Страница:
она перестала читать мои произведения, чтобы не говорить о них со мной.
ш
Моя литературная деятельность, которую теперь игнорировали и еле
терпели, стала полулегальной; но я упорно занимался ею: на переменах, в
четверг и воскресенье, на каникулах или в постели, если мне, к счастью,
удавалось заболеть. Помню сладостные дни выздоровления, черную тетрадь с
красным обрезом, которая была у меня всегда рядом, точно рукоделие. Я уже
реже "делал кино": романы стали для меня всем. Одним словом, я писал ради
своего удовольствия. Интрига моих романов стала сложнее, я вводил в них
разнокалиберные эпизоды, добавлял в этот винегрет все, что читал, без
разбору, плохое и хорошее. Вещь от этого портилась, но была и польза:
вынужденный сочинять связи, я уже не мог оставаться в рамках плагиата. Кроме
того, я стал раздваиваться. В прошлом году, "делая кино", я исполнял самого
себя, я кидался сломя голову в вымысел, и мне не раз чудилось, что я
совершенно растворился в нем. А сейчас я, писатель, был также и героем. Я
переносил на героя свои эпические мечты. Но нас было двое: у него было свое
имя, я рассказывал о нем в третьем лице. Вместо того, чтобы соединяться с
ним в каждом движении, я словами ваял его тело и как бы смотрел на это со
стороны. Неожиданное "отделение" могло бы испугать меня -- оно меня
очаровало; я радовался тому, что могу быть им, в то время как он -- не
совсем я. Он был игрушкой, послушной моим капризам, в моей власти было
подвергнуть его испытаниям, пронзить ему грудь копьем, а потом выхаживать
его, как мать ухаживала за мной, поставить на ноги, как мать делала это для
меня. Остатки стеснительности удерживали меня на подступах к подлинным
высотам -- даже паладины Зевако сражались не больше чем с двумя десятками
негодяев одновременно. В рвении обновить приключенческий роман я отшвырнул
за борт
правдоподобие, умножил опасности, силы противников: выручая будущего
тестя и невесту, юный путешественник из романа "Ради бабочки" бился с
акулами три дня и три ночи; в конце море стало алым. Этот же герой,
раненный, убежал из ранчо, окруженного апачами, и брел по пустыне, держа в
руках собственные кишки, -- он не соглашался, чтоб ему зашили живот, прежде
чем он не поговорит с генералом. А скоро он же, под именем Геца фон
Берлихингена, одолел целую армию. Один против всех: вот был мой девиз.
Причину этих мрачных и колоссальных фантазий ищите в буржуазно-пуританском
индивидуализме моей среды.
Герой -- я боролся с тиранами; демиург -- я сам превратился в тирана, я
отведал все искушения власти. Я был безобиден -- стал беспощаден. Что не
позволит мне выколоть глаза Дэзи? Замирая от страха, я говорил себе: ничто.
И я их выкалывал, как вырвал бы крылышки у бабочки. Мое сердце бешено
стучало, я писал: "Дэзи потрогала глаза -- она ослепла", -- и замирал с
пером в руке, испытывая упоительное чувство причастности к жалкому сдвигу,
вызванному мной в абсолютном порядке мира. Я не был по-настоящему садистом,
моя извращенная радость тут же становилась паникой, я аннулировал все свои
декреты, зачеркивал их так, чтобы нельзя было разобрать. Молодая девушка
опять становилась зрячей, вернее, никогда не слепла. Но меня еще долго
терзали воспоминания о своем самодурстве -- я вызывал у себя серьезную
тревогу.
Мир, живший на бумаге, тоже иногда беспокоил меня. Порой, наскучив
невинной резней для детского возраста, я разрешал себе открыть ужасную
вселенную. Ее ужас был обратной стороной медали моего могущества. Я говорил
себе: все может быть! Это означало: я могу придумать все. Дрожа, постоянно
готовый разорвать страничку, я рассказывал
о кошмарных жестокостях. Мать, когда ей удавалось заглянуть через плечо
в мою тетрадь, восклицала радостно и обеспокоено: "Вот это фантазия!" Кусая
губы, она пыталась что-то сказать, не находила нужных слов и тут же убегала;
теперь-то я и вовсе терялся от страха. Но здесь дело было не в воображении,
я не придумывал все эти ужасы, а находил их, как и остальное, в своей
памяти.
В это время Запад погибал от удушья; это называли "сладостью жизни".
Без явного врага буржуазия развлекалась, пугая себя собственной тенью; она
спасалась от скуки, получая желанные переживания. Часто говорили о
спиритизме, о материализации духов. Напротив нас, в доме по улице Ле Гофф,
увлекались спиритизмом. Совершалось это на пятом этаже. "У мага", --
говаривала бабушка. Иногда она подзывала нас, мы успевали увидеть руки на
круглом столике, но кто-то подходил к окну и задергивал шторы. Луиза была
уверена, что маг ежедневно принимает детей моего возраста, которых приводят
матери. "Мне видно, -- делилась она, -- как он возлагает им руки на голову".
Дед пожимал плечами, но хотя и был недоволен всем этим, высмеивать не смел.
Мать побаивалась, а в бабушке на сей раз любопытство побеждало скептицизм.
Они были единодушны в одном: "Главное, не принимать это близко к сердцу, а
то недолго и с ума сойти". Самые невероятные истории были в моде;
благонамеренная пресса потчевала ими два--три раза в неделю своих читателей,
потерявших веру, но помнящих об ее изысканных прелестях. Рассказчик сообщал
с удивительным присутствием духа о некоем странном факте, он стоял на
позициях позитивизма: происшествие, как ни удивительно оно, наверняка можно
как-то разумно объяснить. Автор исследовал, находил, добросовестно
рассказывал обо всем. Но тут же очень ловко давал понять, насколько его
объяснение легковесно и неубедительно. И все. Рассказ заканчивался знаком
вопроса. И этого было достаточно. Потустороннее оказывалось среди нас
неназванной и тем более жуткой угрозой.
Просматривая "Матэн", я холодел от ужаса. Одна история меня просто
сразила. До сих пор храню в памяти ее название "Ветер в листве". Летним
вечером на втором этаже деревенского дома больная мучается в постели; сквозь
открытое окно в комнату склоняются ветви каштана. На первом этаже сидят
несколько человек, они беседуют, наблюдая, как сумерки опускаются на сад.
Вдруг кто-то удивленно смотрит на каштан: "Что происходит? Ветер?"
Удивленные, все выходят на крыльцо: ни дуновения, а листья шевелятся. И
вдруг -- вопль! Муж больной мчится на верх, он видит, что его молодая
супруга, вскочив на кровать, показывает пальцем на дерево и падает замертво;
каштан спокоен, как всегда. Что она увидела? Из сумасшедшего дома сбежал
больной, может быть он, притаившись на дереве, строил страшные рожи?
Конечно, он. В этом нет сомнений, потому что другого разумного объяснения
просто нет. И все-таки, как мог никто не заметить его, когда он туда
забирался, как спустился? Почему молчали собаки? Почему через шесть часов
его поймали в ста километрах от поместья? Неясно. Рассказчик небрежно
завершил рассказ фразой с красной строки: "Если верить жителям деревни,
ветви каштана трясла смерть". Я отбросил газету, затопал ногами с криками:
"Нет! Нет!" Сердце бешено колотилось в груди.
Как-то в лиможском поезде я едва не потерял сознание, просматривая
альманах Ашетта, я увидел гравюру, от которой волосы встали дыбом:
набережная при луне, корявая клешня высовывается из воды, хватает пьяного,
тянет его в глубь водоема. Картинка просто иллюстрировала текст, который я
жадно проглотил. Кончался рассказ примерно так: "Галлюцинация ли это
алкоголика? Или то показался ад?"
С тех пор я боюсь воды, крабов, деревьев. Особенно книг; я проклял
палачей, наполнивших свои рассказы невыносимыми ужасами. Но я им подражал.
Конечно, мне требовалась соответствующая обстановка, например сумерки.
Полумрак затенял столовую, я придвигал свой столик к окну, во мне
пробуждался страх. В безотказности моих героев, всегда благородных,
непризнанных и реабилитированных, я видел их несостоятельность. Тогда
наваливалось это: кровь во мне стыла от ужаса, нечто леденящее, незримое
наступало на меня; я обязан был описать это, чтобы представить. Наспех
завершив очередное приключение, я уносил героев за тридевять земель, обычно
в толщи океана или земли, и спешно подвергал их новым рискованным
приключениям: водолазы или геологи-любители, они встречали следы Твари,
разыскивали ее, и вдруг с нею сталкивались. Существо, возникавшее в этот
момент под моим пером, -- спрут с горящими глазами, тяжеленное
членистоногое, огромный говорящий паук, -- было мной самим, чудовищем,
жившим в душе ребенка. Это была скука моей жизни, страх перед смертью, моя
серость и испорченность. Но я себя не распознавал: порожденное мною
чудовище, гнусное создание бросалось на меня, на моих мужественных
спелеологов, я трепетал за их жизнь, сердце мое было в огне, рука летела
сама собой, казалось, я не пишу, а читаю. Обычно на этом все завершалось: я
не отдавал людей на поругание зверю, но и не помогал им -- они встретились,
и я был доволен; я вставал, отправлялся на кухню или в кабинет. Назавтра,
отдохнув одну--две странички, я устраивал своим героям новые испытания.
Удивительные "романы", начала без конца,
или, если хотите, бесконечное продолжение одного и того же сюжета под
разными названиями, помесь героических былей и безумных небылиц,
фантастических приключений и статей из словаря; я не сохранил их и иногда
жалею об этом: оставь я хоть несколько тетрадей, мое детство было бы передо
мной.
Я понемногу узнавал себя. Это было почти ничто: самое большее --
деятельность без смысла, но и этого было достаточно. Я выскальзывал из
комедии; я еще не трудился, но уже не играл, врун узнавал свою истину,
оттачивая собственное вранье. Меня создали мои писания: до них была только
игра зеркал; сочинив первый роман, я осознал, что в зеркальном дворце есть
ребенок. Когда я писал, я был, я выскальзывал из объятий взрослых; но я жил
только для того, чтобы писать, и, если я говорил "я", это означало -- я,
который пишу. Как бы там ни было, я узнал радость -- всеобщий ребенок, я
устраивал себе личные свидания.
Долго так продолжаться не могло, это было бы через чур хорошо: в
подполье я сберег бы искренность, но меня вытащили на свет божий. Я оказался
в возрасте, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых признаков
призвания; нас уже поставили в известность, что мои двоюродные-братья
Швейцеры из Гериньи станут инженерами, как их отец. Нельзя было медлить ни
минуты. Госпожа Пикар задумала первой прочесть знак, запечатленный на моем
лбу. "Этот мальчик станет писателем!" -- уверенно заявила она. Луиза,
уязвленная, сухо улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и сурово
повторила: "Он станет писателем! Он создан для этого". Мать знала, что Шарль
этого не одобряет; она испугалась сложностей и близоруко посмотрела на меня:
"Вы в этом уверены, Бланш? Это так?"
Но вечером, когда я прыгал по кровати в ночной рубашке, она сильно
обняла меня и сказала с улыбкой: "Мой малыш станет писателем!" До сведения
деда это довели осторожно, опасались бури. Он лишь покачал головой, но в
следующий четверг я услышал, как он поведал господину Симонно, что никто не
может без трепета присутствовать на склоне лет при пробуждении нового
таланта. Он так же не проявлял интереса к моему бумагомаранию, но, когда его
ученики-немцы заходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, всегда при
случае сообщал им в соответствии со своим методом прямого обучения еще одно
французское выражение, выразительно, выговаривая каждый слог: "У него
сформирована шишка литературы".
Сам он в это совершенно не верил. Ну и что? Зло реализовалось, отказать
мне резко было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл предал гласности мое
призвание, чтобы, при удобном случае, отбить у меня к нему охоту. Дед при
этом не был циником, он просто старел; собственные восторги изматывали его.
В глубинах его сознания, в этой вымерзшей пустыне, куда он редко заглядывал,
было прекрасно известно, что мы на самом деле: я, вся наша семья, он.
Как-то, когда я читал, лежа у его ног, в тяжелой тишине, которой он всегда,
как камнем, давил на нас, его посетила мысль, заставившая даже позабыть о
моем присутствии; он с укором взглянул на мою мать: "А если он решит
зарабатывать на жизнь пером?" Дед высоко ставил Верлена, даже купил сборник
его избранных стихов.
Но утверждал, что встретил поэта "пьяным, как свинья", в кабачке на
улице Сен-Жак в 1894 году: эта встреча упрочила его презрение к
профессиональным писателям, балаганным комедиантам, которые сначала обещают
за луидор достать луну с неба, а кончают тем, что за сто су демонстрируют
собственную задницу. На лице матери показался испуг, но она промолчала:
она знала, что у Карла на меня другие виды. Обычно в лицеях кафедры
немецкого языка были заняты эльзасцами, принявшими французское гражданство,
-- это была некая компенсация за их патриотизм; они оказались в
промежуточном положении -- между двумя народами, двумя языками, -- от
беспорядочности образования, его несовершенства. Они сетовали, что коллеги
не любят их, не принимают в свой преподавательский круг.
Я стану мстителем, я отплачу за деда, за них всех: внук эльзасца, я
одновременно француз из Франции; Карл приобщит меня к сокровищнице
человеческого знания, я выйду на широкую дорогу; в моем лице
многострадальный Эльзас будет учиться в Педагогическом институте и,
оказавшись лучше других, примкну к великим мира сего -- преподавателям
литературы.
Как-то вечером Карл сообщил, что хочет поговорить со мной как мужчина с
мужчиной. Женщины вышли, он взял меня на колени и начал серьезный разговор.
Я буду писать -- это уже решено; я хорошо его знаю, могу не опасаться, что
он не будет считаться с моими желаниями. Но нужно смотреть правде в глаза:
литература не кормит. Знаю ли я, что знаменитые писатели умирали с голоду?
Что некоторым из них пришлось продаваться ради куска хлеба? Если я хочу быть
независимым, мне нужно иметь вторую профессию. Работа преподавателя
оставляет время; профессора делают то же, что и литераторы; я буду
заниматься и тем и другим, общаться с великими писателями, доводя до
учеников их произведения, я смогу черпать вдохновение в этом же источнике. В
моей замкнутой жизни в провинции я смогу развлекать себя сочинением поэм,
переводя белым стихом Горация, я
смогу публиковать в местной печати небольшие литературные заметки, а в
"Педагогическом журнале" -- отличные эссе по методике преподавания
греческого или психологии подростков. А после моей кончины в ящиках стола
найдут неизвестные труды -- мысли о море, небольшую комедию, эссе о
памятниках Орильяка, наполненные эрудицией и чувством: получится небольшая
книжечка, которая будет опубликована благодаря хлопотам моих бывших
учеников.
Уже некоторое время меня не трогали восторги деда по поводу моих
совершенств; когда дрожащим от нежности голосом он называл меня "даром
небес", я продолжал делать вид, что слушаю, но уже научился не слышать. Как
получилось, что я развесил уши тогда, в минуту, когда он лгал хладнокровно и
обдуманно? Что побудило меня понять совершенно неверно урок, который он мне
преподнес? Дело в том, что голос звучал по-другому: он был сух, холоден -- я
слышал в нем голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль имел два образа.
Когда он разыгрывал деда, я видел в нем такого же комедианта, как я сам, и
не уважал его. Но когда он беседовал с господином Симонно или сыновьями,
когда за обедом, без слов указывал пальцем на солонку или хлебницу, его
абсолютная власть меня покоряла. Особенности этот палец: дед не соизволял
даже выпрямить его, полусогнутый палец делал в воздухе некоторую кривую, так
что двум его служанкам приходилось догадываться о его желаниях; порой
бабушка, выведенная из равновесия, ошибалась и предлагала компотницу вместо
графина; я порицал бабушку, я преклонялся перед этими величественными
повелениями, желательно было их не просто удовлетворить, а предупредить.
Если бы Шарль, обнимая меня, воскликнул: "Вот второй Гюго! Вот наш
Шекспир!" -- я бы не колеблясь стал чертежником или преподавателем
литературы. Но нет: я первый раз общался с патриархом; он был строг, он
внушал уважение, он и не помышлял, что обожает меня. Это был Моисей,
объявляющий народу -- мне -- новый закон жизни. О моем призвании он сказал
только для того, чтобы описать вызванные им трудности: я подумал, что вопрос
решен. Скажи он, что я омою бумагу реками слез, что мой удел биться головой
об стену, это могло бы напугать мою буржуазную натуру. Он только убедил меня
в моем призвании, объяснив, что все эти излишества беспорядочной жизни не
для меня: чтоб поговорить об Орильяке или педагогике, нет нужды ни в
горячечном жаре, ни -- увы! -- в сумасбродстве. Нетленные рыдания XX века
будут исходить из другой груди. Я подчинился: не для меня буря и молния в
литературе, мой удел блистать в ней домашними добродетелями, вежливостью и
прилежанием. Профессия писателя явилась мне как занятие взрослого человека,
настолько угнетающе, столь жалкое, лишенное, в сущности, страсти, что у меня
уже не было и тени сомнения: мне предопределено именно оно. Я подумал:
"Всего-то", и тут же: "Я талантлив".
Как и многие, парящие в облаках, я принял падение с небес на землю за
познание истины. Карл словно вывернул меня, как перчатку: я думал, что цель
моих писаний в закреплении фантазий, а получилось, если верить Шарлю, что я
и мечтал-то только для разминки пера, -- мой талант шел на хитрости, пугал
меня, беспокоил и все для того только, чтобы я каждый день хотел сесть за
пюпитр; он обеспечивал меня темами для изложения, соответствующими моему
возрасту, в ожидании, пока опыт и зрелость не начнут свои великие диктовки.
В одночасье рухнули мои воздушные замки. "Запомни, -- наставлял дед, -- мало
иметь глаза, надо уметь ими смотреть. Знаешь ли ты, что делал
Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он оставлял его перед деревом и
давал два часа на описание". И я начал учиться видеть. Обреченный воспевать
памятники Орильяка, я грустно рассматривал произведения иного сорта: бювар,
пианино, столовые часы, возможно, и им суждено обрести бессмертие моими
трудами. Я наблюдал, это была неинтересная, скучная игра: стоя перед
плюшевым креслом, я старался изучать его. Что о нем можно сказать? Ну,
покрыто зеленой ворсистой тканью, у него две ручки, четыре ножки, спинка с
двумя деревянными шишечками сверху. Это пока все, но я еще приду к нему, в
другой раз я получше рассмотрю его, я буду знать это кресло, как свои пять
пальцев; потом я опишу его, читатели восхитятся: "Вот это зоркий глаз! Как
верно, до чего похоже! Очень точно!" Мое реальное перо будет описывать
реальными словами реальные вещи, сам черт не сможет помешать и мне стать
всамделишним. Словом, я теперь всегда буду знать, что ответить контролерам,
когда у меня потребуют билет.
Нет слов, я по достоинству оценил свалившееся на меня счастье. Одно
было плохо -- оно меня не радовало. Меня зачислили в штат, меня
облагодетельствовали, обрисовав мне будущее, я усиленно демонстрировал, что
доволен им, но, честно говоря, меня от него мутило. Я же не просил об этой
писарской судьбе. Частые встречи с великими людьми научили меня, что, став
писателем, рано или поздно будешь знаменитым; но когда я сравнивал
полагающуюся мне славу и несколько куцых книжонок, которые мне
предопределенно оставить, я чувствовал некоторый подвох: мог ли я
действительно верить в то, что столь жалкие творения доживут до моих
внучатых племянников, что истории, уже сейчас нагоняющие на меня тоску,
заставят сильнее биться их сердца? Порой меня утешала мысль, что от забвения
меня убережет мой "стиль" -- таинственное свойство, в котором дед отказывал
Стендалю и признавал за Ренаном; но это слово, ничего не говорящее мне, не
утешало.
Хуже всего, что пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я
был бреттером, атлетом -- смерть врагам! От меня потребовали сделать выбор
между Корнелем и Пардальяном. Я отказался от Пардальяна, моей настоящей
любви; послушно выбрал Корнеля. Я помнил, как бегают и дерутся в
Люксембургском саду истинные герои; потрясенный их красотой, я решил, что
принадлежу к низшей расе. Нужно было признать это вслух, убрать шпагу в
ножны, стать обычной животинкой, восстановить дружбу с великими писателями
-- задохликами, перед которыми я не смущался, в детстве они были тщедушными,
уж в этом-то мы были одинаковы; они выросли чахлыми, состарились в недугах,
и я буду, как они; Вольтера высекли по приказу некоего дворянина, и меня,
очень может быть, отлупит какой-то капитан, в прошлом забияка из городского
сада.
Я поверил в свой талант из смирения перед судьбой -- в кабинете Шарля
Швейцера среди потрепанных, разобщенных, исчерканных пометками книг талант
был совершенно обесценен. Так раньше в дворянских семьях большинство младших
сыновей, кому рождением было предопределено духовное поприще, с радостью
заложило бы душу черту, чтоб только командовать батальоном. Долго еще
безрадостная помпезность славы виделась мне так: длинный стол, покрытый
белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я с бокалом,
вокруг меня люди во фраках, их не меньше пятнадцати -- произносится тост за
мое здоровье, позади чувствуется пыльная и неуютная громоздкость снятого для
этого зала. Вы уже поняли, что я не ждал от жизни ничего хорошего, ну может
быть только то, что она возродит на склоне моих лет ежегодный праздник
Института новых языков.
Так создавалась моя участь -- в доме номер один на улице Ле Гофф, на
шестом этаже, под сенью Гете и Шиллера, над Мольером, Расином, Лафонтеном, в
ореоле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе ряда повторявшихся бесед: мы с
Карлом выпроваживали из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, и тихо
переговаривались. Это были диалоги глухих, но каждое слово западало мне в
душу. Шарль вел наступление методично и четко, уверяя меня, что я не гений.
Я и действительно не был им и прекрасно знал это; да и зачем мне сдалась эта
гениальность -- героизм, далекий, желанный, был единственным, к чему
стремился со всем пылом слабого сердца. Наотрез отказаться от него мне не
позволяли ущербность и чувство собственной никчемности. Я не мог больше
тешить себя грезами о грядущих подвигах, но в глубине души была тревога:
случилось какое-то недоразумение -- то ли схватили не того ребенка, то ли
перепутали с призванием. В полном смущении я соглашался безропотно тянуть
лямку третьесортного писателя, чтобы не сопротивляться Карлу. Короче, он
окунул меня в литературу, просто потому, что перестарался, пробуя меня от
нее отговорить. И сегодня в минуты хандры меня терзает мысль: не погубил ли
я столько дней и ночей, не перепортил ли кучу бумаги, не выбросил ли на
рынок множество никому не интересных книг в единственной и глупой надежде
угодить деду. Вот посмеялись бы, когда бы через пятьдесят с лишним лет
выяснилось, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я сунулся
в затею, которую он обязательно осудил бы.
И впрямь я точно прустовский Сван, исцелившийся от любви и
недоумевающий: "Угораздило же меня так испортить себе жизнь из-за женщины,
которая совсем не в моем вкусе!" Порой мне приходится в глубине души быть
хамом -- из соображений гигиены. Хам выдает правду-матку, но он прав лишь
отчасти.
Пусть, у меня нет писательского таланта, мне об этом часто намекали.
Меня упрекали моим прилежанием. Да, я лучший ученик, от моих книг несет
трудовым потом. Согласен, у наших аристократов есть повод наморщить нос.
Я часто писал вопреки себе, а значит, и вопреки всем, в таком
непомерном умственном напряжении, что с годами оно стало повышенным кровяным
давлением.
Когда вы снисходительны к себе, снисходительные люди будут вас лелеять:
если вы мучаете соседа -- остальным соседям будет только смешно. Но если вы
терзаете свою душу -- все души возмутятся. (Прим. автора.)
Мои принципы вживлены мне под кожу: день без письма -- рубцы пылают,
пишу уж очень легко -- тоже пылают. Эта насущная потребность приводит меня в
замешательство своей напористостью, элементарностью, она походит на тех
допотопных, величественных крабов, которых море выбрасывает на пляжи
Лонг-Айленда; как и крабы, она -- пережиток минувшей эпохи.
Я всегда завидовал привратникам с улицы Ласепед: летом и вечером они
были на улице; сидя верхом на стульях, они смотрели невинными глазами, не
вынужденные видеть. Но вся закавыка в том, что никаких первых учеников в
литературе нет, если не принимать в расчет старичков, макающих перо в
туалетную воду, и стиляг, пишущих, как сапожники. Уж таково слово: говоришь
на своем языке, пишешь на чужом. Из этого я делаю вывод, что все мы в нашем
деле одним миром мазаны: все рабы, все клейменные.
Помимо этого, читатель уже знает: я ненавижу свое детство и все, что с
ним связано. Разве я слушался бы голоса деда, к этой неживой записи, которая
вдруг пробуждает меня и гонит к столу, если б это не был мой собственный
голос, когда бы между восемью и десятью годами, смиренно услышав
наставление, я не подумал в гордыне своей, что это моя участь.
ш
Моя литературная деятельность, которую теперь игнорировали и еле
терпели, стала полулегальной; но я упорно занимался ею: на переменах, в
четверг и воскресенье, на каникулах или в постели, если мне, к счастью,
удавалось заболеть. Помню сладостные дни выздоровления, черную тетрадь с
красным обрезом, которая была у меня всегда рядом, точно рукоделие. Я уже
реже "делал кино": романы стали для меня всем. Одним словом, я писал ради
своего удовольствия. Интрига моих романов стала сложнее, я вводил в них
разнокалиберные эпизоды, добавлял в этот винегрет все, что читал, без
разбору, плохое и хорошее. Вещь от этого портилась, но была и польза:
вынужденный сочинять связи, я уже не мог оставаться в рамках плагиата. Кроме
того, я стал раздваиваться. В прошлом году, "делая кино", я исполнял самого
себя, я кидался сломя голову в вымысел, и мне не раз чудилось, что я
совершенно растворился в нем. А сейчас я, писатель, был также и героем. Я
переносил на героя свои эпические мечты. Но нас было двое: у него было свое
имя, я рассказывал о нем в третьем лице. Вместо того, чтобы соединяться с
ним в каждом движении, я словами ваял его тело и как бы смотрел на это со
стороны. Неожиданное "отделение" могло бы испугать меня -- оно меня
очаровало; я радовался тому, что могу быть им, в то время как он -- не
совсем я. Он был игрушкой, послушной моим капризам, в моей власти было
подвергнуть его испытаниям, пронзить ему грудь копьем, а потом выхаживать
его, как мать ухаживала за мной, поставить на ноги, как мать делала это для
меня. Остатки стеснительности удерживали меня на подступах к подлинным
высотам -- даже паладины Зевако сражались не больше чем с двумя десятками
негодяев одновременно. В рвении обновить приключенческий роман я отшвырнул
за борт
правдоподобие, умножил опасности, силы противников: выручая будущего
тестя и невесту, юный путешественник из романа "Ради бабочки" бился с
акулами три дня и три ночи; в конце море стало алым. Этот же герой,
раненный, убежал из ранчо, окруженного апачами, и брел по пустыне, держа в
руках собственные кишки, -- он не соглашался, чтоб ему зашили живот, прежде
чем он не поговорит с генералом. А скоро он же, под именем Геца фон
Берлихингена, одолел целую армию. Один против всех: вот был мой девиз.
Причину этих мрачных и колоссальных фантазий ищите в буржуазно-пуританском
индивидуализме моей среды.
Герой -- я боролся с тиранами; демиург -- я сам превратился в тирана, я
отведал все искушения власти. Я был безобиден -- стал беспощаден. Что не
позволит мне выколоть глаза Дэзи? Замирая от страха, я говорил себе: ничто.
И я их выкалывал, как вырвал бы крылышки у бабочки. Мое сердце бешено
стучало, я писал: "Дэзи потрогала глаза -- она ослепла", -- и замирал с
пером в руке, испытывая упоительное чувство причастности к жалкому сдвигу,
вызванному мной в абсолютном порядке мира. Я не был по-настоящему садистом,
моя извращенная радость тут же становилась паникой, я аннулировал все свои
декреты, зачеркивал их так, чтобы нельзя было разобрать. Молодая девушка
опять становилась зрячей, вернее, никогда не слепла. Но меня еще долго
терзали воспоминания о своем самодурстве -- я вызывал у себя серьезную
тревогу.
Мир, живший на бумаге, тоже иногда беспокоил меня. Порой, наскучив
невинной резней для детского возраста, я разрешал себе открыть ужасную
вселенную. Ее ужас был обратной стороной медали моего могущества. Я говорил
себе: все может быть! Это означало: я могу придумать все. Дрожа, постоянно
готовый разорвать страничку, я рассказывал
о кошмарных жестокостях. Мать, когда ей удавалось заглянуть через плечо
в мою тетрадь, восклицала радостно и обеспокоено: "Вот это фантазия!" Кусая
губы, она пыталась что-то сказать, не находила нужных слов и тут же убегала;
теперь-то я и вовсе терялся от страха. Но здесь дело было не в воображении,
я не придумывал все эти ужасы, а находил их, как и остальное, в своей
памяти.
В это время Запад погибал от удушья; это называли "сладостью жизни".
Без явного врага буржуазия развлекалась, пугая себя собственной тенью; она
спасалась от скуки, получая желанные переживания. Часто говорили о
спиритизме, о материализации духов. Напротив нас, в доме по улице Ле Гофф,
увлекались спиритизмом. Совершалось это на пятом этаже. "У мага", --
говаривала бабушка. Иногда она подзывала нас, мы успевали увидеть руки на
круглом столике, но кто-то подходил к окну и задергивал шторы. Луиза была
уверена, что маг ежедневно принимает детей моего возраста, которых приводят
матери. "Мне видно, -- делилась она, -- как он возлагает им руки на голову".
Дед пожимал плечами, но хотя и был недоволен всем этим, высмеивать не смел.
Мать побаивалась, а в бабушке на сей раз любопытство побеждало скептицизм.
Они были единодушны в одном: "Главное, не принимать это близко к сердцу, а
то недолго и с ума сойти". Самые невероятные истории были в моде;
благонамеренная пресса потчевала ими два--три раза в неделю своих читателей,
потерявших веру, но помнящих об ее изысканных прелестях. Рассказчик сообщал
с удивительным присутствием духа о некоем странном факте, он стоял на
позициях позитивизма: происшествие, как ни удивительно оно, наверняка можно
как-то разумно объяснить. Автор исследовал, находил, добросовестно
рассказывал обо всем. Но тут же очень ловко давал понять, насколько его
объяснение легковесно и неубедительно. И все. Рассказ заканчивался знаком
вопроса. И этого было достаточно. Потустороннее оказывалось среди нас
неназванной и тем более жуткой угрозой.
Просматривая "Матэн", я холодел от ужаса. Одна история меня просто
сразила. До сих пор храню в памяти ее название "Ветер в листве". Летним
вечером на втором этаже деревенского дома больная мучается в постели; сквозь
открытое окно в комнату склоняются ветви каштана. На первом этаже сидят
несколько человек, они беседуют, наблюдая, как сумерки опускаются на сад.
Вдруг кто-то удивленно смотрит на каштан: "Что происходит? Ветер?"
Удивленные, все выходят на крыльцо: ни дуновения, а листья шевелятся. И
вдруг -- вопль! Муж больной мчится на верх, он видит, что его молодая
супруга, вскочив на кровать, показывает пальцем на дерево и падает замертво;
каштан спокоен, как всегда. Что она увидела? Из сумасшедшего дома сбежал
больной, может быть он, притаившись на дереве, строил страшные рожи?
Конечно, он. В этом нет сомнений, потому что другого разумного объяснения
просто нет. И все-таки, как мог никто не заметить его, когда он туда
забирался, как спустился? Почему молчали собаки? Почему через шесть часов
его поймали в ста километрах от поместья? Неясно. Рассказчик небрежно
завершил рассказ фразой с красной строки: "Если верить жителям деревни,
ветви каштана трясла смерть". Я отбросил газету, затопал ногами с криками:
"Нет! Нет!" Сердце бешено колотилось в груди.
Как-то в лиможском поезде я едва не потерял сознание, просматривая
альманах Ашетта, я увидел гравюру, от которой волосы встали дыбом:
набережная при луне, корявая клешня высовывается из воды, хватает пьяного,
тянет его в глубь водоема. Картинка просто иллюстрировала текст, который я
жадно проглотил. Кончался рассказ примерно так: "Галлюцинация ли это
алкоголика? Или то показался ад?"
С тех пор я боюсь воды, крабов, деревьев. Особенно книг; я проклял
палачей, наполнивших свои рассказы невыносимыми ужасами. Но я им подражал.
Конечно, мне требовалась соответствующая обстановка, например сумерки.
Полумрак затенял столовую, я придвигал свой столик к окну, во мне
пробуждался страх. В безотказности моих героев, всегда благородных,
непризнанных и реабилитированных, я видел их несостоятельность. Тогда
наваливалось это: кровь во мне стыла от ужаса, нечто леденящее, незримое
наступало на меня; я обязан был описать это, чтобы представить. Наспех
завершив очередное приключение, я уносил героев за тридевять земель, обычно
в толщи океана или земли, и спешно подвергал их новым рискованным
приключениям: водолазы или геологи-любители, они встречали следы Твари,
разыскивали ее, и вдруг с нею сталкивались. Существо, возникавшее в этот
момент под моим пером, -- спрут с горящими глазами, тяжеленное
членистоногое, огромный говорящий паук, -- было мной самим, чудовищем,
жившим в душе ребенка. Это была скука моей жизни, страх перед смертью, моя
серость и испорченность. Но я себя не распознавал: порожденное мною
чудовище, гнусное создание бросалось на меня, на моих мужественных
спелеологов, я трепетал за их жизнь, сердце мое было в огне, рука летела
сама собой, казалось, я не пишу, а читаю. Обычно на этом все завершалось: я
не отдавал людей на поругание зверю, но и не помогал им -- они встретились,
и я был доволен; я вставал, отправлялся на кухню или в кабинет. Назавтра,
отдохнув одну--две странички, я устраивал своим героям новые испытания.
Удивительные "романы", начала без конца,
или, если хотите, бесконечное продолжение одного и того же сюжета под
разными названиями, помесь героических былей и безумных небылиц,
фантастических приключений и статей из словаря; я не сохранил их и иногда
жалею об этом: оставь я хоть несколько тетрадей, мое детство было бы передо
мной.
Я понемногу узнавал себя. Это было почти ничто: самое большее --
деятельность без смысла, но и этого было достаточно. Я выскальзывал из
комедии; я еще не трудился, но уже не играл, врун узнавал свою истину,
оттачивая собственное вранье. Меня создали мои писания: до них была только
игра зеркал; сочинив первый роман, я осознал, что в зеркальном дворце есть
ребенок. Когда я писал, я был, я выскальзывал из объятий взрослых; но я жил
только для того, чтобы писать, и, если я говорил "я", это означало -- я,
который пишу. Как бы там ни было, я узнал радость -- всеобщий ребенок, я
устраивал себе личные свидания.
Долго так продолжаться не могло, это было бы через чур хорошо: в
подполье я сберег бы искренность, но меня вытащили на свет божий. Я оказался
в возрасте, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых признаков
призвания; нас уже поставили в известность, что мои двоюродные-братья
Швейцеры из Гериньи станут инженерами, как их отец. Нельзя было медлить ни
минуты. Госпожа Пикар задумала первой прочесть знак, запечатленный на моем
лбу. "Этот мальчик станет писателем!" -- уверенно заявила она. Луиза,
уязвленная, сухо улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и сурово
повторила: "Он станет писателем! Он создан для этого". Мать знала, что Шарль
этого не одобряет; она испугалась сложностей и близоруко посмотрела на меня:
"Вы в этом уверены, Бланш? Это так?"
Но вечером, когда я прыгал по кровати в ночной рубашке, она сильно
обняла меня и сказала с улыбкой: "Мой малыш станет писателем!" До сведения
деда это довели осторожно, опасались бури. Он лишь покачал головой, но в
следующий четверг я услышал, как он поведал господину Симонно, что никто не
может без трепета присутствовать на склоне лет при пробуждении нового
таланта. Он так же не проявлял интереса к моему бумагомаранию, но, когда его
ученики-немцы заходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, всегда при
случае сообщал им в соответствии со своим методом прямого обучения еще одно
французское выражение, выразительно, выговаривая каждый слог: "У него
сформирована шишка литературы".
Сам он в это совершенно не верил. Ну и что? Зло реализовалось, отказать
мне резко было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл предал гласности мое
призвание, чтобы, при удобном случае, отбить у меня к нему охоту. Дед при
этом не был циником, он просто старел; собственные восторги изматывали его.
В глубинах его сознания, в этой вымерзшей пустыне, куда он редко заглядывал,
было прекрасно известно, что мы на самом деле: я, вся наша семья, он.
Как-то, когда я читал, лежа у его ног, в тяжелой тишине, которой он всегда,
как камнем, давил на нас, его посетила мысль, заставившая даже позабыть о
моем присутствии; он с укором взглянул на мою мать: "А если он решит
зарабатывать на жизнь пером?" Дед высоко ставил Верлена, даже купил сборник
его избранных стихов.
Но утверждал, что встретил поэта "пьяным, как свинья", в кабачке на
улице Сен-Жак в 1894 году: эта встреча упрочила его презрение к
профессиональным писателям, балаганным комедиантам, которые сначала обещают
за луидор достать луну с неба, а кончают тем, что за сто су демонстрируют
собственную задницу. На лице матери показался испуг, но она промолчала:
она знала, что у Карла на меня другие виды. Обычно в лицеях кафедры
немецкого языка были заняты эльзасцами, принявшими французское гражданство,
-- это была некая компенсация за их патриотизм; они оказались в
промежуточном положении -- между двумя народами, двумя языками, -- от
беспорядочности образования, его несовершенства. Они сетовали, что коллеги
не любят их, не принимают в свой преподавательский круг.
Я стану мстителем, я отплачу за деда, за них всех: внук эльзасца, я
одновременно француз из Франции; Карл приобщит меня к сокровищнице
человеческого знания, я выйду на широкую дорогу; в моем лице
многострадальный Эльзас будет учиться в Педагогическом институте и,
оказавшись лучше других, примкну к великим мира сего -- преподавателям
литературы.
Как-то вечером Карл сообщил, что хочет поговорить со мной как мужчина с
мужчиной. Женщины вышли, он взял меня на колени и начал серьезный разговор.
Я буду писать -- это уже решено; я хорошо его знаю, могу не опасаться, что
он не будет считаться с моими желаниями. Но нужно смотреть правде в глаза:
литература не кормит. Знаю ли я, что знаменитые писатели умирали с голоду?
Что некоторым из них пришлось продаваться ради куска хлеба? Если я хочу быть
независимым, мне нужно иметь вторую профессию. Работа преподавателя
оставляет время; профессора делают то же, что и литераторы; я буду
заниматься и тем и другим, общаться с великими писателями, доводя до
учеников их произведения, я смогу черпать вдохновение в этом же источнике. В
моей замкнутой жизни в провинции я смогу развлекать себя сочинением поэм,
переводя белым стихом Горация, я
смогу публиковать в местной печати небольшие литературные заметки, а в
"Педагогическом журнале" -- отличные эссе по методике преподавания
греческого или психологии подростков. А после моей кончины в ящиках стола
найдут неизвестные труды -- мысли о море, небольшую комедию, эссе о
памятниках Орильяка, наполненные эрудицией и чувством: получится небольшая
книжечка, которая будет опубликована благодаря хлопотам моих бывших
учеников.
Уже некоторое время меня не трогали восторги деда по поводу моих
совершенств; когда дрожащим от нежности голосом он называл меня "даром
небес", я продолжал делать вид, что слушаю, но уже научился не слышать. Как
получилось, что я развесил уши тогда, в минуту, когда он лгал хладнокровно и
обдуманно? Что побудило меня понять совершенно неверно урок, который он мне
преподнес? Дело в том, что голос звучал по-другому: он был сух, холоден -- я
слышал в нем голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль имел два образа.
Когда он разыгрывал деда, я видел в нем такого же комедианта, как я сам, и
не уважал его. Но когда он беседовал с господином Симонно или сыновьями,
когда за обедом, без слов указывал пальцем на солонку или хлебницу, его
абсолютная власть меня покоряла. Особенности этот палец: дед не соизволял
даже выпрямить его, полусогнутый палец делал в воздухе некоторую кривую, так
что двум его служанкам приходилось догадываться о его желаниях; порой
бабушка, выведенная из равновесия, ошибалась и предлагала компотницу вместо
графина; я порицал бабушку, я преклонялся перед этими величественными
повелениями, желательно было их не просто удовлетворить, а предупредить.
Если бы Шарль, обнимая меня, воскликнул: "Вот второй Гюго! Вот наш
Шекспир!" -- я бы не колеблясь стал чертежником или преподавателем
литературы. Но нет: я первый раз общался с патриархом; он был строг, он
внушал уважение, он и не помышлял, что обожает меня. Это был Моисей,
объявляющий народу -- мне -- новый закон жизни. О моем призвании он сказал
только для того, чтобы описать вызванные им трудности: я подумал, что вопрос
решен. Скажи он, что я омою бумагу реками слез, что мой удел биться головой
об стену, это могло бы напугать мою буржуазную натуру. Он только убедил меня
в моем призвании, объяснив, что все эти излишества беспорядочной жизни не
для меня: чтоб поговорить об Орильяке или педагогике, нет нужды ни в
горячечном жаре, ни -- увы! -- в сумасбродстве. Нетленные рыдания XX века
будут исходить из другой груди. Я подчинился: не для меня буря и молния в
литературе, мой удел блистать в ней домашними добродетелями, вежливостью и
прилежанием. Профессия писателя явилась мне как занятие взрослого человека,
настолько угнетающе, столь жалкое, лишенное, в сущности, страсти, что у меня
уже не было и тени сомнения: мне предопределено именно оно. Я подумал:
"Всего-то", и тут же: "Я талантлив".
Как и многие, парящие в облаках, я принял падение с небес на землю за
познание истины. Карл словно вывернул меня, как перчатку: я думал, что цель
моих писаний в закреплении фантазий, а получилось, если верить Шарлю, что я
и мечтал-то только для разминки пера, -- мой талант шел на хитрости, пугал
меня, беспокоил и все для того только, чтобы я каждый день хотел сесть за
пюпитр; он обеспечивал меня темами для изложения, соответствующими моему
возрасту, в ожидании, пока опыт и зрелость не начнут свои великие диктовки.
В одночасье рухнули мои воздушные замки. "Запомни, -- наставлял дед, -- мало
иметь глаза, надо уметь ими смотреть. Знаешь ли ты, что делал
Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он оставлял его перед деревом и
давал два часа на описание". И я начал учиться видеть. Обреченный воспевать
памятники Орильяка, я грустно рассматривал произведения иного сорта: бювар,
пианино, столовые часы, возможно, и им суждено обрести бессмертие моими
трудами. Я наблюдал, это была неинтересная, скучная игра: стоя перед
плюшевым креслом, я старался изучать его. Что о нем можно сказать? Ну,
покрыто зеленой ворсистой тканью, у него две ручки, четыре ножки, спинка с
двумя деревянными шишечками сверху. Это пока все, но я еще приду к нему, в
другой раз я получше рассмотрю его, я буду знать это кресло, как свои пять
пальцев; потом я опишу его, читатели восхитятся: "Вот это зоркий глаз! Как
верно, до чего похоже! Очень точно!" Мое реальное перо будет описывать
реальными словами реальные вещи, сам черт не сможет помешать и мне стать
всамделишним. Словом, я теперь всегда буду знать, что ответить контролерам,
когда у меня потребуют билет.
Нет слов, я по достоинству оценил свалившееся на меня счастье. Одно
было плохо -- оно меня не радовало. Меня зачислили в штат, меня
облагодетельствовали, обрисовав мне будущее, я усиленно демонстрировал, что
доволен им, но, честно говоря, меня от него мутило. Я же не просил об этой
писарской судьбе. Частые встречи с великими людьми научили меня, что, став
писателем, рано или поздно будешь знаменитым; но когда я сравнивал
полагающуюся мне славу и несколько куцых книжонок, которые мне
предопределенно оставить, я чувствовал некоторый подвох: мог ли я
действительно верить в то, что столь жалкие творения доживут до моих
внучатых племянников, что истории, уже сейчас нагоняющие на меня тоску,
заставят сильнее биться их сердца? Порой меня утешала мысль, что от забвения
меня убережет мой "стиль" -- таинственное свойство, в котором дед отказывал
Стендалю и признавал за Ренаном; но это слово, ничего не говорящее мне, не
утешало.
Хуже всего, что пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я
был бреттером, атлетом -- смерть врагам! От меня потребовали сделать выбор
между Корнелем и Пардальяном. Я отказался от Пардальяна, моей настоящей
любви; послушно выбрал Корнеля. Я помнил, как бегают и дерутся в
Люксембургском саду истинные герои; потрясенный их красотой, я решил, что
принадлежу к низшей расе. Нужно было признать это вслух, убрать шпагу в
ножны, стать обычной животинкой, восстановить дружбу с великими писателями
-- задохликами, перед которыми я не смущался, в детстве они были тщедушными,
уж в этом-то мы были одинаковы; они выросли чахлыми, состарились в недугах,
и я буду, как они; Вольтера высекли по приказу некоего дворянина, и меня,
очень может быть, отлупит какой-то капитан, в прошлом забияка из городского
сада.
Я поверил в свой талант из смирения перед судьбой -- в кабинете Шарля
Швейцера среди потрепанных, разобщенных, исчерканных пометками книг талант
был совершенно обесценен. Так раньше в дворянских семьях большинство младших
сыновей, кому рождением было предопределено духовное поприще, с радостью
заложило бы душу черту, чтоб только командовать батальоном. Долго еще
безрадостная помпезность славы виделась мне так: длинный стол, покрытый
белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я с бокалом,
вокруг меня люди во фраках, их не меньше пятнадцати -- произносится тост за
мое здоровье, позади чувствуется пыльная и неуютная громоздкость снятого для
этого зала. Вы уже поняли, что я не ждал от жизни ничего хорошего, ну может
быть только то, что она возродит на склоне моих лет ежегодный праздник
Института новых языков.
Так создавалась моя участь -- в доме номер один на улице Ле Гофф, на
шестом этаже, под сенью Гете и Шиллера, над Мольером, Расином, Лафонтеном, в
ореоле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе ряда повторявшихся бесед: мы с
Карлом выпроваживали из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, и тихо
переговаривались. Это были диалоги глухих, но каждое слово западало мне в
душу. Шарль вел наступление методично и четко, уверяя меня, что я не гений.
Я и действительно не был им и прекрасно знал это; да и зачем мне сдалась эта
гениальность -- героизм, далекий, желанный, был единственным, к чему
стремился со всем пылом слабого сердца. Наотрез отказаться от него мне не
позволяли ущербность и чувство собственной никчемности. Я не мог больше
тешить себя грезами о грядущих подвигах, но в глубине души была тревога:
случилось какое-то недоразумение -- то ли схватили не того ребенка, то ли
перепутали с призванием. В полном смущении я соглашался безропотно тянуть
лямку третьесортного писателя, чтобы не сопротивляться Карлу. Короче, он
окунул меня в литературу, просто потому, что перестарался, пробуя меня от
нее отговорить. И сегодня в минуты хандры меня терзает мысль: не погубил ли
я столько дней и ночей, не перепортил ли кучу бумаги, не выбросил ли на
рынок множество никому не интересных книг в единственной и глупой надежде
угодить деду. Вот посмеялись бы, когда бы через пятьдесят с лишним лет
выяснилось, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я сунулся
в затею, которую он обязательно осудил бы.
И впрямь я точно прустовский Сван, исцелившийся от любви и
недоумевающий: "Угораздило же меня так испортить себе жизнь из-за женщины,
которая совсем не в моем вкусе!" Порой мне приходится в глубине души быть
хамом -- из соображений гигиены. Хам выдает правду-матку, но он прав лишь
отчасти.
Пусть, у меня нет писательского таланта, мне об этом часто намекали.
Меня упрекали моим прилежанием. Да, я лучший ученик, от моих книг несет
трудовым потом. Согласен, у наших аристократов есть повод наморщить нос.
Я часто писал вопреки себе, а значит, и вопреки всем, в таком
непомерном умственном напряжении, что с годами оно стало повышенным кровяным
давлением.
Когда вы снисходительны к себе, снисходительные люди будут вас лелеять:
если вы мучаете соседа -- остальным соседям будет только смешно. Но если вы
терзаете свою душу -- все души возмутятся. (Прим. автора.)
Мои принципы вживлены мне под кожу: день без письма -- рубцы пылают,
пишу уж очень легко -- тоже пылают. Эта насущная потребность приводит меня в
замешательство своей напористостью, элементарностью, она походит на тех
допотопных, величественных крабов, которых море выбрасывает на пляжи
Лонг-Айленда; как и крабы, она -- пережиток минувшей эпохи.
Я всегда завидовал привратникам с улицы Ласепед: летом и вечером они
были на улице; сидя верхом на стульях, они смотрели невинными глазами, не
вынужденные видеть. Но вся закавыка в том, что никаких первых учеников в
литературе нет, если не принимать в расчет старичков, макающих перо в
туалетную воду, и стиляг, пишущих, как сапожники. Уж таково слово: говоришь
на своем языке, пишешь на чужом. Из этого я делаю вывод, что все мы в нашем
деле одним миром мазаны: все рабы, все клейменные.
Помимо этого, читатель уже знает: я ненавижу свое детство и все, что с
ним связано. Разве я слушался бы голоса деда, к этой неживой записи, которая
вдруг пробуждает меня и гонит к столу, если б это не был мой собственный
голос, когда бы между восемью и десятью годами, смиренно услышав
наставление, я не подумал в гордыне своей, что это моя участь.