Страница:
узником в будущем.
Мать, которую дед провел, при каждом удобном случае старалась описать
радости, ожидающие меня; для большего соблазна она наделяла мою жизнь всем,
чего не хватало ей самой, -- покоем, досугом, душевным миром. Молодой
преподаватель, холостяк, я снимаю у приятной старой дамы уютную комнату,
пропахшую лавандой и свежим бельем; до лицея близко; по вечерам я
останавливаюсь в прихожей, чтобы поговорить с хозяйкой, она прекрасно
относится ко мне; впрочем, ко мне все прекрасно относятся, потому что я
любезен и отменно воспитан. В этом рассказе я слышал только одно -- "твоя
комната". Лицей, вдову полковника, дух провинции -- я этого не замечал, я
видел только круг света на столе, задернутые занавески, в полутемной
комнате я склоняюсь над тетрадью в черной коленкоровой обложке. А мать
продолжала повествование, перескакивая через десять лет: меня опекает
генеральный инспектор, я вхож в хорошее общество Орильяка, молодая жена
нежно меня любит, я делаю ей красивых здоровых детей -- двух сыновей и одну
дочку. Жена получает наследство, я становлюсь хозяином участка на окраине
города, мы строимся и каждое воскресенье все вместе ездим наблюдать за ходом
работ.
Я этого не слушал: все десять лет приземистый, усатый, как мой отец, я,
забравшись на стопку словарей, сижу за столом; поседели усы, а рука
безостановочно пишет, тетради одна за другой сбрасываются на паркет.
Человечество спит; ночь: жена и дети спят, а, возможно, уже и умерли;
хозяйка квартиры спит; сон убрал меня из памяти всех. Вот так одиночество:
два миллиарда людей заснуло, и я парю над ними единственным дозорным.
На меня упал взор святого духа. Он только что решил вернуться на небо и
покинуть людей; пробил час принести себя на алтарь. Я демонстрирую ему раны
своей души, показываю слезы, оросившие бумагу, он читает через мое плечо,
гнев его затихает. Что смягчило его -- глубина страданий или достоинства
произведения? Я говорил себе: "Произведение", втайне надеясь -- "Страдания".
Нет сомнения, святой дух ценил только истинно художественные творенья,
но я читал Мюссе, я знал, что "слова отчаянья прекрасней всех других", и я
задумал поймать красоту в капкан отчаянья. Слово "гениальность" мне всегда
казалось ненадежным, теперь оно было мне отвратительно. Зачем тоска,
испытания, побежденные соблазны, в чем, в сущности, заслуга, если я
талантлив? Я с трудом мирился с тем, что мне дано одно тело и та же самая
голова на все случаи жизни; нет, я не разрешу связать себя выделенным мне
снаряжением.
Я соглашался на миссию при условии, чтобы ничто во мне не определяло
моего назначения, чтобы оно ни от чего не зависело, парило в свободном
пространстве.
Я потихоньку пререкался со святым духом. "Пиши", -- говорил он мне. Я
воздевал к нему руки: "За что, господи, ты выбрал меня?" -- "Ни за что." --
"Так отчего же?" -- "Потому." -- "Легко ли мое перо?" -- "Нет. Ты что,
думаешь, что великие произведения пишутся легким пером?" -- "Господи, но
если я плох, как же я сотворю книгу?" -- "Усердием." -- "Значит, это может
сделать любой?" -- "Любой, но я выбрал тебя."
Я соглашался на эту подтасовку, она давала мне возможность заниматься
самоуничижением и в то же время уважать в себе автора будущих шедевров. На
мне остановили свой выбор, отметили, но я был бездарен: все, чего я добьюсь,
будет результатом моего безграничного терпения и упорства; я не видел в себе
никакой индивидуальности; характер обязывает; я бы следовал только одному --
царственному служению, которое направляло меня к славе через муки. Муки? Их
нужно было еще найти. Это была, пожалуй, единственная, но, на первый взгляд,
неразрешимая проблема, поскольку полагаться на нищету не приходилось:
останусь ли я неизвестным, доживу до славы, мне в любом случае получать
зарплату по ведомству просвещения, голодать мне не придется.
Я предсказывал себе жестокие любовные неудачи, без явного энтузиазма:
мне не нравились воздыхатели, преданные чувству; меня удивлял Сирано, этот
лже-Пардальян, терявшийся перед женщинами. У настоящего Пардальяна была уйма
поклонниц, "но доблестный, открытый и даже немного суровый", он на них не
обращал внимания, правда, сердце его было навсегда разбито смертью
возлюбленной, Виолетты.
Вдовство -- незаживающая рана; из-за женщины -- "в тебе, в тебе одной
причина", -- но без ее вины; это дает возможность отвергнуть притязания
остальных. Подумать. Но, предположим даже, что моя юная орильякская супруга
погибает в катастрофе, это несчастье еще не дает права на исключительность,
оно случайно и прозаично.
Моя настойчивость дала результат. Ведь были писатели, на долю которых
пришлись позор и гонения, одинокие и безвестные, коптили они небо до
последнего вздоха, слава украшала лишь их трупы. Вот это то, что надо. Я
буду старательно описывать Орильяк, его статуи. Чуждый ненависти, я буду
идти ко всеобщему согласию, к служению людям. Но первое же мое произведение
поднимет скандал, я буду считаться общественно опасным; овернские газеты
обольют меня оскорблениями, торговцы захлопнут двери лавок, возбужденная
толпа побьет' камнями мои окна; чтобы избавиться от линчевания, мне придется
бежать.
Удрученный, я многие месяцы окажусь в тупой прострации, неустанно
повторяя: "Но, ведь, это недоразумение. Человек по натуре своей добр!" И
действительно, это будет недоразумением, но святой дух позаботится, чтобы
оно выяснилось. Я выкарабкаюсь. Однажды я опять сяду за свой стол и создам
книгу о море или о горах. У нее не будет издателя. Гонимый, вынужденный
скрываться, возможно приговоренный, я напишу другие книги, множество книг. Я
начну переводить Горация стихами, я выскажу свои скромные и безусловно
разумные мысли о педагогике.
Ничего не попишешь: в чемодане будут накапливаться неизданные тетради.
У этой истории было две концовки; я выбирал одну из них по настроению.
В пасмурные дни я представлял себя умирающим на железной кровати, окруженным
ненавистью, отчаявшимся в тот самый миг, когда слава уже готовилась
протрубить в свой рожок. Порой я разрешал себе немного счастья. В пятьдесят
лет, пробуя купленное перо, я пишу свое имя на рукописи. Через некоторое
время она теряется. Кто-то случайно находит ее -- в чулане, в канаве, в
кладовке дома, из которого я только что уехал, -- читает, ошеломленный,
относит к Артэму Файяру, известному издателю Мишеля Зевако. Полная победа --
десять тысяч экземпляров распродано в два дня. Всеобщие муки совести. Толпа
репортеров бросается на поиски, но след мой потерян. А я, отшельник, долго
еще и не подозреваю об этом изменении отношения ко мне. Наконец, однажды,
убегая от дождя, я захожу в кафе, беру газету, и что это такое? "Жан Поль
Сартр, писатель-тайна, певец Ори-льяка, поэт моря." На третьей полосе шесть
колонок крупным шрифтом. Я торжествую. Нет, я в сладостной меланхолии. В
любом случае я прихожу домой, с помощью хозяйки набиваю и обвязываю веревкой
чемодан с тетрадями и отправляю его Артэму Файяру, не указывая обратного
адреса. На этом я прерывал рассказ, просматривая в уме пленительные
варианты: если я посылаю чемодан из города, где живу, журналисты тут же
обнаружат мое пристанище. Лучше отвезти чемодан в Париж, отправить его с
посыльным; я еще успею до отхода поезда побывать в местах моего детства --
улицу Ле Гофф, улицу Суффло, Люксембургский сад. Я загляну в "Бальзар":
вспомню, что дед -- в это время уже покойный -- приводил меня туда в 1913
году, мы устраивались рядом на диванчике, все посматривали на нас с видом
сообщников, дед заказывал пиво -- себе кружку, мне стаканчик, -- я ощущал
его любовь.
И вот сейчас, пятидесятилетний и одинокий, я открываю дверь пивной,
прошу пива. За соседним столиком радостно щебечут молодые красивые женщины,
они произносят мое имя. "Ах, -- говорит одна. -- хоть он стар, уродлив, что
за беда, я отдала бы тридцать лет жизни, чтобы выйти за него замуж!" Я
просто улыбаюсь ей гордо и грустно, она отвечает изумленной улыбкой, я
поднимаюсь, исчезаю.
Многие часы я шлифовал этот и многие другие, от которых избавлю
читателя, эпизоды. В них легко просматривалось мое детство, обращенное в
будущее, мое положение в семье, фантазии, волновавшие меня на шестом году
жизни, настойчивость моих паладинов, цеплявшихся за неизвестность.
В девять лет я все еще упорно дулся на мир, находя в обиде наслаждение;
из упрямства я, несгибаемый мученик, не позволял рассеяться недоразумению,
осточертевшему, казалось, уже всем и самому святому духу. Почему не
представился я прелестной поклоннице? "Ах, -- небрежно бросал я себе, --
слишком поздно." -- "Но ведь это для нее не препятствие?" -- "Да, но я очень
беден." -- "Очень беден? А гонорары?" Но я отвергал и это возражение: я
написал Файяру, чтобы он причитающиеся мне деньги роздал бедным. Историю,
между тем, нужно было как-то кончать. Ну что ж, я угасал в своей лачуге,
всеми оставленный, но в ладу с собой -- я выполнил свою миссию.
Одно удивляет меня в этой много раз повторявшейся истории, стоит мне
прочесть свое имя в газете, как пружина взрывается и приходит мой конец; я
печально упиваюсь известностью, но больше не пишу. По сути обе разки
одинаковы -- умираю ли я, чтоб возродиться в славе, приходит ли известность,
чтоб меня убить, жажда писать несет в себе отказ от жизни.
В те времена меня взволновал один, не помню, где увиденный рассказ.
История происходит в прошлом веке. На сибирском полустанке некий писатель
прохаживается в ожидании поезда. На горизонте -- ничего, вокруг -- ни души.
Писатель хмуро наклоняет крупную усталую голову. Он близорук, холост, резок,
постоянно раздражен; он томится, вспоминает об опухоли простаты, о долгах. И
вдруг на дороге, идущей вдоль железнодорожного пути, появляется карета; юная
графиня выбегает из экипажа, приближается к путешественнику, которого
никогда не видела раньше и узнала якобы только по дагерротипу, склоняется
перед ним, берет его руку, целует. На этом история заканчивалась, не знаю,
каков был замысел автора.
Но меня, девятилетнего мальчишку, привело в восторг, что у
ворчуна-писателя в степи отыскалась поклонница, что столь очаровательная
особа напомнила ему о позабытой им славе, -- это и было настоящим рождением.
А точнее говоря -- смертью.
Я чувствовал это, я хотел, чтобы так было; живой простолюдин не мог
получить таких знаков поклонения от благородной дамы. Графиня словно
говорила: "Если я приблизилась к вам, прикоснулась вас, значит, нет нужды
сохранять высоту моего положения. Для меня не имеет значения, как вы
отнесетесь к моему порыву, вы для меня не человек, а символ вашего
творчества". Отделенный тысячью верст от Санкт-Петербурга и пятьюдесятью
пятью годами от даты своего рождения, некий путешественник, сраженный
поцелуем в руку, вспыхивал ярким пламенем, сгорал в огне славы, не оставив
ничего, кроме пылающих букв каталога произведений. Я видел, как графиня
садилась в свою карету, исчезала, и одиночество вновь наваливалось на степь;
не останавливаясь из-за опоздания, проходил в сумерках поезд, по спине моей
пробегала дрожь страха, в моей памяти всплывал "Ветер в листве", и я думал:
"Графиня -- это смерть". Она непременно явится ко мне однажды на безлюдной
дороге, она припадет в поцелуе к моим пальцам.
Смерть не покидала меня, как наваждение, потому что я не любил жизнь.
Это объясняет ужас, который вызывала во мне смерть. Приравняв ее славе, я
сотворил из смерти цель путешествия. Мне захотелось умереть; порой леденящий
страх охватывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость
пробуждалась, я стремился к прекрасному мигу, когда я буду испепелен.
В наших жизненных планах тесно переплетены намерения и ухищрения,
сейчас я понимаю: в безумной идее писать, чтоб оправдать сам факт своего
существования -- пусть идея в сущности спесива и неискренна, было что-то
настоящее; потому-то я и сейчас, пятьдесят лет спустя, продолжаю писать. Но,
обращаясь к ее истокам, я вижу в ней уловку, нападение из трусости,
самоубийство наоборот; да, я стремился к смерти больше, чем к эпосу, больше,
чем к страданию. Я долго боялся, что кончу дни, как и начал, вне времени и
пространства, что случайная смерть станет лишь отзвуком моего случайного
рождения. Призвание изменяло все: удары шпаги исчезают, написанное остается,
я понял, что в изящной литературе дарующий может превратиться в собственный
удар, то есть в предмет в чистом виде.
Случай сделал меня человеком, великодушие превратит в книгу; я смогу
отлить в бронзовых письменах свой треп, свой разум, заметить тщету жизни
вечностью надписей, плоть на стиль, неспешные витки времени на вечность,
явиться святому духу, как некий осадок, выпавший в ходе языковой реакции,
стать идеей фикс рода человеческого, быть наконец другим, не тем, что я
есть, иным, чем все не те, иным, чем все.
Создав себе плоть, чуждую износу, я выставлю его на продажу. Я начну
писать не наслаждения ради, а для того, чтобы отлить в слове эту вечную
плоть. С высоты моей могилы рождение виделось неизбежным злом, только неким
временным воплощением, подготовлявшим перерождение: чтобы воскреснуть, нужно
писать, чтобы писать, нужен мозг, глаза, руки; по окончании труда, и эти
органы распадутся сами -- году в 1955 не выдержит кокон, из него появятся
двадцать пять бабочек in folio и, дрожа всеми страницами, сядут на полку
Национальной библиотеки. Эти бабочки и станут моим "я": двадцать пять томов,
восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, включая портрет автора.
Мои кости -- коленкор и картон, моя пергаментная плоть имеет аромат клея и
грибов. Я устроился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги.
Я заново рождаюсь, наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим,
мыслящим, поющим, шумящим, утверждающим себя с бесспорной твердостью
материи. Меня берут, меня раскрывают, меня кладут на стол, меня гладят
ладонью и иногда перегибают так, что слышится хруст. Я переношу все это и
неожиданно взрываюсь, ослепляю, подчиняю на расстоянии; пространство и время
передо мной ничто, я обращаю в прах плохих, я покровительствую хорошим. От
меня нельзя отмахнуться, меня нельзя заставить замолчать, я общепризнанный
кумир, малогабаритный и грозный. Мое сознание расчленилось -- тем лучше. Оно
проникло в другие сознания. Меня читают, взор устремлен на меня, меня
цитируют, я на устах у всех, я -- слог всеобщий и неповторимый; я пылаю
любознательностью во взоре миллионов; для того, кто сможет меня полюбить, я
истинный трепет его души, но попробуй он притронуться до меня рукой, я
испарюсь, растаю: меня больше нигде нет, я есмь наконец! Я везде; я сижу на
шее человечества, мои благодеяния проникают в него, принуждая все время
воссоздавать меня из небытия.
Фокус удался: я отправил в могилу смерть в саване славы; теперь я думал
только о второй, не вспоминая о первой, не понимая, что они едины. Сейчас,
когда я пишу эти строки, я понимаю, что мое время закончилось, осталось лишь
несколько лет. Так вот, я хорошо представляю себе -- без лишней особой --
приближающуюся старость, немощь, от которой не уйти, немощь и смерть тех,
кто для меня дорог; свою смерть -- никогда. Бывает, я намекаю своим близким
-- некоторые из них моложе меня на пятнадцать, двадцать, тридцать лет, как
трудно мне будет пережить их; они шутят надо мной, и я хочу присоединиться к
ним, но они ничего не в силах изменить: в девять лет у меня были удалены
способности испытывать тот трепет, который, как говорят, присущ нашей
природе. Через десять лет в педагогическом институте от этого страха
вскакивали среди ночи дрожа от ужаса или неистовой ярости лучшие мои друзья;
я спал, как младенец. После тяжелой болезни один из них убеждал нас, что ему
знакомы все муки агонии до последнего вздоха включительно.
Самым настойчивым одержимым был Низан: порой наяву он видел себя
трупом; он вставал, в глазах его копошились черви, хватал, не глядя, свою
пижонскую шляпу с круглой тульей, исчезал; через два дня он оказывался
пьяным в компании каких-то проходимцев.
Порой, отрываясь от книг, эти смертники делились знанием бессонных
ночей, предчувствием смерти -- они понимали друг друга с полуслова. Я
выслушивал, я любил их, и мне страстно хотелось быть равным среди равных,
но, как я ни пытался,
до меня долетали лишь дежурные банальности похорон: сегодня живешь --
завтра умрешь, кому-то жить, кому-то умереть; за час до смерти еще жив. Нет
сомнения, что в их словах есть определенный ускользающий от меня смысл; я
был парией, я молчал, наполненный завистью. В довершении всего, в конце,
заранее сердясь, они интересовались: "Ну, а ты? Тебя это не волнует?" Я
пожимал плечами, беспомощно и приниженно. Они раздраженно смеялись, их
ослепляла простая вещь, которой не получалось поделиться со мной: "И ты
никогда не думал перед сном, что некоторые люди засыпая умирают? Когда ты
чистишь зубы у тебя не возникает мысли: ну вот, это в последний раз, настал
и мой час? Ты никогда не чувствовал, что надо спешить, спешить, спешить, что
времени уже не осталось? Ты что, думаешь, что ты бессмертен?"
Я отвечал, частично из вызова, частично по привычке: "Действительно, я
считаю себя бессмертным". Чистой воды вранье -- я был застрахован от
внезапной кончины, только и всего; святой дух обеспечил мне долгосрочный
заказ, он обязан предоставить мне и время для выполнения. Потенциальный
почетный покойник, я был застрахован самой моей смертью от крушений,
кровоизлияний, перитонита; мы с ней договорились о дате свидания, придя
слишком рано, я не встречу ее; друзья могли сколько угодно негодовать из-за
того, что я никогда не думаю о смерти, -- они просто не догадывались, что я
ни на минуту не прекращаю ею жить.
Сегодня я соглашаюсь с их правотой, они во всей полноте приняли условия
человеческого существования, вместе с тревогой; я выбрал душевное
спокойствие; собственно говоря, я на самом деле считал себя бессмертным; я
заранее убил себя, потому, что только покойникам доступно наслаждение
бессмертием. Низан и Майо знали, что им предстоит стать жертвами ужасного,
что живые, полные сил, они будут вытеснены из мира.
Я же я увлекся самообманом: чтобы избавить смерть от ее варварского
характера, я стал видеть в ней свою цель, а в жизни -- единственный
доступный способ умереть. Я потихоньку приближался к кончине, зная, что
надежды и желания мне четко выделены для заполнения моих книг, убежденный,
что последнее желание моего сердца впишется в последний абзац последнего
тома моих сочинений, что смерти останется уже мертвец.
Низан в двадцать лет вглядывался в женщин и машины, в блага мира с
алчностью отчаяния: он спешил все увидеть, все взять сейчас. Я тоже смотрел,
но больше из прилежания, чем с вожделением, моим земным предназначением были
не удовольствия, а сведение баланса. Я пристроился, пожалуй, слишком
комфортно: из робости слишком послушного ребенка, из трусости я увильнул от
риска открытого, свободного, не гарантированного провидением существования,
я убедил себя, что все уже решено, более того, что все уже в прошлом.
Этот мошеннический трюк не позволял, конечно, полюбить себя. Угроза
гибели заставляла каждого из моих друзей прятаться в настоящем, впитывая в
себя сознание неповторимости своей смертной жизни, каждый считал себя
существом трогательным, ценным, единственным: каждый любил себя; я же,
мертвец, себе не нравился: я находил себя обычным, еще более нудным, чем
великий Корнель, и моя неповторимость субъекта была в моих глазах интересна
лишь постольку, поскольку приводила к моменту, которой превратит меня в
объект.
Можно ли это принимать за скромность? Нет -- просто хитрее: любовь к
себе я оставил потомкам; в один прекрасный день я затрону, не знаю как,
сердца мужчин и женщин, которых еще нет на свете, я подарю им счастье. Я был
еще ловчее, коварнее: потихоньку я спасал эту жизнь, нагонявшую скуку на
меня самого, низведенную мною до роли орудия смерти: я видел ее газами
потомков, и она смотрелась, как трогательная и чудесная история, прожитая
мною для всех, -- благодаря этому, никому уже не понадобится переживать ее
заново. Можно довольствоваться чтением. Я был просто одержим этим: остановив
свой выбор на будущем великого покойника, я попробовал жить в обратной
последовательности. Между девятью и десятью годами я стал всецело
посмертным.
Этот грех не только мой: дед воспитал меня в обмане ретроспективности.
Да и он, можно сказать, невиновен, я не обижаюсь на него, такое заблуждение
-- нечаянный плод культуры.
После смерти очевидцев кончина великого человека навсегда утрачивает
свою внезапность, время делает ее чертой характера. Давний покойник мертв по
природе, он так же мертв при крещении, как и после соборования, его жизнь --
наше достояние, мы вступаем в нее с одного конца, с другого, со средины,
захотим -- поднимемся, захотим -- спустимся по ее течению: хронология
нарушена, невосстановима; персонаж теперь от всего защищен, с него все, как
с гуся вода. Жизнь сохраняет личину развития, но попытайтесь оживить
мертвеца -- вы увидите, что все события его жизни для вас одновременны.
Напрасно попробуете вы встать на место усопшего, делая вид, что вас трогают
его страсти, заблуждения, предрассудки, воскрешая сопротивление, в
дальнейшем сломленное, незначительную досаду или опасение. В любом случае вы
будете рассматривать поведение покойного в свете результатов, которые нельзя
было предсказать, и сведений, которых он не знал. Вы все равно будете
выделять события, оказавшиеся потом важными, хотя для него самого они просто
промелькнули.
Вот вам и мираж -- будущее реальнее настоящего. Не стоит удивляться:
жизнь окончена и о начале судят по концу. Покойник застревает на полпути
между бытием и его ценностью, между упрямым фактом и его воссозданием,
кривая жизни замкнулась, и суть истории подведена в каждой точке этой
окружности.
В салонах Арраса юный адвокат, беспристрастный и манерный, держит под
мышкой свою голову -- ведь это усопший Робеспьер; из головы ручьем льется
кровь, не пачкая ковра; ее не видит ни один из гостей, но мы только ее и
видим; пройдет пять лет, чтоб она оказалась в корзинке, а сейчас она перед
нами -- отрубленная, читающая мадригалы, несмотря на сломанную челюсть. Если
этот обман зрения установлен, он не мешает: мы можем учесть необходимую
поправку. Но в ту эпоху служители культуры его прятали, питая им свой
идеализм. Когда великая идея решает появиться на свет, она выбирает себе во
чреве женщины великого человека, который принесет ее миру; она высматривает
ему семью, среду, точно выделяет понимание и узколобость близких, определяет
образование, мазок за мазком рисует мятущийся характер, устраивает для него
необходимые испытания и уверенной рукой направляет желания, пока предмет
столь настойчивых забот не разрешится ею от бремени. Это не объявлялось, но
все наводило на мысль, что в ряду причин и следствий есть еще одна
последовательность, обратная. Я с восторгом использовал этот мираж, чтобы уж
наверняка застраховать свою судьбу. Я взял время, поставил его с ног на
голову -- и все заняло свои места. Началом оказалась темно-синяя книжечка с
потускневшими золотыми завитушками, плотные страницы ее пахли тленом, она
называлась "Детство знаменитых людей"; надпись подтверждала, что мой дядя
Жорж получил ее в 1885 году в виде награды за успехи в арифметике.
Впервые я увидел ее в период моих необычных путешествий, полистал,
отложил в досаде: эти юные избранники были совсем не вундеркиндами, у них не
было со мной ничего общего, кроме пресных достоинств, -- для чего о них
рассказывать. В конце концов книжка сгинула -- я наказал ее, положив
подальше.
Через год я перевернул все полки, чтобы ее найти; я стал другим,
вундеркинд превратился в великого человека в ярме детства. Удивительное дело
-- изменилась и книга. Те же слова, но я относил их к себе. Я понял, что эта
вещь меня погубит, она меня отталкивала и пугала. Ежедневно, еще не раскрыв
ее, я выбирал место лицом к окну -- при опасности я ополосну глаза настоящим
дневным светом. Как наивны для меня сейчас те, кто беспокоится о плохом
влиянии "Фантомаса" или Андре Жида, неужели они не знают, что дети сами
выискивают свою отраву? Я поглощал ее с безотрадным упорством наркомана. На
первый взгляд, она была, однако, совершенно безобидной. Она учила юных
читателей: будь послушен, уважай родителей и станешь кем захочешь, можешь
даже стать Рембрандтом или Моцартом; в небольших новеллах рассказывалось об
обычных занятиях вполне заурядных, но чувствительных и праведных мальчиков,
по имени Жан, Жан-Жак или Жан-Батист, -- все они, как и я, были счастьем
своих родных. Но яд был вот в чем: неявно, не понимая имен Расина, Руссо или
Мольера, автор использовал все свое искусство, намекая, что их ждет великое
будущее, походя, невзначай напоминал о самых известных их произведениях или
деяниях и так компоновал повествование, что любой случай воспринимался в
свете будущих событий; в повседневную суету неожиданно вторгалась
Мать, которую дед провел, при каждом удобном случае старалась описать
радости, ожидающие меня; для большего соблазна она наделяла мою жизнь всем,
чего не хватало ей самой, -- покоем, досугом, душевным миром. Молодой
преподаватель, холостяк, я снимаю у приятной старой дамы уютную комнату,
пропахшую лавандой и свежим бельем; до лицея близко; по вечерам я
останавливаюсь в прихожей, чтобы поговорить с хозяйкой, она прекрасно
относится ко мне; впрочем, ко мне все прекрасно относятся, потому что я
любезен и отменно воспитан. В этом рассказе я слышал только одно -- "твоя
комната". Лицей, вдову полковника, дух провинции -- я этого не замечал, я
видел только круг света на столе, задернутые занавески, в полутемной
комнате я склоняюсь над тетрадью в черной коленкоровой обложке. А мать
продолжала повествование, перескакивая через десять лет: меня опекает
генеральный инспектор, я вхож в хорошее общество Орильяка, молодая жена
нежно меня любит, я делаю ей красивых здоровых детей -- двух сыновей и одну
дочку. Жена получает наследство, я становлюсь хозяином участка на окраине
города, мы строимся и каждое воскресенье все вместе ездим наблюдать за ходом
работ.
Я этого не слушал: все десять лет приземистый, усатый, как мой отец, я,
забравшись на стопку словарей, сижу за столом; поседели усы, а рука
безостановочно пишет, тетради одна за другой сбрасываются на паркет.
Человечество спит; ночь: жена и дети спят, а, возможно, уже и умерли;
хозяйка квартиры спит; сон убрал меня из памяти всех. Вот так одиночество:
два миллиарда людей заснуло, и я парю над ними единственным дозорным.
На меня упал взор святого духа. Он только что решил вернуться на небо и
покинуть людей; пробил час принести себя на алтарь. Я демонстрирую ему раны
своей души, показываю слезы, оросившие бумагу, он читает через мое плечо,
гнев его затихает. Что смягчило его -- глубина страданий или достоинства
произведения? Я говорил себе: "Произведение", втайне надеясь -- "Страдания".
Нет сомнения, святой дух ценил только истинно художественные творенья,
но я читал Мюссе, я знал, что "слова отчаянья прекрасней всех других", и я
задумал поймать красоту в капкан отчаянья. Слово "гениальность" мне всегда
казалось ненадежным, теперь оно было мне отвратительно. Зачем тоска,
испытания, побежденные соблазны, в чем, в сущности, заслуга, если я
талантлив? Я с трудом мирился с тем, что мне дано одно тело и та же самая
голова на все случаи жизни; нет, я не разрешу связать себя выделенным мне
снаряжением.
Я соглашался на миссию при условии, чтобы ничто во мне не определяло
моего назначения, чтобы оно ни от чего не зависело, парило в свободном
пространстве.
Я потихоньку пререкался со святым духом. "Пиши", -- говорил он мне. Я
воздевал к нему руки: "За что, господи, ты выбрал меня?" -- "Ни за что." --
"Так отчего же?" -- "Потому." -- "Легко ли мое перо?" -- "Нет. Ты что,
думаешь, что великие произведения пишутся легким пером?" -- "Господи, но
если я плох, как же я сотворю книгу?" -- "Усердием." -- "Значит, это может
сделать любой?" -- "Любой, но я выбрал тебя."
Я соглашался на эту подтасовку, она давала мне возможность заниматься
самоуничижением и в то же время уважать в себе автора будущих шедевров. На
мне остановили свой выбор, отметили, но я был бездарен: все, чего я добьюсь,
будет результатом моего безграничного терпения и упорства; я не видел в себе
никакой индивидуальности; характер обязывает; я бы следовал только одному --
царственному служению, которое направляло меня к славе через муки. Муки? Их
нужно было еще найти. Это была, пожалуй, единственная, но, на первый взгляд,
неразрешимая проблема, поскольку полагаться на нищету не приходилось:
останусь ли я неизвестным, доживу до славы, мне в любом случае получать
зарплату по ведомству просвещения, голодать мне не придется.
Я предсказывал себе жестокие любовные неудачи, без явного энтузиазма:
мне не нравились воздыхатели, преданные чувству; меня удивлял Сирано, этот
лже-Пардальян, терявшийся перед женщинами. У настоящего Пардальяна была уйма
поклонниц, "но доблестный, открытый и даже немного суровый", он на них не
обращал внимания, правда, сердце его было навсегда разбито смертью
возлюбленной, Виолетты.
Вдовство -- незаживающая рана; из-за женщины -- "в тебе, в тебе одной
причина", -- но без ее вины; это дает возможность отвергнуть притязания
остальных. Подумать. Но, предположим даже, что моя юная орильякская супруга
погибает в катастрофе, это несчастье еще не дает права на исключительность,
оно случайно и прозаично.
Моя настойчивость дала результат. Ведь были писатели, на долю которых
пришлись позор и гонения, одинокие и безвестные, коптили они небо до
последнего вздоха, слава украшала лишь их трупы. Вот это то, что надо. Я
буду старательно описывать Орильяк, его статуи. Чуждый ненависти, я буду
идти ко всеобщему согласию, к служению людям. Но первое же мое произведение
поднимет скандал, я буду считаться общественно опасным; овернские газеты
обольют меня оскорблениями, торговцы захлопнут двери лавок, возбужденная
толпа побьет' камнями мои окна; чтобы избавиться от линчевания, мне придется
бежать.
Удрученный, я многие месяцы окажусь в тупой прострации, неустанно
повторяя: "Но, ведь, это недоразумение. Человек по натуре своей добр!" И
действительно, это будет недоразумением, но святой дух позаботится, чтобы
оно выяснилось. Я выкарабкаюсь. Однажды я опять сяду за свой стол и создам
книгу о море или о горах. У нее не будет издателя. Гонимый, вынужденный
скрываться, возможно приговоренный, я напишу другие книги, множество книг. Я
начну переводить Горация стихами, я выскажу свои скромные и безусловно
разумные мысли о педагогике.
Ничего не попишешь: в чемодане будут накапливаться неизданные тетради.
У этой истории было две концовки; я выбирал одну из них по настроению.
В пасмурные дни я представлял себя умирающим на железной кровати, окруженным
ненавистью, отчаявшимся в тот самый миг, когда слава уже готовилась
протрубить в свой рожок. Порой я разрешал себе немного счастья. В пятьдесят
лет, пробуя купленное перо, я пишу свое имя на рукописи. Через некоторое
время она теряется. Кто-то случайно находит ее -- в чулане, в канаве, в
кладовке дома, из которого я только что уехал, -- читает, ошеломленный,
относит к Артэму Файяру, известному издателю Мишеля Зевако. Полная победа --
десять тысяч экземпляров распродано в два дня. Всеобщие муки совести. Толпа
репортеров бросается на поиски, но след мой потерян. А я, отшельник, долго
еще и не подозреваю об этом изменении отношения ко мне. Наконец, однажды,
убегая от дождя, я захожу в кафе, беру газету, и что это такое? "Жан Поль
Сартр, писатель-тайна, певец Ори-льяка, поэт моря." На третьей полосе шесть
колонок крупным шрифтом. Я торжествую. Нет, я в сладостной меланхолии. В
любом случае я прихожу домой, с помощью хозяйки набиваю и обвязываю веревкой
чемодан с тетрадями и отправляю его Артэму Файяру, не указывая обратного
адреса. На этом я прерывал рассказ, просматривая в уме пленительные
варианты: если я посылаю чемодан из города, где живу, журналисты тут же
обнаружат мое пристанище. Лучше отвезти чемодан в Париж, отправить его с
посыльным; я еще успею до отхода поезда побывать в местах моего детства --
улицу Ле Гофф, улицу Суффло, Люксембургский сад. Я загляну в "Бальзар":
вспомню, что дед -- в это время уже покойный -- приводил меня туда в 1913
году, мы устраивались рядом на диванчике, все посматривали на нас с видом
сообщников, дед заказывал пиво -- себе кружку, мне стаканчик, -- я ощущал
его любовь.
И вот сейчас, пятидесятилетний и одинокий, я открываю дверь пивной,
прошу пива. За соседним столиком радостно щебечут молодые красивые женщины,
они произносят мое имя. "Ах, -- говорит одна. -- хоть он стар, уродлив, что
за беда, я отдала бы тридцать лет жизни, чтобы выйти за него замуж!" Я
просто улыбаюсь ей гордо и грустно, она отвечает изумленной улыбкой, я
поднимаюсь, исчезаю.
Многие часы я шлифовал этот и многие другие, от которых избавлю
читателя, эпизоды. В них легко просматривалось мое детство, обращенное в
будущее, мое положение в семье, фантазии, волновавшие меня на шестом году
жизни, настойчивость моих паладинов, цеплявшихся за неизвестность.
В девять лет я все еще упорно дулся на мир, находя в обиде наслаждение;
из упрямства я, несгибаемый мученик, не позволял рассеяться недоразумению,
осточертевшему, казалось, уже всем и самому святому духу. Почему не
представился я прелестной поклоннице? "Ах, -- небрежно бросал я себе, --
слишком поздно." -- "Но ведь это для нее не препятствие?" -- "Да, но я очень
беден." -- "Очень беден? А гонорары?" Но я отвергал и это возражение: я
написал Файяру, чтобы он причитающиеся мне деньги роздал бедным. Историю,
между тем, нужно было как-то кончать. Ну что ж, я угасал в своей лачуге,
всеми оставленный, но в ладу с собой -- я выполнил свою миссию.
Одно удивляет меня в этой много раз повторявшейся истории, стоит мне
прочесть свое имя в газете, как пружина взрывается и приходит мой конец; я
печально упиваюсь известностью, но больше не пишу. По сути обе разки
одинаковы -- умираю ли я, чтоб возродиться в славе, приходит ли известность,
чтоб меня убить, жажда писать несет в себе отказ от жизни.
В те времена меня взволновал один, не помню, где увиденный рассказ.
История происходит в прошлом веке. На сибирском полустанке некий писатель
прохаживается в ожидании поезда. На горизонте -- ничего, вокруг -- ни души.
Писатель хмуро наклоняет крупную усталую голову. Он близорук, холост, резок,
постоянно раздражен; он томится, вспоминает об опухоли простаты, о долгах. И
вдруг на дороге, идущей вдоль железнодорожного пути, появляется карета; юная
графиня выбегает из экипажа, приближается к путешественнику, которого
никогда не видела раньше и узнала якобы только по дагерротипу, склоняется
перед ним, берет его руку, целует. На этом история заканчивалась, не знаю,
каков был замысел автора.
Но меня, девятилетнего мальчишку, привело в восторг, что у
ворчуна-писателя в степи отыскалась поклонница, что столь очаровательная
особа напомнила ему о позабытой им славе, -- это и было настоящим рождением.
А точнее говоря -- смертью.
Я чувствовал это, я хотел, чтобы так было; живой простолюдин не мог
получить таких знаков поклонения от благородной дамы. Графиня словно
говорила: "Если я приблизилась к вам, прикоснулась вас, значит, нет нужды
сохранять высоту моего положения. Для меня не имеет значения, как вы
отнесетесь к моему порыву, вы для меня не человек, а символ вашего
творчества". Отделенный тысячью верст от Санкт-Петербурга и пятьюдесятью
пятью годами от даты своего рождения, некий путешественник, сраженный
поцелуем в руку, вспыхивал ярким пламенем, сгорал в огне славы, не оставив
ничего, кроме пылающих букв каталога произведений. Я видел, как графиня
садилась в свою карету, исчезала, и одиночество вновь наваливалось на степь;
не останавливаясь из-за опоздания, проходил в сумерках поезд, по спине моей
пробегала дрожь страха, в моей памяти всплывал "Ветер в листве", и я думал:
"Графиня -- это смерть". Она непременно явится ко мне однажды на безлюдной
дороге, она припадет в поцелуе к моим пальцам.
Смерть не покидала меня, как наваждение, потому что я не любил жизнь.
Это объясняет ужас, который вызывала во мне смерть. Приравняв ее славе, я
сотворил из смерти цель путешествия. Мне захотелось умереть; порой леденящий
страх охватывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость
пробуждалась, я стремился к прекрасному мигу, когда я буду испепелен.
В наших жизненных планах тесно переплетены намерения и ухищрения,
сейчас я понимаю: в безумной идее писать, чтоб оправдать сам факт своего
существования -- пусть идея в сущности спесива и неискренна, было что-то
настоящее; потому-то я и сейчас, пятьдесят лет спустя, продолжаю писать. Но,
обращаясь к ее истокам, я вижу в ней уловку, нападение из трусости,
самоубийство наоборот; да, я стремился к смерти больше, чем к эпосу, больше,
чем к страданию. Я долго боялся, что кончу дни, как и начал, вне времени и
пространства, что случайная смерть станет лишь отзвуком моего случайного
рождения. Призвание изменяло все: удары шпаги исчезают, написанное остается,
я понял, что в изящной литературе дарующий может превратиться в собственный
удар, то есть в предмет в чистом виде.
Случай сделал меня человеком, великодушие превратит в книгу; я смогу
отлить в бронзовых письменах свой треп, свой разум, заметить тщету жизни
вечностью надписей, плоть на стиль, неспешные витки времени на вечность,
явиться святому духу, как некий осадок, выпавший в ходе языковой реакции,
стать идеей фикс рода человеческого, быть наконец другим, не тем, что я
есть, иным, чем все не те, иным, чем все.
Создав себе плоть, чуждую износу, я выставлю его на продажу. Я начну
писать не наслаждения ради, а для того, чтобы отлить в слове эту вечную
плоть. С высоты моей могилы рождение виделось неизбежным злом, только неким
временным воплощением, подготовлявшим перерождение: чтобы воскреснуть, нужно
писать, чтобы писать, нужен мозг, глаза, руки; по окончании труда, и эти
органы распадутся сами -- году в 1955 не выдержит кокон, из него появятся
двадцать пять бабочек in folio и, дрожа всеми страницами, сядут на полку
Национальной библиотеки. Эти бабочки и станут моим "я": двадцать пять томов,
восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, включая портрет автора.
Мои кости -- коленкор и картон, моя пергаментная плоть имеет аромат клея и
грибов. Я устроился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги.
Я заново рождаюсь, наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим,
мыслящим, поющим, шумящим, утверждающим себя с бесспорной твердостью
материи. Меня берут, меня раскрывают, меня кладут на стол, меня гладят
ладонью и иногда перегибают так, что слышится хруст. Я переношу все это и
неожиданно взрываюсь, ослепляю, подчиняю на расстоянии; пространство и время
передо мной ничто, я обращаю в прах плохих, я покровительствую хорошим. От
меня нельзя отмахнуться, меня нельзя заставить замолчать, я общепризнанный
кумир, малогабаритный и грозный. Мое сознание расчленилось -- тем лучше. Оно
проникло в другие сознания. Меня читают, взор устремлен на меня, меня
цитируют, я на устах у всех, я -- слог всеобщий и неповторимый; я пылаю
любознательностью во взоре миллионов; для того, кто сможет меня полюбить, я
истинный трепет его души, но попробуй он притронуться до меня рукой, я
испарюсь, растаю: меня больше нигде нет, я есмь наконец! Я везде; я сижу на
шее человечества, мои благодеяния проникают в него, принуждая все время
воссоздавать меня из небытия.
Фокус удался: я отправил в могилу смерть в саване славы; теперь я думал
только о второй, не вспоминая о первой, не понимая, что они едины. Сейчас,
когда я пишу эти строки, я понимаю, что мое время закончилось, осталось лишь
несколько лет. Так вот, я хорошо представляю себе -- без лишней особой --
приближающуюся старость, немощь, от которой не уйти, немощь и смерть тех,
кто для меня дорог; свою смерть -- никогда. Бывает, я намекаю своим близким
-- некоторые из них моложе меня на пятнадцать, двадцать, тридцать лет, как
трудно мне будет пережить их; они шутят надо мной, и я хочу присоединиться к
ним, но они ничего не в силах изменить: в девять лет у меня были удалены
способности испытывать тот трепет, который, как говорят, присущ нашей
природе. Через десять лет в педагогическом институте от этого страха
вскакивали среди ночи дрожа от ужаса или неистовой ярости лучшие мои друзья;
я спал, как младенец. После тяжелой болезни один из них убеждал нас, что ему
знакомы все муки агонии до последнего вздоха включительно.
Самым настойчивым одержимым был Низан: порой наяву он видел себя
трупом; он вставал, в глазах его копошились черви, хватал, не глядя, свою
пижонскую шляпу с круглой тульей, исчезал; через два дня он оказывался
пьяным в компании каких-то проходимцев.
Порой, отрываясь от книг, эти смертники делились знанием бессонных
ночей, предчувствием смерти -- они понимали друг друга с полуслова. Я
выслушивал, я любил их, и мне страстно хотелось быть равным среди равных,
но, как я ни пытался,
до меня долетали лишь дежурные банальности похорон: сегодня живешь --
завтра умрешь, кому-то жить, кому-то умереть; за час до смерти еще жив. Нет
сомнения, что в их словах есть определенный ускользающий от меня смысл; я
был парией, я молчал, наполненный завистью. В довершении всего, в конце,
заранее сердясь, они интересовались: "Ну, а ты? Тебя это не волнует?" Я
пожимал плечами, беспомощно и приниженно. Они раздраженно смеялись, их
ослепляла простая вещь, которой не получалось поделиться со мной: "И ты
никогда не думал перед сном, что некоторые люди засыпая умирают? Когда ты
чистишь зубы у тебя не возникает мысли: ну вот, это в последний раз, настал
и мой час? Ты никогда не чувствовал, что надо спешить, спешить, спешить, что
времени уже не осталось? Ты что, думаешь, что ты бессмертен?"
Я отвечал, частично из вызова, частично по привычке: "Действительно, я
считаю себя бессмертным". Чистой воды вранье -- я был застрахован от
внезапной кончины, только и всего; святой дух обеспечил мне долгосрочный
заказ, он обязан предоставить мне и время для выполнения. Потенциальный
почетный покойник, я был застрахован самой моей смертью от крушений,
кровоизлияний, перитонита; мы с ней договорились о дате свидания, придя
слишком рано, я не встречу ее; друзья могли сколько угодно негодовать из-за
того, что я никогда не думаю о смерти, -- они просто не догадывались, что я
ни на минуту не прекращаю ею жить.
Сегодня я соглашаюсь с их правотой, они во всей полноте приняли условия
человеческого существования, вместе с тревогой; я выбрал душевное
спокойствие; собственно говоря, я на самом деле считал себя бессмертным; я
заранее убил себя, потому, что только покойникам доступно наслаждение
бессмертием. Низан и Майо знали, что им предстоит стать жертвами ужасного,
что живые, полные сил, они будут вытеснены из мира.
Я же я увлекся самообманом: чтобы избавить смерть от ее варварского
характера, я стал видеть в ней свою цель, а в жизни -- единственный
доступный способ умереть. Я потихоньку приближался к кончине, зная, что
надежды и желания мне четко выделены для заполнения моих книг, убежденный,
что последнее желание моего сердца впишется в последний абзац последнего
тома моих сочинений, что смерти останется уже мертвец.
Низан в двадцать лет вглядывался в женщин и машины, в блага мира с
алчностью отчаяния: он спешил все увидеть, все взять сейчас. Я тоже смотрел,
но больше из прилежания, чем с вожделением, моим земным предназначением были
не удовольствия, а сведение баланса. Я пристроился, пожалуй, слишком
комфортно: из робости слишком послушного ребенка, из трусости я увильнул от
риска открытого, свободного, не гарантированного провидением существования,
я убедил себя, что все уже решено, более того, что все уже в прошлом.
Этот мошеннический трюк не позволял, конечно, полюбить себя. Угроза
гибели заставляла каждого из моих друзей прятаться в настоящем, впитывая в
себя сознание неповторимости своей смертной жизни, каждый считал себя
существом трогательным, ценным, единственным: каждый любил себя; я же,
мертвец, себе не нравился: я находил себя обычным, еще более нудным, чем
великий Корнель, и моя неповторимость субъекта была в моих глазах интересна
лишь постольку, поскольку приводила к моменту, которой превратит меня в
объект.
Можно ли это принимать за скромность? Нет -- просто хитрее: любовь к
себе я оставил потомкам; в один прекрасный день я затрону, не знаю как,
сердца мужчин и женщин, которых еще нет на свете, я подарю им счастье. Я был
еще ловчее, коварнее: потихоньку я спасал эту жизнь, нагонявшую скуку на
меня самого, низведенную мною до роли орудия смерти: я видел ее газами
потомков, и она смотрелась, как трогательная и чудесная история, прожитая
мною для всех, -- благодаря этому, никому уже не понадобится переживать ее
заново. Можно довольствоваться чтением. Я был просто одержим этим: остановив
свой выбор на будущем великого покойника, я попробовал жить в обратной
последовательности. Между девятью и десятью годами я стал всецело
посмертным.
Этот грех не только мой: дед воспитал меня в обмане ретроспективности.
Да и он, можно сказать, невиновен, я не обижаюсь на него, такое заблуждение
-- нечаянный плод культуры.
После смерти очевидцев кончина великого человека навсегда утрачивает
свою внезапность, время делает ее чертой характера. Давний покойник мертв по
природе, он так же мертв при крещении, как и после соборования, его жизнь --
наше достояние, мы вступаем в нее с одного конца, с другого, со средины,
захотим -- поднимемся, захотим -- спустимся по ее течению: хронология
нарушена, невосстановима; персонаж теперь от всего защищен, с него все, как
с гуся вода. Жизнь сохраняет личину развития, но попытайтесь оживить
мертвеца -- вы увидите, что все события его жизни для вас одновременны.
Напрасно попробуете вы встать на место усопшего, делая вид, что вас трогают
его страсти, заблуждения, предрассудки, воскрешая сопротивление, в
дальнейшем сломленное, незначительную досаду или опасение. В любом случае вы
будете рассматривать поведение покойного в свете результатов, которые нельзя
было предсказать, и сведений, которых он не знал. Вы все равно будете
выделять события, оказавшиеся потом важными, хотя для него самого они просто
промелькнули.
Вот вам и мираж -- будущее реальнее настоящего. Не стоит удивляться:
жизнь окончена и о начале судят по концу. Покойник застревает на полпути
между бытием и его ценностью, между упрямым фактом и его воссозданием,
кривая жизни замкнулась, и суть истории подведена в каждой точке этой
окружности.
В салонах Арраса юный адвокат, беспристрастный и манерный, держит под
мышкой свою голову -- ведь это усопший Робеспьер; из головы ручьем льется
кровь, не пачкая ковра; ее не видит ни один из гостей, но мы только ее и
видим; пройдет пять лет, чтоб она оказалась в корзинке, а сейчас она перед
нами -- отрубленная, читающая мадригалы, несмотря на сломанную челюсть. Если
этот обман зрения установлен, он не мешает: мы можем учесть необходимую
поправку. Но в ту эпоху служители культуры его прятали, питая им свой
идеализм. Когда великая идея решает появиться на свет, она выбирает себе во
чреве женщины великого человека, который принесет ее миру; она высматривает
ему семью, среду, точно выделяет понимание и узколобость близких, определяет
образование, мазок за мазком рисует мятущийся характер, устраивает для него
необходимые испытания и уверенной рукой направляет желания, пока предмет
столь настойчивых забот не разрешится ею от бремени. Это не объявлялось, но
все наводило на мысль, что в ряду причин и следствий есть еще одна
последовательность, обратная. Я с восторгом использовал этот мираж, чтобы уж
наверняка застраховать свою судьбу. Я взял время, поставил его с ног на
голову -- и все заняло свои места. Началом оказалась темно-синяя книжечка с
потускневшими золотыми завитушками, плотные страницы ее пахли тленом, она
называлась "Детство знаменитых людей"; надпись подтверждала, что мой дядя
Жорж получил ее в 1885 году в виде награды за успехи в арифметике.
Впервые я увидел ее в период моих необычных путешествий, полистал,
отложил в досаде: эти юные избранники были совсем не вундеркиндами, у них не
было со мной ничего общего, кроме пресных достоинств, -- для чего о них
рассказывать. В конце концов книжка сгинула -- я наказал ее, положив
подальше.
Через год я перевернул все полки, чтобы ее найти; я стал другим,
вундеркинд превратился в великого человека в ярме детства. Удивительное дело
-- изменилась и книга. Те же слова, но я относил их к себе. Я понял, что эта
вещь меня погубит, она меня отталкивала и пугала. Ежедневно, еще не раскрыв
ее, я выбирал место лицом к окну -- при опасности я ополосну глаза настоящим
дневным светом. Как наивны для меня сейчас те, кто беспокоится о плохом
влиянии "Фантомаса" или Андре Жида, неужели они не знают, что дети сами
выискивают свою отраву? Я поглощал ее с безотрадным упорством наркомана. На
первый взгляд, она была, однако, совершенно безобидной. Она учила юных
читателей: будь послушен, уважай родителей и станешь кем захочешь, можешь
даже стать Рембрандтом или Моцартом; в небольших новеллах рассказывалось об
обычных занятиях вполне заурядных, но чувствительных и праведных мальчиков,
по имени Жан, Жан-Жак или Жан-Батист, -- все они, как и я, были счастьем
своих родных. Но яд был вот в чем: неявно, не понимая имен Расина, Руссо или
Мольера, автор использовал все свое искусство, намекая, что их ждет великое
будущее, походя, невзначай напоминал о самых известных их произведениях или
деяниях и так компоновал повествование, что любой случай воспринимался в
свете будущих событий; в повседневную суету неожиданно вторгалась