на успех.

Необходимо, во-первых, точно определить всех наших потенциальных
читателей. Это те слои общества, которые нас не читают, но могут. Мне
кажется, что нам не удастся глубоко проникнуть в преподавательскую среду. И
это потеря для нас, потому что она могла бы стать посредником между
литературой и массами. Но сегодня большинство преподавателей уже сделало
свой выбор. Они преподносят ученикам христианскую или сталинскую идеологию.
Это определяется позицией самого преподавателя.

Но есть и другие слои, которые еще колеблются. Вот за них нужно
бороться. Довольно много писали о мелкой буржуазии. Она недоверчива, всегда
легко клюет на крючок и потому готова пойти за фашистскими агитаторами. Не
так уж много для нее писали:

    233



ничего, кроме пропагандистских брошюр. В ее среде есть восприимчивые
элементы. Кроме того, есть глубинные слои народа, к которым трудно пробиться
извне, они до сих пор не присоединились к коммунистическому движению,
отгорожены от него и могут впасть в вялую покорность или неопределенное
недовольство. Больше никого: крестьяне не читают больше, чем в 1914 году, но
слишком мало, чтобы принимать их в расчет, пролетариев держат под замком.
Факты не внушают оптимизма, но надо принимать их как они есть.

Во-вторых: как подключить к реально читающей публике этих потенциальных
потребителей литературы? Книга обладает значительной инерцией, она
затрагивает того, кто ее открыл, но не может открыться сама собой. Дело не в
упрощении -- этим мы бы только опошлили литературу, вместо того, чтобы
уберечь ее от рифов пропаганды, заставили бы напороться на них. Следует
использовать новые средства, они уже известны и достаточно действенны:
американцы уже придумали для них словечко масс-медиа.

Это лучший способ завоевания новой публики: периодическое издание,
радио, кинематограф. Конечно, нам придется отказаться от чрезмерной
разборчивости. Книга -- самая утонченная и древняя форма литературы, к ней
так или иначе мы будем возвращаться. Но искусство телевизионных и
кинематографических сценариев, газетных передовиц и репортажей тоже
относится к литературе. Нет нужды вульгаризировать, упрощать, ведь кино, по
своей природе, обращено к массам, оно показывает их судьбу. Радио застает
людей за едой или в постели, в те минуты, когда они беззащитны, ведут
органическое существование. Оно ловит момент, чтобы их одурачить, но ведь
можно затронуть их искренность: они еще не начали разыгрывать роль или
перестали этим заниматься. Мы имеет влияние в этой сфере, теперь осталось
только научиться говорить образами, идеи своих книг нужно изложить на новом
языке.

    234



Я не говорю об адаптации наших произведений для экрана или радио. Нужно
специально для них писать. Упомянутые трудности связаны с тем, что радио и
кино -- техника. Они невозможны без больших финансовых затрат, поэтому они
сегодня под контролем государства или безымянных и консервативных обществ.
Когда эти организации обращаются к писателю, то он думает, что нужна его
работа и ему остается только хорошо выполнить ее. В действительности, платят
только за его подпись. Но писатель обычно не соглашается продать одно без
другого, поэтому от него добиваются, чтобы он хотя бы нравился и этим принес
доход акционерам или способствовал укреплению государственной политики. Но в
обоих случаях его при помощи статистики убеждают, что плохие произведения
имеют больший успех, чем хорошие. Поскольку теперь он знает о плохом вкусе
публики, то ему остается только подчиниться ему. Когда произведение
закончено, для полной уверенности, что оно находится на самом низком уровне,
его отдают в руки посредственностей. Они выбрасывают из него все, что лучше
этого уровня. Вот с этим и надо бороться.

Писатель не должен унижаться, чтобы понравиться. Он обязан воспитывать
общественный вкус, стараться повысить запросы публики и понемногу привить ей
потребность читать. Нам не следует путем внешних уступок становиться
необходимыми. Желательно использовать легкий успех и сплотить наши ряды, а
потом, пользуясь беспорядком в государственных службах и некомпетентностью
некоторых продюсеров, использовать это оружие против них.

    235



И тогда писатель окажется в новой ситуации. Он будет общаться в
темноте, с людьми, которых не знает. Он до этого с ними никогда не говорил,
ну, может быть, лгал им. Теперь его голос будет служить их гневу и заботам.
Через него люди, никогда не видевшие себя ни в одном зеркале, привыкшие
улыбаться и плакать вслепую, не видя своего отражения, вдруг окажутся перед
своим изображением. Кто сможет сказать, что литература при этом что-то
потеряет? Мне кажется, что она только выиграет. Целые числа и дроби,
когда-то бывшие всей арифметикой, сегодня составляют только малый раздел
математики. Так же и с книгой. Если "тотальная литература" когда-нибудь
увидит свет, то у нее будут свои иррациональные числа, алгебра, мнимые
величины. Это ерунда, что промышленность не имеет никакого отношения к
искусству. В сущности, типография -- тоже промышленность. Писатели прошлого
завоевали ее для нас. Я не думаю, что мы ограничимся только "масс-медиа". Но
было бы неплохо начать ее завоевание для наших наследников. В противном
случае, можно не сомневаться, что, если мы откажем от использования этих
средств, то нам придется согласиться с перспективой писать только для
буржуа.

В-третьих, нам нужно иметь в виду буржуа доброй воли, интеллектуалов,
преподавателей, рабочих-некоммунистов. Сможем ли мы объединить эту
разношерстную публику в читающую аудиторию, то есть в органическое единство
читателей, слушателей и зрителей?

Напомню, что при чтении человек в определенной степени отказывается от
своей эмпирической личности. Он отстраняется от ее злобы, страхов,
вожделений и становится на высшую ступень своей свободы. У этой свободы
абсолютной целью становится литературное произведение, а через него -- все
человечество. Она складывается в безличностное требование к самой себе, к
автору и к возможным читателям.

    236



Поэтому ее можно сравнить с кантианской доброй волей, которая всегда
понимает человека как цель, а не как средство. Значит, читатель через свои
требования приходить к согласию, которое Кант назвал Градом Конечных Целей и
которое не только отдельный читатель, но и миллионы читателей должны
укреплять каждую данную минуту в каждой точке земли.

Для превращения такого идеального согласия в конкретное общество
необходимо выполнение следующих условий. Во-первых, читатели должны заменить
на интуицию мнение друг о друге, которое у каждого, в принципе, есть,
поскольку все мы -- только отдельные представители человечества. Во-вторых,
эти абстрактные добрые воли не должны быть одинокими и заниматься никого не
интересующим рассуждением в пустоте об участи человека. Они должны начать
реально общаться в связи с действительными событиями, другими словами. Эти
вневременные добрые воли должны стать историчными, сохранив свою чистоту, и
превратить свои формальные запросы в материальные требования конкретного
времени.

Без выполнения этих условий, Град Конечных Целей существует для каждого
из нас, пока мы читаем. Возвращаясь из воображаемой жизни к реальной, мы
забываем об этом тайном, абстрактном, не имеющем основания сообществе. Это и
приводит к тому, что я назвал бы двумя главными мистификациями чтения.

Молодому коммунисту доставляет удовольствие чтение "Орельена", а
верующему студенту -- чтение "Заложника". Их чувства отражают всеобщие
требования. Град Конечных Целей стоит вокруг них со своими призрачными
стенами. А другой стороны, эти произведения поддерживаются конкретным
обществами: коммунистической партией и общиной верующих. Эти общества
проступают в них между строк. Священник говорил о в своей проповеди, а
"Юманите" рекомендовала почитать.

    237



Читающий студент никогда не одинок. Книга становится священной, это
предмет культа, а чтение ритуалом. В буквальном смысле, причастием. Но,
когда какой-нибудь Натанаэль раскрывает "Яства земные", его упоение книгой
так же бессильно обращается к человеческой доброй воле, и Град Конечных
Целей вырастает перед ним, словно по волшебству. Но этот энтузиазм одинок.
Такое чтение разделяет, читатель противостоит своей семье, окружающему
обществу. Его вырывают из прошлого, будущего и заставляют существовать
только в данный момент. Читатель привыкает углубляться в себя, чтобы
познавать и увеличивать только свои желания. Существование в другом уголке
мира другого Натанаэля, занятого таким же чтением и такими же восторгами
совершенно не помогло бы нашему Натанаэлю. Послание адресовано только ему.
Его разгадка становится актом внутренней жизни, посягательством на
одиночество. Кончается тем, что его приглашают отбросить книгу, отказаться
от соглашения о взаимных требованиях, связавшее его с автором. Он увидел в
книге только самого себя. Себя как конкретную сущность. Используя слова
Дюркгейма, можно сказать, что у читателей Клоделя солидарность органическая,
а у поклонников Андре Жида -- механическая.

Положение литературы незавидное в обоих случаях. Если книга священна,
ее религиозная ценность определяется не намерениями автора и не ее красотой.
Эта ценность накладывается на нее извне, как печать. Тогда и чтение
становится своеобразным причастием, то есть вступлением в некое сообщество.
И в этом случае произведение искусства становится второстепенным,
действительно, элементом церемонии.

    238



Творчество Низана хорошо иллюстрирует сказанное. Его с удовольствием
читали самые рьяные коммунисты. Когда он стал отступником и умер -- не один
сталинист открыл его книгу. Для пристрастного взгляда он стал образом
предательства. Читатель "Троянского коня" и "Заговора" в 1939 году
необоснованно и несвоевременно призывал к сплочению всех честных людей. А
священный характер этих произведений был обусловленным и своевременным,
поэтому он нес в себе возможность отбросить их, как оскверненные облатки при
отлучении от церкви их автора, или просто забыть о них, когда ФКП изменит
политику. Вот такое противоречие разрушает сам смысл чтения. В этом все
закономерно, ведь мы видели, как писатель-коммунист уничтожил смысл
написания книги. Просто замкнулся круг.

Должен ли писатель стремиться, чтобы его читали молча, почти тайно?
Должно ли произведение искусства зреть, как позолоченный порок, в глубине
одиноких душ? Здесь мне тоже видится противоречие. В произведении искусства
всегда присутствует все человечество. Литература призывает к общению
читателя, автора и других читателей. Тогда как она может призывать к
разделению?

Мы не стремимся к тому, чтобы наша читающая публика состояла из
отдельных читателей. Но нам не нужно и ее единство, созданное Партией и
Церковью. Литературу нельзя превращать ни в мистическое причастие, ни в
мастурбацию. Она должна приводить к сотовариществу.

Но мы согласны с тем, что чисто формальное обращение к абстрактным
добрым волям не разрушает свойственного ей одиночества. Но с этого
желательно начинать. Если утратить путеводную нить, то сразу потеряешься в
дебрях пропаганды или в эгоистическом наслаждении стилем, который доволен
собой. Получается, что Град Конечных Целей нужно превратить в конкретное и
открытое общество. Вот это и должно стать содержанием наших произведений.

    239



Если пока Град Конечных Целей -- только скучная абстракция, то это
оттого, что его нельзя объективно перестроить в историческую ситуацию. Мне
кажется, что Кант прекрасно понимал это, но он то уповал на чисто личное
мнение морального субъекта, то отчаивался найти когда-нибудь добрую волю на
нашей земле.

Конечно, созерцание красоты может дать нам чисто формальное стремление
понимать человека как самоцель, но на практике это намерение совершенно
бессильно, потому что основная структура нашего общества пока еще угнетает.
В этом парадокс современной морали. Если я ограничу себя как конечными
целями несколькими конкретными лицами, такими, как моя жена, мой сын, мои
друзья, бедняки, встреченные мною, если я начну исполнять свой долг перед
ними, то на это уйдет вся моя жизнь. Получается, что буду молчать о
несправедливостях эпохи, классовой борьбе, колониализме, антисемитизме и так
далее. Кончится это тем, что я воспользуюсь угнетением, чтобы делать добро.
Но угнетение проявится в отношениях человека к человеку и -- более тонко --
в моих намерениях. Добро, которое я буду стараться сделать, порочно по своей
сути. Оно станет радикальным злом.

А если я окунусь в революционное действие, я могу лишиться личных
отношений. Но не это самое плохое. Я начну видеть в большинстве людей, даже
в своих товарищах, только средство.

Но если мы следуем зову морального чувства, которое не затемняет
чувство эстетическое, то это хорошее начало. Мы должны стараться сделать
историчной добрую волю читателя. Насколько возможно, через формальное
посредничество нашего произведения пробудить в нем желание всегда видеть
абсолютной целью человека и через сюжет нашего сочинения направить его
внимание на ближних, а, значит, на угнетенных мира сего.

    240



Но мы ничего не добьемся, если сверх того не убедим его самим
содержанием нашего произведения, что в современном обществе невозможно
видеть в конкретных людях самоцель. Он поймет, что на самом деле он хочет
уничтожить эксплуатацию человека человеком и что его Град Конечных Целей,
который он построил при помощи эстетической интуиции, только идеал. Мы
должны стремиться к нему долгой исторической эволюцией. Мы должны формальную
добрую волю превратить в конкретную и материальную волю. Необходимо
конкретными методами изменить этот мир, чтобы приблизить приход конкретного
общества конечных целей. Сегодня добрая воля пока, вернее, она может быть
только стремлением сделать добрую волю реальной. Этим оправдывается особое
напряжение, всегда присутствующее в наших произведениях, слегка напоминающее
то, о котором я говорил в связи с Ричардом Райтом.

Существует молчаливая часть публики, которую нам еще нужно завоевать,
которая ограничивает свою добрую волю в отношениях между людьми. Есть и
другая часть, стремящаяся улучшить свое материальное положение, поскольку
она происходит из угнетенных масс. Здесь нужно одних убедить в необходимости
революции для осуществления царства конечных целей. Только такое напряжение,
если мы сможем его выдержать, объединит наших читателей. Короче, в наших
произведениях мы должны отстаивать свободу личности и социалистическую
революцию. Часто говорят, что они несовместимы, но мы доказываем только, что
они взаимозависимы.

    241



Мы происходим из буржуазной среды. Этот класс научил нас дорожить его
завоеваниями: политическими свободами, всеобщим избирательным правом и
другими. По своей культуре мы -- буржуа. Поэтому у нас такой состав нашей
сегодняшней читающей публики. Но историческая ситуация заставляет нас встать
на сторону пролетариата. Только вместе с ним мы сможем построить
бесклассовое общество.

Сегодня пролетариат не обеспокоен вопросом о свободе мысли. У него
достаточно другим проблем. А буржуазия делает вид, что ей просто непонятен
смысл слов "материальная свобода". Так каждый класс может иметь чистую
совесть, поскольку он не знает членов противоречия. Вроде бы, нам сейчас не
в чем посредничать. Но мы просто обречены нести, как свой Крест, бремя этого
двойного требования. Это настолько же наша личная проблема, как и драма
целой эпохи.

Мне могут ответить, что разрывающее нас противоречие объясняется
остатками буржуазной идеологии, от которых мы не в силах избавиться. Нас
могут упрекнуть в революционном снобизме и стремлении поставить литературу
на службу свойственным ей целям. Это не страшно. Но такие упреки могут найти
искаженный след в некоторых из нас с несчастным сознанием. Значит, мы должны
понять одно: как бы ни было заманчиво отказаться от формальных свобод, чтобы
полнее отрицать наше буржуазное происхождение, но это полностью
дискредитировало бы наше желание писать. Как ни заманчиво остаться в стороне
от экономической борьбы и спокойно заниматься "чистым искусством", но этим
мы лишим себя читателей за пределами угнетающего класса.

    242



Получается, что нужно преодолеть угнетение, как нас, так и в нас самих.
Для начала убедимся, что это возможно. Об этом говорит нам литература как
таковая, поскольку она является созданием тотальной свободы, обращающейся к
полным свободам. Она своеобразно, будучи свободным продуктом творческой
активности, раскрывает во всей полноте участь человека. Когда мы понимаем,
что для решения проблемы не хватает усилий каждого из нас по отдельности, то
мы должны преодолеть сопротивление через объединение этих конкретных усилий.
Каждый день мы должны делать выбор в нашей писательской жизни: статьях и
книгах. Это всегда должно быть сделано при соблюдении основного принципа
прав тотальной свободы как активного синтеза формальных и материальных
свобод. Эта свобода должна присутствовать в наших романах, эссе, театральных
пьесах.

Наши персонажи, если они относятся к современности, еще не имеют
свободы. Но мы можем показать, во что обходится им ее отсутствие. Мало
говорить хорошим стилем о злоупотреблениях и несправедливости, или с
блестящим психологическим мастерством показывать в отрицательном свете
буржуазный класс, или отдать наше перо на службу общественным партиям. Для
спасения литературы как таковой, надо выбрать позицию в литературе, ибо в
этом сущность литературы.

Мы должны отказаться во всех областях от решений, которые не диктуются
строго социалистическими принципами и стоят в стороне от всех доктрин и всех
движений, которые имеют социализм своей абсолютной целью. Мы считаем, что
социализм должен стать не конечной целью, а начальной или, если хотите,
последним средством перед конечной целью. А конечной целью должна стать
свобода человеческой личности. Этим объясняется необходимость в двойного
аспекта наших произведений. Они должны быть и отрицающими и созидающими.

Сначала об отрицании. Мы знаем великую традицию критической литературы
с конца XVII века.

    243



Нам нужно разделить, что идет собственно от этой литературы, а что
привнесла в нее традиция или мистификация со стороны угнетателей.

Вольтер и энциклопедисты видели в критике одну из своих главных задач.
Для писателя материалом и орудием труда является язык. Не удивительно, что
авторам порой приходится чистить свой инструмент. Честно говоря, такая
отрицающая функция литературы была забыта почти весь следующий век. Может
быть, причина в том, что господствующий класс использовал понятия, созданные
для него великими писателями прошлого, и сначала наметилось своего рода
равновесие между его установлениями, намерениями, способом применяемого им
угнетения и смыслом, который он вкладывал в слова.

Понятно, что слово "свобода" в XIX веке означало только политическую
свободу. А для остальных проявлений свободы были слова "беспорядок" или
"распущенность". Так же и слово "революция" использовалось только к великой
исторической Революции 1789 года. Буржуазия, по довольно широкому
соглашению, не воспользовалась экономической стороной этой Революции.
Поэтому в своей истории она лишь упоминала о Гракхе Бабефе, о намерениях
Робеспьера и Марата и официально проявляла почтение к Демулену и
жирондистам. Получается, что под словом "Революция" понималось успешное
политическое восстание, и что можно было использовать это название к
событиям 1830 и 1848 года. Они, в сущности, просто заменили правящий
персонал. Это несовершенство словаря привело к явному упущению определенных
аспектов исторической, психологической или философской реальности. Но эти
аспекты не проявлялись сами по себе и больше отвечали молчаливому
недовольству в сознании масс или личности, чем реальным факторам социальной

    244



и личной жизни. Поэтому удивляет сухая точность слов, четкость и
неподвижность понятий, чем их недостаточность. Составить в XVIII веке
"Философский словарь" значило молча подкладывать мину под господствующий
класс.

В XIX веке господствовали Литтре и Ларусс. Это буржуа, позитивисты и
консерваторы. Их словари могут только собирать и фиксировать.

Кризис языка, который происходил в литературе между двумя войнами,
объясняется тем, что упущенные аспекты исторической и психологической
реальности после молчаливого созревания вдруг оказались на первом плане. Но
у нас уже есть словесный аппарат для из названия. Возможно, это и не так
важно. Обычно происходит только углубление понятий и изменение определений.
Например, при обновлении смысла слова "революция", достаточно убедить людей,
что под этим словом следует понимать историческое событие, состоящее
одновременно в изменении вида собственности, смене политического персонала и
использовании восстания. Это не потребует особых усилий. Достаточно обновить
только одну область французского языка, и слово, получившее новый смысл,
начинает жить снова. Фундаментальная работа над языком носит синтетический
характер.

А в век Вольтера она была аналитической. Тогда стояла задача расширить,
углубить язык. Писатель должен был распахнуть двери и впустить, проверяя на
ходу, множество новых идей. Вот это точно означало быть антиакадемичным.
Наша задача сильно осложняется тем, что мы живем в век пропаганды. В 1941
году спор шел только о Боге. Это было не так страшно. Сегодня у нас налицо
пять или шесть враждебных лагерей, которые вырывают друг у друга основные
понятия, потому что именно эти понятия больше всего влияют на массы.

    245



Все помнят, как немцы, не затронув внешний вид, заглавия, расположение
статей и даже типографский шрифт французских довоенных газет, через них
начали распространять идеи, противоположные тем, которые мы обычно в них
находили. Они предполагали, рассчитывали, что мы не заметим смены пилюли,
раз позолота осталась. Так же и со словами. Каждая партия ставит их на
первый план, как троянского коня. Мы принимаем их, потому что нам знаком
смысл, который они имели в XIX веке. Но на площади они раскрываются. Чуждые,
неслыханные раньше значения проникают в наш мозг, как армия, и, мы не
успеваем опомниться, как крепость взята. Теперь уже бессмысленны разговоры и
споры. Это прекрасно показал Брис-Парен. Он говорил примерно так: "Когда вы
при мне говорите слово "свобода", я горячусь, соглашаюсь или не соглашаюсь,
но понимаю под этим словом не то, что вы. Поэтому мы говорим в пустоте". Это
так. Но это -- недавняя болезнь. В XIX веке наш спор разрешил бы словарь
Литтре. Перед последней войной мы могли бы воспользоваться словарем Лаланда.
Сегодня нет арбитров вообще. Впрочем, мы все повинны в этом, потому что эти
ускользающие понятия служат нашей нечистой совести. И это не все. Лингвисты
давно отметили, что в смутные времена слова несли на себе след великих
человеческих миграций. Войско варваров прокатывается через Галлию, солдаты
тешатся туземным языком -- и вот язык надолго искалечен.

В нашем языке пока нет следов нацистского вторжения. Слово "еврей"
когда-то обозначало только определенный человеческий тип. Французский
антисемитизм придавал ему слегка унизительный оттенок, но от это слово легко
отчистилось. А сегодня его стараются не использовать, оно звучит как угроза,
оскорбление, провокация.

    246



Под словом "Европа" понималось географическое, экономическое и
историческое единство старого континента. Сегодня оно получило дух
германизма и рабства. Даже такое невинное и абстрактное слово, как
"сотрудничество", получило дурную славу через термин "коллаборационизм".
Более того, Советская Россия не развивается, стоят на месте и слова,
которыми до войны пользовались коммунисты. Их смысл замер на полпути, так
же, как остановилась на полпути мысль сталинской интеллигенции. Вернее, эти
слова исчезли на кривых дорогах. В этом отношении весьма показательны
превращения слова "революция". В одной своей статье я цитировал слова
журналиста-коллаборациониста: "Удержаться -- вот девиз Национальной
революции". А интеллигент-коммунист говорил: "Производить -- вот настоящая
революция". Дело дошло до того, что недавно можно было увидеть на
предвыборных плакатах во Франции: "Голосовать за коммунистическую партию --
значит отдать голос в защиту собственности" А кто сегодня не социалист? На
память приходит одно собрание писателей -- все левого толка. Они
отказывались от использования в манифесте слова "социализм", "потому что оно
чересчур обесценено". Лингвистическая реальность сегодня так сложна, что я
не знаю, отказались ли от этого слова по указанным причинам или потому, что
оно, при всей своей потрепанности, внушает им страх. Известно также, что в