего первого
похода в кинематограф. Мы даже не заметили, как оказались в новом веке, не
имеющем традиций, которому предназначено было затмить своими плохими
манерами все ушедшие эпохи, и новое искусство, искусство простолюдинов,
предвосхищало этот век дикости. Возникшее "на дне", отнесенное начальством в
разряд ярмарочных увеселений, оно вело себя по-простецки, шокируя солидных
граждан; это была забава для женщин и детей. Мы с матерью страстно любили,
но никогда об этом не вспоминали и не говорили -- кто будет говорить о
хлебе, когда его достаточно? Мы постигли существование кинематографа только
тогда, когда он уже давно был нашей жизненной потребностью.
В ненастную погоду Анн-Мари спрашивала меня, куда бы мне хотелось
пойти; мы долго выбирали между цирком, театром Шатле, Павильоном
электричества и Паноптикумом; в последний момент мы с продуманной
небрежностью выбирали кино. Стоило нам открыть парадную дверь, как на пороге
своего кабинета возникал Шарль: "Куда вы собрались, дети?" -- "В
синематограф" -- прилежно объясняла мать. Дед морщился, а мать поспешно
добавляла:
"Это в "Пантеоне", в нескольких шагах от дома, достаточно перейти улицу
Суффло". Дед не возражал, но пожимал плечами. В ближайший четверг он делился
с господином Симонно: "Вы человек здравый, Симонно, ну как это понять --
дочь водит моего внука в кино!" И господин Симонно примирительно сообщал:
"Сам я там никогда не был, но иногда жена ходит".
Как правило, мы приходили после начала сеанса. Спотыкаясь, ощупью
осторожно ступали за билетершей. Я ощущал себя заговорщиком: над нашей
головой зал пронизывал сноп белых лучей, в нем кружилась пыль, дым табака;
пианино ревело; на стенах сияли фиолетовые груши; у меня замирало дыхание от
запаха лака и дезинфекции. Запахи и плоды этой темноты, наполненной людьми,
перемешались для меня: я сосал фиолетовые лампочки, чувствовал во рту их
кисловатый вкус. Набив спину о чужие колени, я устраивался на скрипучем
стуле, мать подкладывала под меня сложенное одеяло, чтобы мне было лучше
видно, и после этого я бросал взгляд на экран, на движущееся меловое пятно,
на дрожащие пейзажи, тронутые ливнями, дождь лил без передышки, даже при
самом ярком солнце, даже в комнатах; порой пылающий астероид перелетал вдруг
через гостиную какой-то баронессы, на лице которой не было при этом ни
малейшего удивления. Мне импонировал этот дождь, эта непрестанная суета,
тревожившая стену. С первыми аккордами тапера из "Фингаловой пещеры", всем
становилось ясно, что с минуты на минуту можно ждать преступника --
баронесса трепетала от страха. Но ее прекрасное, в черных подтеках лицо
вдруг заменяла лиловая надпись: "Конец первой части". Мгновенное
возвращение. Свет. Где я? В школе? В общественном месте? Все просто -- ряды
откидных стульев, у которых на виду пружины; стены,
выкрашенные охрой; заплеванный и грязный пол. Зал наполнялся неясным
гулом, зрители обретали дар речи, билетерша оглушительно предлагала леденцы,
мать покупала мне конфеты. Я тут же совал их в рот, на языке таяли
фиолетовые лампочки. Люди протирали глаза, каждый впервые обнаруживал
соседей. Солдаты, няньки с ближних улиц; какой-то тощий старик шикает --
простоволосые девушки с фабрики слишком громко смеются. Все это люди не
нашего круга; к счастью, местами на почтительном расстоянии друг от друга
над этим партером голов умиротворяюще виднеются пышные шляпы.
Моего покойного отца, моего деда -- посетителей лож первого яруса --
социальная иерархия театра научила определенному церемониалу: в местах
большого скопления людей желательно воздвигать между ними ритуальные
барьеры, в противном случае они передерутся. Кинематограф говорил о другом:
казалось, не праздник, а скорее бедствие объединяет эту удивительно
разношерстную толпу. Этикет отпал, и проявилась наконец, настоящая связь
людей, их общность.
Мне нравилась толпа, я стал ненавидеть церемонии. Какие только толпы
мне довелось повидать на моем веку, но открытость, это безотказное общение
любого со всеми, это сон наяву, это туманное осознание того, что быть
человеком опасно, мне удалось видеть потом только однажды -- в 1940 году в
лагере для военнопленных XII Д.
Понемногу осмелев, мать начала водить меня в кинотеатры Больших
Бульваров: "Синераму", "Фоли-Драматик", "Водевиль", "Гомон-Палас", который
тогда назывался "Ипподромом". Я смотрел "Зигомара" и "Фантомаса",
"Приключения Мациста", "Тайны Нью-Йорка". Позолота портила мне удовольствие
-- "Водевиль", низведенный из театра
до иллюзиона, не захотел расстаться с былым великолепием. До самой
последней минуты красный занавес с золотыми кистями таил от зрителей экран;
о начале сеанса сообщали тремя ударами, оркестр играл увертюру, занавес
поднимался, свет гас. Меня нервировал этот ненужный церемониал, вся эта
устаревшая роскошь, которая лишь отдаляла персонажей от зрителей. Наши отцы,
знавшие ярусы и галерки, приниженные блеском люстр, росписями потолка, не
могли и не хотели считать, что театр принадлежит им -- они были там гостями.
Я стремился стать, как можно ближе к фильму. Демократизм неухоженных
кинотеатров нашего квартала привела меня к мысли, что это новое искусство
принадлежит мне, как и всем. По своему развитию мы были однолетки: мне было
семь, и я умел читать, ему -- двенадцать, и оно не могло говорить. Считали,
что оно делает только первые шаги, но перед ним большое будущее; я решил,
что мы будем расти вместе. Я не позабыл нашего общего детства: мне
предлагают леденцы, когда женщина в моем присутствии покрывает ногти лаком,
когда в уборной какой-нибудь провинциальной гостиницы пахнет дезинфекцией,
когда ночью в вагоне я рассматриваю фиолетовый ночник на потолке, зрением,
обонянием, языком я чувствую свет и запахи давнишних кинозалов; четыре года
назад, попав в шторм на широте Фингаловых пещер, я расслышал в завываниях
ветра звуки пианино.
Равнодушный к священнодействию, я любил колдовство; кинематограф был
неясным субъектом, и я питал к нему извращенное влечение, ценя в нем его
тогдашнее несовершенство. В этом дрожании было все и ничего, все, доведенное
да ничего; я был свидетелем конвульсий стены, твердые тела освобождались от
своей массивности, того, что отягощало меня даже в моем теле. Эта
способность к бесконечному
ухудшению льстила моему юному идеализму; со временем перенос и вращение
треугольников напоминали мне движение лиц на экране -- даже в планиметрии
мне нравилось кино. Для меня главными цветами стали черное и белое, они
впитали в себя все остальные, и демонстрировали их только избранным. Меня
мать могла не замечать бесспорность моего уродства. А мой правый глаз уже
погружался во мрак. Теперь она вынуждена была посмотреть правде в лицо. Да и
сам дед был обескуражен: ему доверили свет его очей, а он вернул домой жабу
-- это лишало опоры восторги, просветлявшие его душу. Бабушка посматривала
на него с усмешкой. "Карл и сам не рад -- бродит повесив нос", -- сказала
она коротко.
По доброте душевной Анн-Мари не сказала мне причину своего горя. Я
узнал ее -- самым жестоким образом -- только в двенадцать лет. И все же я
был смущен. Я часто ловил на себе огорченные и озабоченные взгляды друзей
дома. С каждым днем мне становилось труднее нравиться публике -- приходилось
выбиваться из сил, я напирал на эффекты, и стал переигрывать. Я понял
страдания стареющей актрисы: другие тоже могут пользоваться успехом. У меня
осталось два воспоминания, более поздних, но очень характерных.
Мне девять лет, идет дождь, в отеле Нуаретабль десять детей -- десять
зверят в одном логове. Чтобы нас как-то занять, мой дед согласился придумать
и поставить патриотическую пьеску с десятью ролями.
Старшему из нас, Бернару, досталась роль папаши Штрутхофа, брюзги с
благородным сердцем. Я играю молодого эльзасца: мой отец выбрал французское
гражданство, и я тайно перехожу границу, чтобы повидаться с ним. Для меня
приготовили реплику, рассчитанную на аплодисменты, -- я простирал правую
руку, склонял голову и с постной физиономией шептал: "Прощай, прощай, наш
дорогой Эльзас!" На репетициях все уверяли меня, что я неотразим, -- это для
меня было обычным делом.
Премьера состоялась в саду. Стена отеля и кусты бересклета по обе
стороны были границей сцены. Родители расположились в плетеных креслах. Дети
веселились вовсю -- все, кроме меня. Уверенный, что успех пьесы только в
моих руках, я из кожи лез вон, стараясь понравиться ради общего дела. Я
думал, что
все только на меня и смотрят, и перестарался -- аплодисменты сорвал
Бернар, который не так ломался. Понял ли я это? После спектакля Бернар
обходил зрителей, собирая пожертвования. Я подкрался к нему и схватил за
бороду. Она осталась у меня в руках. Это была выходка премьера, рассчитанная
на успех. Я был в ударе и подпрыгивал то на одной, то на другой ноге,
демонстрируя свой трофей. Никто не смеялся. Мать за руку поспешно отвела в
сторону. "Что с тобой случилось? -- спросила она с укором. -- Такая чудесная
борода. Все просто ахнули от огорчения!" Тут подоспела бабушка с последними
известиями: мать Бернара что-то заметила насчет зависти. "Видишь, что
получается, когда вылезают вперед". Я бросился от них, заперся в комнате и
перед зеркалом долго строил рожи.
Госпожа Пикар считала, что детям можно читать все: "Хорошая книга не
может принести вред". Когда-то при ней я попросил разрешения прочитать
"Госпожу Бовари", и мать слишком мелодичным голосом ответила: "Дорогой мой,
но, если ты прочитаешь такие книги сейчас, что ты будешь делать, когда
вырастешь?" -- "Я буду их жить". Это высказывание принесло мне самый
настоящий и долгий успех. Каждый раз, заходя к нам, госпожа Пикар намекала
на него, и польщенная мать восклицала с упреком: "Да перестаньте, Бланш,
право, вы мне его испортите!" Я любил и презирал эту бесцветную толстую
старуху -- самого признательного из моих зрителей. Как только сообщали о ее
приходе, я бывал в ударе.
В ноябре 1915 года она преподнесла мне записную книжку в красном
кожаном переплете с золотым обрезом. Деда не было дома, и мы устроились в
его кабинете; женщины оживленно щебетали между собой, немного сдержанней,
чем в 1914 году, из-за войны: к окнам льнул грязно-желтый туман, в воздухе
царил застарелый табачный дух. Открыв
книжицу, я поначалу разочаровался. Мне показалось, что это роман или
сказки, но на разноцветных листках я нашел один и тот же двадцать раз
повторяющийся вопросник. "Заполни его, -- посоветовала госпожа Пикар, -- и
дай заполнить своим друзьям. Потом тебе будет приятно вспомнить". Я понял,
что у меня появилась возможность показать товар лицом, и решил сейчас же
взяться за дело.
Я уселся за письменный стол деда, положил книгу на бювар, схватил ручку
из галалита, обмакнул в пузырек с красными чернилами и начал писать. Дамы в
это время лукаво переглядывались. Мгновенно я оказался выше собственной души
в поиске "умных не по годам" ответов. К сожалению, вопросник не помогал. У
меня интересовались, что мне нравится, что нет, какой цвет я больше люблю,
какой запах выбираю. Я без воодушевления придумал себе вкусы, как вдруг
появился повод блеснуть. "Каково ваше самое заветное желание?" Я написал без
сомнений: "Стать солдатом и отплатить за убитых". После этого, слишком
взволнованный, чтобы продолжать, я соскочил с кресла и понес мое
произведение взрослым. Взгляды наполнились ожиданием, госпожа Пикар надела
очки, мать склонилась к ее плечу, губы обеих в предвкушении сложились в
улыбку. И та и другая посмотрели на меня одновременно -- мать покраснела,
госпожа Пикар отдала мне книжку: "Понимаешь, дружок, это интересно, только
когда отвечаешь искренне". Я был готов провалиться сквозь землю. Моя ошибка
была явной: от меня ждали ответов вундеркинда, а я разыграл юного героя. На
мою беду, ни у одной из дам не было близких на фронте, военная патетика не
производила впечатления на их спокойные натуры. Я убежал, и бросился к
зеркалу корчить рожи.
Сейчас я понимаю, что эти гримасы спасали меня -- мускульной преградой
я пытался снять мучительную судорогу стыда. Помимо этого, гримасы доводили
мой позор до апогея и этим избавляли меня от него; чтобы уйти от унижения, я
ударялся в самоуничижение, отнимал у себя любую возможность нравиться, чтобы
забыть, о том, что она у меня была и я с нею переборщил. Зеркало давало мне
бесценную помощь: я доверял ему убедить себя, что я урод. Если это
получалось, острый стыд сменялся жалостью. Но главное, обнаружив после
фиаско свою уродливость, я старался еще больше изуродовать себя, чтобы
отрезать себе все пути, чтобы отказаться от людей и чтобы они от меня
отказались. Комедию добра я заменял комедией зла. Иоас исполнял роль
Квазимодо. Искривляя и морща лицо, я уродовал его до неузнаваемости,
искореняя следы былых улыбок.
Как выяснилось, лекарство было вреднее болезни. Убегая от славы и
бесчестия, я пытался укрыться в одиночестве своего настоящего "я", но у меня
не было "я" -- в душе я обнаружил только удивленную безликость. Мне чудилась
медуза, которая бьется в стекло аквариума, собирая в мягкие складки свою
мантию, и исчезает во мраке. Настала ночь, чернильные облака растворились в
зеркале, затягивая мое последнее воплощение. Лишившись алиби, я был
поставлен перед самим собой. Я ощущал во мраке неясное смятение, шорох,
трепетание -- существо из плоти и крови, самое ужасное из всех и в то же
время единственное, которого не пугало меня. Я спасся бегством, опять
вернулся к своей роли ангела второй свежести. Но зря -- зеркало подтвердило
давно известную мне правду: мое уродство чистосердечно. От этого открытия я
так и пришел в себя.
Всеми любимый и никому не нужный, я оставался при своем интересе; в
семь лет мне не на кого было рассчитывать, кроме как на себя, а меня самого
еще не было -- был безлюдный зеркальный дворец, в который глядела тоска
нарождающегося века.
Я родился, чтобы ублажить свою великую потребность в самом себе. До
некоторого времени я развлекался тщеславием комнатной собачонки. Оказавшись
в тупике гордости, я сделался гордецом. Раз никто серьезно не нуждается во
мне, я решил стать нужным всем. Что может быть лучше? Что может быть
бессмысленнее? Честно говоря, у меня просто не было выбора. Странствуя
зайцем, я вздремнул на скамье -- контролер меня растолкал. "Покажите билет!"
Пришлось признаться, что билета нет. Не оказалось и денег, чтобы купить его.
Сначала я признавал свою вину -- документы я оставил дома; на вокзале,
уж не скажу как, но обманул контроль, -- короче, я оказался в вагоне
незаконным путем. Мне и в голову не приходило спорить с контролером, я
громко клялся в своем почтении к его должности и заранее покорялся его
приговору.
Теперь, на этой последней стадии падения, у меня был единственный выход
-- вывернуть обстоятельства наизнанку. Я сообщил контролеру, что тайные
причины государственной важности, затрагивающие интересы Франции, а может
быть, и всего человечества, требуют моего присутствия в Дижоне. Если
посмотреть на вещи с этой точки зрения, то, пожалуй, во всем поезде нет
пассажира, имеющего больше прав на проезд, чем я. Конечно, мы говорим о
высшем праве, противостоящем закону, но, высадив меня с поезда, контролер
вызовет серьезные осложнения, ответственность за которые будет нести он. Я
умолял его подумать. Нужно ли расстроить порядок во всей вселенной ради
простого порядка в поезде? Таковы доводы гордыни -- адвоката несчастных.
Скромность могут позволить себе только пассажиры с билетами.
Но я так и не понял, выиграл ли я дело. Контролер молчал. Я опять
начинал объяснять. Я понимал, что, пока я разглагольствую, я буду в вагоне.
Так мы и продолжали свой путь -- один молча, другой, не закрывая рта, в
поезде, который несся в Дижон.
Поезд, контролер и нарушитель -- все это я сам. У меня была еще одна
роль -- режиссера, который имел одну-единственную цель: забыть хоть на
минуту, что он сам все это устроил.
Семейная комедия была мне на руку: меня считали подарком небес, в
шутку, конечно, и я это понимал. Пресыщенный чувствительностью, плаксивый и
сухой, я захотел стать даром, от которого есть толк. -- Но кому?
Я предложил свои услуги Франции, всему миру. Люди меня не интересовали,
но, поскольку совсем без них было не обойтись, я решил: пусть их
восторженные слезы будут для меня знаком, что вселенная встречает меня с
благодарностью. Не заподозрите, что я грешил самомнением, просто-напросто я
рос сиротой, без отца. Ничейный сын, я был сам себе глава -- пик гордости и
обездоленности. Меня пробудил к жизни порыв к добру. Причинную связь можно
увидеть легко: изнеженный лаской матери, обезличенный отсутствием строгого
Моисея, который меня зачал, избалованный благоговением деда, я был объектом
в чистом виде, которому уготовили прежде всего мазохизм, если бы я хоть на
минуту поверил в семейную комедию. Но она прошлась только по поверхности
моей души, ее глубины стремились найти оправдание своему существованию.
Я возненавидел привычный уклад, стал уклоняться от слюнявых восторгов,
упоения, своим заласканным, нежным телом, я обретал себя в борьбе с самим
собой, уходя в гордыню и садизм -- короче говоря, в великодушие. Как
скупость и расизм, великодушие -- это лекарство, которое врачует наши
внутренние раны, но в итоге отравляет организм. Пытаясь избежать
заброшенности -- судьбы творения, -- я уготовил для себя самое безысходное
буржуазное одиночество -- судьбу творца. Но не принимайте это неожиданное
сальто с настоящим бунтом: восстают против палачей, я же был в окружении
благодетелей.
Довольно долго я оставался их соучастником. Впрочем, они сами же
приписали мне дар Провидения, я только применил в своих целях оружие,
которое мне дали.
Все происходило в моем воображении: придуманный ребенок, я отстаивал
себя с ее помощью. Вспоминая сейчас, как я жил от шести до девяти лет, я
удивляюсь устойчивости моих умственных занятий: декорации менялись --
программа оставалась та же. Некстати появившись на сцене, я спрятался за
ширму и появлялся на свет снова, теперь уже в нужный момент, именно в то
мгновение, когда мир молча нуждался но мне.
Мои первые повести были лишь пересказом "Синей птицы", "Кота в
сапогах", сказок Мориса Бушора. Они звучали сами собой в глубинах моей
черепной коробки. Но, понемногу осмелев, я стал слегка изменять их, отводить
роль и себе. Сказки стали другими: мне не нравились феи, они приелись мне в
жизни; волшебство потеснили подвиги. Я стал героем. Я забросил свои чары;
теперь нужно было не пленять, самоутвердиться. Семью свою я выбросил из
головы: Карлимами и Анн-Мари были выдворены из моих фантазий. Пресытившись
жестами и позами, я совершал в мечтах настоящие поступки. Я созидал
воображением мир страхов и смерти -- мир "Сверчка", "Ну и ну!", Поля д'Ивуа.
Бедность и труд, о которых не имел понятия, я заменил опасностью.
Но я даже не помышлял подвергать сомнению существующий миропорядок.
Убежденный, что живу в лучшем из миров, я видел свою задачу в том, чтобы
избавить его от злодеев. Сыщик и линчеватель, я каждый вечер приносил в
жертву целую бандитскую шайку. Меня не привлекали ни карательные экспедиции,
ни превентивные войны; я убивал не во гневе, не ради развлечения -- я спасал
от смерти чистых девушек. Эти нежные создания были мне нужны, они нуждались
во мне. Безусловно, они не могли надеяться на мою помощь, поскольку ничего
не знали обо мне. Но я ввергал их в такие чудовищные опасности, что выручить
их мог только один человек -- я сам. Когда янычары уже заносили над ними
свои кривые сабли, по пустыне разносился стон и скалы шептали пескам: "Ведь
здесь кого-то не хватает! Это Сартр". В тот же миг я появлялся из-за ширмы и
срубал головы направо и налево, я появлялся на свет в реках крови. О,
блаженство булата! Я был на своем месте.
Но я являлся, чтобы умереть: спасенная девушка кидалась в объятия
своего отца, маркграфа, а я удалялся -- мне оставалось либо опять стать
лишним, либо отыскивать новых убийц. Я находил. Сторонник существующего
порядка, я находил оправдание своего присутствия в непреходящих беспорядках.
Погубив зло, я умирал с ним вместе и воскресал, когда оно оживало, -- я был
анархистом-законником.
Мои кровавые благодеяния совершенно проявляли себя в повседневной
жизни. Я продолжал быть угодливым и прилежным -- отказаться от добродетели
не так просто. Но каждый вечер, едва дождавшись завершения дневного
лицедейства, я бросался в детскую и, пробормотав молитву, нырял под одеяло
-- я жаждал обрести мою шальную отвагу. В потемках я крепчал, взрослел,
превращался в отшельника -- без отца, без матери, без роду, без племени,
почти без имени.
Вот я на крыше, объятой пламенем, неся на руках бесчувственную женщину;
внизу ревет толпа: сомнений нет -- еще мгновение, и дом рухнет. В этот миг я
произносил сакраментальные слова: "Продолжение следует". "Что ты там
шепчешь?" -- интересовалась мать. Я отвечал неопределенно: "Жду, что будет
потом". Я действительно засыпал посреди опасностей, в самой упоительной
тревоге. На следующий вечер, в определенный час, я опять оказывался на своей
крыше, в очаге пожара, глядя в глаза смерти. Вдруг я заметил водосточную
трубу. Как я ее не видел раньше! Слава богу, спасены! Нужно ухватиться за
трубу, не уронив драгоценной ноши? К счастью, молодая женщина приходила в
себя, я отправлял ее себе на спину, она обвивала руками мою шею. Нет!
Подумав, я опять отправлял ее в обморок: как ни мало она помогала мне, но ее
участие уменьшало мои заслуги. Неожиданно, у моих ног вдруг оказывалась
веревка, я крепко привязывал несчастную жертву к ее спасителю, а остальное
было делом техники.
Отцы города -- мэр, начальник полиции, брандмейстер -- встречали меня,
целовали, награждали медалью, я совершенно терялся, не знал, куда себя деть:
объятия этих именитых граждан слишком напоминали объятия деда.
Я перечеркивал все, и начинал снова: ночь, юная девушка зовет на
помощь, я кидаюсь в гущу потасовки... продолжение следует. Я рисковал жизнью
ради великой минуты, которая по замыслу превращала зверька, рожденного
случаем, в посланца Провидения, но чувствовал, что своей победы мне не
пережить, и с радостью откладывал ее на завтра.
Удивительно, что маленький школяр, обреченный духовному сану, отдавался
мечтам головореза? Разве я никогда не мечтал о славе врача-героя, спасающего
своих сограждан от бубонной чумы или холеры? Каюсь -- никогда. Однако, я не
был ни
кровожадным, ни воинственным, и моей вины нет в том, что нарождающийся
век настроил меня на эпический лад. Разгромленная Франция была переполнена
воображаемыми героями, чьи подвиги лили бальзам на ее самолюбие. За восемь
лет до моего появления на свет ростановский Сирано де Бержерак "взорвал
тишину призывом боевой трубы". Немного позже гордый и страдающий Орленок
своим появлением позволил забыть о Фашоде. В 1912 году я даже не слышал об
этих героических фигурах, но постоянно общался с их эпигонами: я души не
чаял в уголовниках Сирано -- Арсена Люпена, не предполагая, что своей
колоссальной силой, ироничной отвагой, истинно французским складом ума он
был обязан тому, что в 1870 году мы оказались в луже. Национальная
воинственность и дух реванша сделали всех детей мстителями. Я стал им, как и
все: плененный зубоскальством и рисовкой -- нестерпимыми чертами
побежденных, -- я насмехался над своими врагами, прежде чем пустить им
кишки. Но войны нагоняли на меня скуку; мне импонировали миролюбивые люди,
навещавшие деда, и меня трогала только несправедливость в частной жизни.
В моем сердце, свободном от ненависти, коллективные веяния
видоизменялись -- я потчевал ими свой персональный героизм. Но при всем этом
нельзя забывать про клеймо на мне -- я был внуком поражения, поэтому я столь
нелепо ошибся и в наш жесткий век принял жизнь за эпопею.
Закоренелый материалист, я до конца дней буду платить своим эпическим
идеализмом за оскорбление, которого не знал, стыд, которого не изведал,
потерю двух провинций, которые нам давным-давно возвращены.
Буржуа прошлого века всю жизнь лелеяли воспоминание о первом посещении
театра, и их современники -- писатели считали себя обязанными запечатлеть
это событие во всех подробностях. Вот поднимается занавес, и детям чудится,
что они во дворце. Здесь золото, пурпур, огни, румяна, пафос и бутафория
обожествляют все -- даже злодеяния. Сцена воссоздает перед ними
аристократию, которую их же деды отправили в мир иной. В антрактах ярусы
зрительного зала доступно демонстрируют детям слои разделение общества -- в
ложах им показывают декольтированные плечи и живых дворян. Они приходят
домой потрясенные, усталые, немного подготовленные к социальному ритуалу, к
тому, чтобы стать Жюлями Фаврами, Жюлями Ферри, Жюлями Греви.
Попросите кого-нибудь из моих сверстников назвать день своего первого
похода в кинематограф. Мы даже не заметили, как оказались в новом веке, не
имеющем традиций, которому предназначено было затмить своими плохими
манерами все ушедшие эпохи, и новое искусство, искусство простолюдинов,
предвосхищало этот век дикости. Возникшее "на дне", отнесенное начальством в
разряд ярмарочных увеселений, оно вело себя по-простецки, шокируя солидных
граждан; это была забава для женщин и детей. Мы с матерью страстно любили,
но никогда об этом не вспоминали и не говорили -- кто будет говорить о
хлебе, когда его достаточно? Мы постигли существование кинематографа только
тогда, когда он уже давно был нашей жизненной потребностью.
В ненастную погоду Анн-Мари спрашивала меня, куда бы мне хотелось
пойти; мы долго выбирали между цирком, театром Шатле, Павильоном
электричества и Паноптикумом; в последний момент мы с продуманной
небрежностью выбирали кино. Стоило нам открыть парадную дверь, как на пороге
своего кабинета возникал Шарль: "Куда вы собрались, дети?" -- "В
синематограф" -- прилежно объясняла мать. Дед морщился, а мать поспешно
добавляла:
"Это в "Пантеоне", в нескольких шагах от дома, достаточно перейти улицу
Суффло". Дед не возражал, но пожимал плечами. В ближайший четверг он делился
с господином Симонно: "Вы человек здравый, Симонно, ну как это понять --
дочь водит моего внука в кино!" И господин Симонно примирительно сообщал:
"Сам я там никогда не был, но иногда жена ходит".
Как правило, мы приходили после начала сеанса. Спотыкаясь, ощупью
осторожно ступали за билетершей. Я ощущал себя заговорщиком: над нашей
головой зал пронизывал сноп белых лучей, в нем кружилась пыль, дым табака;
пианино ревело; на стенах сияли фиолетовые груши; у меня замирало дыхание от
запаха лака и дезинфекции. Запахи и плоды этой темноты, наполненной людьми,
перемешались для меня: я сосал фиолетовые лампочки, чувствовал во рту их
кисловатый вкус. Набив спину о чужие колени, я устраивался на скрипучем
стуле, мать подкладывала под меня сложенное одеяло, чтобы мне было лучше
видно, и после этого я бросал взгляд на экран, на движущееся меловое пятно,
на дрожащие пейзажи, тронутые ливнями, дождь лил без передышки, даже при
самом ярком солнце, даже в комнатах; порой пылающий астероид перелетал вдруг
через гостиную какой-то баронессы, на лице которой не было при этом ни
малейшего удивления. Мне импонировал этот дождь, эта непрестанная суета,
тревожившая стену. С первыми аккордами тапера из "Фингаловой пещеры", всем
становилось ясно, что с минуты на минуту можно ждать преступника --
баронесса трепетала от страха. Но ее прекрасное, в черных подтеках лицо
вдруг заменяла лиловая надпись: "Конец первой части". Мгновенное
возвращение. Свет. Где я? В школе? В общественном месте? Все просто -- ряды
откидных стульев, у которых на виду пружины; стены,
выкрашенные охрой; заплеванный и грязный пол. Зал наполнялся неясным
гулом, зрители обретали дар речи, билетерша оглушительно предлагала леденцы,
мать покупала мне конфеты. Я тут же совал их в рот, на языке таяли
фиолетовые лампочки. Люди протирали глаза, каждый впервые обнаруживал
соседей. Солдаты, няньки с ближних улиц; какой-то тощий старик шикает --
простоволосые девушки с фабрики слишком громко смеются. Все это люди не
нашего круга; к счастью, местами на почтительном расстоянии друг от друга
над этим партером голов умиротворяюще виднеются пышные шляпы.
Моего покойного отца, моего деда -- посетителей лож первого яруса --
социальная иерархия театра научила определенному церемониалу: в местах
большого скопления людей желательно воздвигать между ними ритуальные
барьеры, в противном случае они передерутся. Кинематограф говорил о другом:
казалось, не праздник, а скорее бедствие объединяет эту удивительно
разношерстную толпу. Этикет отпал, и проявилась наконец, настоящая связь
людей, их общность.
Мне нравилась толпа, я стал ненавидеть церемонии. Какие только толпы
мне довелось повидать на моем веку, но открытость, это безотказное общение
любого со всеми, это сон наяву, это туманное осознание того, что быть
человеком опасно, мне удалось видеть потом только однажды -- в 1940 году в
лагере для военнопленных XII Д.
Понемногу осмелев, мать начала водить меня в кинотеатры Больших
Бульваров: "Синераму", "Фоли-Драматик", "Водевиль", "Гомон-Палас", который
тогда назывался "Ипподромом". Я смотрел "Зигомара" и "Фантомаса",
"Приключения Мациста", "Тайны Нью-Йорка". Позолота портила мне удовольствие
-- "Водевиль", низведенный из театра
до иллюзиона, не захотел расстаться с былым великолепием. До самой
последней минуты красный занавес с золотыми кистями таил от зрителей экран;
о начале сеанса сообщали тремя ударами, оркестр играл увертюру, занавес
поднимался, свет гас. Меня нервировал этот ненужный церемониал, вся эта
устаревшая роскошь, которая лишь отдаляла персонажей от зрителей. Наши отцы,
знавшие ярусы и галерки, приниженные блеском люстр, росписями потолка, не
могли и не хотели считать, что театр принадлежит им -- они были там гостями.
Я стремился стать, как можно ближе к фильму. Демократизм неухоженных
кинотеатров нашего квартала привела меня к мысли, что это новое искусство
принадлежит мне, как и всем. По своему развитию мы были однолетки: мне было
семь, и я умел читать, ему -- двенадцать, и оно не могло говорить. Считали,
что оно делает только первые шаги, но перед ним большое будущее; я решил,
что мы будем расти вместе. Я не позабыл нашего общего детства: мне
предлагают леденцы, когда женщина в моем присутствии покрывает ногти лаком,
когда в уборной какой-нибудь провинциальной гостиницы пахнет дезинфекцией,
когда ночью в вагоне я рассматриваю фиолетовый ночник на потолке, зрением,
обонянием, языком я чувствую свет и запахи давнишних кинозалов; четыре года
назад, попав в шторм на широте Фингаловых пещер, я расслышал в завываниях
ветра звуки пианино.
Равнодушный к священнодействию, я любил колдовство; кинематограф был
неясным субъектом, и я питал к нему извращенное влечение, ценя в нем его
тогдашнее несовершенство. В этом дрожании было все и ничего, все, доведенное
да ничего; я был свидетелем конвульсий стены, твердые тела освобождались от
своей массивности, того, что отягощало меня даже в моем теле. Эта
способность к бесконечному
ухудшению льстила моему юному идеализму; со временем перенос и вращение
треугольников напоминали мне движение лиц на экране -- даже в планиметрии
мне нравилось кино. Для меня главными цветами стали черное и белое, они
впитали в себя все остальные, и демонстрировали их только избранным. Меня